Электронная библиотека » Николай Коняев » » онлайн чтение - страница 25


  • Текст добавлен: 25 апреля 2014, 15:41


Автор книги: Николай Коняев


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 25 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Примеров подобных В.П. Конашевичу и Н.Д. Похитонову можно приводить достаточно много.

И чего уж точно не прощал Шлиссельбург, так это духовной слабости.

Жестко и беспощадно разделял он насельников. Одних убивал сразу, других сводил с ума, а третьим даровал завидное здоровье и многолетие.

Как происходило это, можно понять, читая шлиссельбургскую долгожительницу Веру Николаевну Фигнер. Про эту «девушку строгого, почти монашеского типа», как определил ее Глеб Успенский, писали и будут писать романы, но, несомненно, самым интересным произведением останутся ее собственные воспоминания «Когда часы жизни остановились»…



Тюремная камера


«Мы прошли в ворота. И тут я увидела нечто совсем неожиданное. То была какая-то идиллия.

Дачное место? Земледельческая колония?

Что-то в этом роде – тихое, простое…

Налево – длинное белое двухэтажное здание, которое могло быть институтом, но было казармой… Направо – несколько отдельных домов, таких белых, славных, с садиками около каждого, а в промежутке – обширный луг с кустами и купами деревьев. Листва теперь уже опала, но как, должно быть, хорошо тут летом, когда кругом все зеленеет! А в конце – белая церковь с золотым крестом. И говорит она о чем-то мирном, тихом и напоминает родную деревню. Все дальше двигается толпа, и вот открылось здание из красного кирпича: два этажа, подслеповатые окна и две высокие трубы на крыше – ни дать ни взять какая-нибудь фабрика. Перед зданием красная кирпичная стена и железные ворота, окрашенные в красное и теперь раскрытые настежь»…

В своих шлиссельбургских воспоминаниях В.Н. Фигнер рассказывает, что происходило с «матерью-командиршей», выкованной, кажется, из самой высококачественной народовольческой гордыни, когда:

 
Словно осенний туман надо мной
Темный покров расстилает,
Смутно-неясной, тяжелой волной
Душу мою заливает.
 
 
Все пеленою своею прикрыл,
Все очертания сгладил,
Яркие краски и образы смыл,
Серую мглу лишь оставил.
 

Духовная драма, разыгравшаяся в одиночной камере «вечницы», – так называли себя узники, приговоренные к пожизненному заключению! – не может оставить равнодушным внимательного читателя хотя бы уже потому, что борьба темных и светлых сил, что происходила в душе героини, запечатлена тут с бесстрастной точностью.

Нелепо было бы предполагать, что шлиссельбургская белая церковь, мимолетно промелькнувшая перед глазами и на долгие десятилетия скрывшаяся за тюремной стеной, произвела переворот в душе «вечницы». Но еще ошибочней полагать, что белая церковь приведена как деталь пейзажа и никаким иным значением в воспоминаниях В.Н. Фигнер не нагружена.

С самого начала, пусть и неосознанно, пусть и против воли автора, но совершенно определенно шлиссельбургская церковь, как система координат, соотносится с терзаниями «вечницы», ясно осознающей, что «революционное движение… разбито, организация разрушена, народ и общество не поддержали нас, мы оказались одиноки»…

Разумеется, стальная «матерь-командирша» не могла позволить себе, подобно Ивану Павловичу Ювачеву, «сойти с ума», но ее стихи, написанные в Шлиссельбурге, совершенно явно свидетельствуют, что духовная работа происходила в ней с еще большим, быть может, накалом.

 
Когда в неудачах смолкает борьба
И жизнь тяготит среди травли жестокой,
На помощь, как друг, к нам приходит судьба,
В тюрьме предлагая приют одинокий.
 
 
С умом утомленным, с душою больной
В живую могилу мы сходим
И полный поэзии мир и покой
В стенах молчаливых находим…
 

Об этом же В.Н. Фигнер пишет и в своих воспоминаниях:

«Мы были лишены всего: родины и человечества, друзей, товарищей и семьи; отрезаны от всего живого и всех живущих. Свет дня застлали матовые стекла двойных рам, а крепостные стены скрыли дальний горизонт, поля и людские поселения.

Из всей земли нам оставили тюремный двор, а от широт небесного свода – маленький лоскут над узким, тесным загончиком, в котором происходила прогулка…

И жизнь текла без впечатлений, без встреч. Сложная по внутренним переживаниям, но извне такая упрощенная, безмерно опорожненная, почти прозрачная, что казалась сном без видений, а сон, в котором есть движение, есть смена лиц и краски, казался реальной действительностью.

День походил на день, неделя – на неделю, и месяц – на месяц. Смутные и неопределенные, они накладывались друг на друга, как тонкие фотографические пластинки с неясными изображениями, снятыми в пасмурную погоду.

Иногда казалось, что нет ничего, кроме „я“ и времени, и оно тянется в бесконечной протяженности. Часов не было, но была смена наружного караула: тяжелыми, мерными шагами он огибал тюремное здание и направлялся к высокой стене, на которой стояли часовые».

 
И чудится: ночь разлилась над землей
И веет в лицо нам прохладой,
И, зноем измучены, воздух сырой
Вдыхаем мы с тайной отрадой.
 
 
И пусть нам придется в тюрьме пережить
Ряд новых тяжелых страданий,
Для сердца людского род мук изменить —
Порой есть предел всех мечтаний!
 

Предел мечтаний – чтобы одни мучения заменились другими! Эти мечтания словно бы поднимаются откуда-то из адских глубин.

Впрочем, другого движения и не могло быть для «вечников», которые, будучи живыми, перешагнули через край могилы.

«Камера, вначале белая, внизу крапленая, скоро превратилась в мрачный ящик: асфальтовый пол выкрасили черной масляной краской; стены вверху – в серый, внизу почти до высоты человеческого роста – в густой, почти черный цвет свинца.

Каждый, войдя в перекрашенную камеру, мысленно произносил: „Это гроб!“.

И вся внутренность тюрьмы походила на склеп. Однажды, когда я была наказана, и меня вели в карцер, я видела ее при ночном освещении. Небольшие лампочки, повешенные по стенам, освещали два этажа здания, разделенных лишь узким балконом и сеткой. Эти лампы горели, как неугасимые лампады в маленьких часовнях на кладбище, и сорок наглухо замкнутых дверей, за которыми томились узники, походили на ряд гробов, поставленных стоймя».

5

В пространстве не жизни и не могилы, куда погружена героиня воспоминаний, бесовская власть несколько ослабла, как бывает всегда, когда душа человека уловлена в пространство, из которого нет выхода, и, следовательно, бесовской силе нет надобности утруждать себя дополнительными хлопотами.

И вот мы видим, как героиня предпринимает попытку спасти свою душу. Сил для преодоления народовольческой гордыни богоборчества взять ей негде, но тем не менее она пытается обратиться к Богу, не признавая при этом Его.

«Среди вещей, которыми я дорожу, есть дешевый фарфоровый образок. Им после суда перед разлукой меня благословила мать, и я берегу его больше всего. Его не отняли: в Шлиссельбурге он был со мной; с ним не расстаюсь я и теперь.

На одной стороне его наивно нарисована фигура, преклонившая колена перед изображением Богоматери, а на другой – стоит надпись: „Пресвятая Богородица «Нечаянныя радости»“.

И, благословляя, мать говорила: „Быть может, когда-нибудь и к тебе придет «нечаянная радость»“.

О чем думала мать, произнося перед разлукой именно эти, а не какие-нибудь другие хорошие слова? О перемене судьбы, о радости свидания с нею? Или, быть может, благословляя, она хотела укрепить меня, внушить, что, как бы ни придавила меня жизнь, совсем безрадостного существования быть не может!

Год проходил за годом, а радость, радость свидания с ней, с матерью, не приходила. И, уходя все более и более вдаль, уж не заглядывая вперед, а оглядываясь назад, в событиях внутри тюрьмы я искала исполнения того, о чем говорила мать, благословляя, и о чем напоминал образок не переставая.

Были ли радости в Шлиссельбурге?

Да, они были; а если бы их не было, разве можно было перенести и выжить?»

От фарфорового образка, как от белой церкви на шлиссельбургском лугу, исходит сияние, и хотя гордыня – никуда не ушла она! – продолжает заслонять спасительный свет, но героиня воспоминаний старательно выгораживает в своей душе пространство, где сберегается и белая церковь, и фарфоровый образок, и воспоминания о матери…

«Была радость, последняя радость в жизни, – была мать. Эту радость отняли – отняли мать, единственную, которая связывала с жизнью, единственную, к которой можно было прильнуть, падая на дно.

Угасла радость, но, угасая, оставила жгучую скорбь.

На свободе я жила без матери и лишь изредка мысленно обращалась к ней.

Но тогда у меня была родина, была деятельность, были привязанности и дружба, было товарищество.

А теперь? Никого. Ничего.

И мать – эта последняя потеря, потеря последнего – стала как бы символом всех потерь, великих и малых, всех лишений, крупных и мелких.

Никогда в сознании у меня не рождалось сожаления, что я выбрала путь, который привел сюда. Этот путь избрала моя воля – сожаления быть не могло.

Сожаления не было, а страдание было.

Никогда в сознании у меня не рождалось сожаления, что на мне не тонкое белье и платья, а грубая дерюга и халат с тузом на спине.

Сожаления не было, а страдание было.

В сознании была только мать, одна мать, одна, все застилающая скорбь разлуки с ней. Но эта скорбь поглощала, воплощала в себе все страдания, все скорби: скорбь раздавленных и оскорбленных стремлений духа и скорбь угнетенных и униженных привычек плоти.

И скорбь, символизированная в образе матери, приобретала едкую горечь всех потерь, всех лишений, ту непреодолимую силу, которая дается чувству всем тем, что, не доходя до сознания, кроется в темных глубинах подсознательного.

Затемненной душе грозила гибель.

Но когда – еще немного, и возвращаться было бы поздно – внутренний голос сказал: „Остановись!“ – это сказал мне страх смерти. Смерть казалась желанной, она сплеталась с идеей мученичества, понятие о святости которого закладывалось в детстве традициями христианства, а затем укреплялось всей историей борьбы за право угнетенных.

Остановил страх безумия, этой деградации человека, унижения его духа и плоти.

Но остановиться – значило стремиться к норме, к душевному выздоровлению».

Можно говорить, что расчистка пространства собственной души напоминает порой торг, порой старательно маскируется, но все равно: сожаление близко к раскаянию, страдание – к искуплению. И хотя лукавые параллели, дескать, «идеи христианства, которые с колыбели сознательно и бессознательно прививаются всем нам, и история всех идейных подвижников внушают… отрадное сознание, что наступил момент, когда делается проба человеку, испытывается сила его любви и твердости его духа как борца за те идеальные блага, завоевать которые он стремится не для своей преходящей личности, а для народа, для общества, для будущих поколений…» – мешают сделать следующий шаг, внимательный читатель может все-таки проследить, как образуются в воспоминаниях Веры Николаевны Фигнер лакуны, где горделивое отрицание Бога, если и не перестает действовать, то становится настолько осмотрительным, что скорее его можно принять за утверждение.

«Приезжал неотесанный солдат, грубый, вызывающий фон Валь, начальственным тоном обращавшийся, однако, больше к чинам тюремной администрации, чем к нам. У меня в камере этот добрый христианин обратил внимание на отсутствие иконы и спросил смотрителя, почему ее нет.

– Заключенные снимают их, – объяснил тот.

Не желая входить в пререкания, я промолчала: икону сняли жандармы и, должно быть, унесли к себе на дом, видя, что мы не молимся перед ними».

Эта сцена явно корреспондируется с рассказом A.B. Амфитеатрова о Германе Александровиче Лопатине, который снял со стены камеры икону, повешенную здесь по ходатайству престарелой княжны М.А. Дондуковой-Корсаковой, расколол ее и «выбросил… в единственное место, куда имеет возможность выбросить ненужное узник одиночной камеры».

Впрочем, о поступке Г.А. Лопатина мы еще поговорим, а сейчас отметим, что Вере Николаевне Фигнер, которая тоже была способной на сильные поступки – одно только срывание погон с надзирателя чего стоит! – такое кощунство и в голову не могло прийти.

6

Разумеется, народовольческой бесовщине никак не могло понравиться, что в захваченной душе образуются какие-то участки, где не действительна ее черная власть.

13 января 1903 года, когда число узников Шлиссельбурга сильно сократилось[90]90
  Число узников Шлиссельбурга к концу 1902 года составляло тринадцать человек. Многие умерли от цинги и туберкулеза; другие кончили срок; некоторые были амнистированы, а троих душевнобольных увезли в 1896 году в больницу.


[Закрыть]
, Вере Николаевне Фигнер предложено было решить, что для нее важнее.

«Я сидела спокойно в своей камере и не подозревала, что тяжелой поступью ко мне идет судьба…

Топот ног послышался в коридоре, стукнули затворы двери, щелкнул замок, и ко мне вошел комендант с жандармами.

Подняв немного руку и театрально возвысив голос, он с расстановкой произнес:

– Государь император… внемля мольбам матери… высочайше повелел каторгу без срока заменить вам каторгой двадцатилетней.

И, помолчав, прибавил:

– Срок кончается 28 сентября 1904 года.

При словах „государь император“, произнесенных с особо важной интонацией, я подумала: запоздавшая кара за „погоны“, и это было бы лучше, чем то, что я услыхала дальше.

Я стояла ошеломленная. Думая, что тут какое-то недоразумение, потому что, зная мои взгляды, мать не могла, не должна была просить о помиловании, я задала нелепый вопрос:

– Эта общая мера или относится только ко мне?

– Только к вам, – с резким неудовольствием буркнул комендант»…

По-прежнему стояли белые стены крепости с угловыми башнями, «похожими на неудавшиеся пасхальные бабы», и речные воды по-прежнему монотонно набегали на плоские берега.

Зато внутри Веры Николаевны теперь все полыхало от возмущения: прошение матери перечеркнуло все ее страдания и муки.

«С горьким чувством постучала я товарищам о свалившемся на меня несчастье, потому что несчастьем для меня было помилование.

Откуда оно свалилось на меня? Как могла мать, моя твердая, мужественная мать, „молить“ о пощаде для меня?

Без слез, без хотя бы мимолетной слабости она проводила в Сибирь одну за другой двух дочерей, а когда прощалась со мной, не она ли дала мне слово не просить никаких смягчений для меня?..

Обращением к царской милости мать нарушила мою волю: я не хотела милости; я хотела вместе с товарищами-народовольцами исчерпать до конца свою долю. Теперь, не спросив меня, без моего ведома и согласия мать ломала мою жизнь. Можно ли оскорбить сильнее! Как могла она поступить так? Она, так уважавшая чужое убеждение, чужую личность и меня учившая тому же уважению. Так грубо, так произвольно ломать чужую жизнь! Так разбивать в куски чужую волю!..

Через три дня объяснение пришло.

Писала мать, писала прощальное письмо: она при смерти… три месяца, как не встает… два раза делали операцию.

Операцию рака, прибавляли сестры».

Письмо пришло вовремя.

Вера Николаевна была уже готова на разрыв с матерью, она уже готовила для нее «горькие упреки и презрительные укоры».

И это письмо могло оказаться последним письмом, которое застанет мать в живых.

«Жестокое сердце смирилось.

Не упреки и укоризны – все прегрешения мои против матери, когда-либо в прошлом сделанные, встали в памяти. Встало и все добро, которое она для меня сделала…

Много, много дала она мне.

А я, что дала ей я, сначала отрезанная ранним замужеством, а потом революционной деятельностью и ее последствиями? Одни только огорчения; и мало ли их было! Невнимание, эгоизм, свойственный молодости по отношению к родителям, непонимание… резкое слово, неприятная улыбка, крошечный укол молодого задора… Все, все вспоминалось и кололо проснувшуюся память. Ничего, решительно ничего не дала я ей во всю мою жизнь.

Теперь наступил день расчета: оставалось пасть на колени в раскаянии и в признательности за все, что она для меня сделала, упасть и, облив горячими слезами дорогие руки, просить прощения…

И я просила.

Ответом были незабываемые слова: „Материнское сердце не помнит огорчений“»…

7

«Яко не имамы дерзновения за премногия грехи наша… – повторяем мы слова молитвы. – Много бо может моление матернее ко благосердию Владыки»…

То, что сделала для Веры Николаевны Фигнер ее умирающая мать, – еще одно подтверждение незыблемой истинности этой молитвы.

Она не дождалась освобождения дочери, она сделала все, чтобы спасти ее душу и ушла из жизни, потому что больше уже ничего не держало ее на этой грешной земле.

Глубоким и ясным светом обращенной к Богу молитвы матери окрашены эти страницы воспоминаний Веры Николаевны.

«После известия о смерти нервное напряжение оборвалось; наступил полный упадок сил – одно из тех состояний, когда не хочешь ни видеть, ни слышать, ни говорить; когда голоса нет, слов нет, ничего нет – только непобедимая слабость тела и летаргия души.

…Прошел декабрь, прошел январь, наступил март.

Март был на этот раз совсем необыкновенный для петербургских широт. Дни были голубые, всегда ясные; солнце грело необычайно сильно. Целыми часами на воздухе я лежала на примитивном ложе, которое устроил заботливый товарищ в огороде. Никто меня не трогал; кругом под безоблачным весенним небом стояла тишина; солнце бросало горячие лучи; дремали усталое тело и уставшая душа.

В феврале передали неотданное раньше письмо сестер. Они писали, что всей семьей проводили мать в Никифорово и там схоронили ее, как она того желала.

9 марта я писала ответ: „Дорогие! Не буду писать вам о мамочке, ни о моем настроении: зачем дергать вам нервы! Печаль и усталость вполне определяют его. Печаль – потому, что ведь в течение 21 года она была центром моих чувств. Усталость – потому, что целый год я стояла перед ее открытой могилой, в постоянной тревоге, волнении и опасениях.

Мне утешительна мысль, что вы проводили ее вплоть до крайнего предела, возможного для человека, и что она лежит не в Петербурге, где было бы так холодно и неуютно, а в Никифорове, которое она так любила и которое для всех нас дорого было, а теперь стало еще дороже, еще милее. Я всегда почитала счастьем для человека иметь заветное местечко, с которым связан воспоминаниями детства, где впервые полюбил простор небес и полей, где совершались разные семейные события и где спят близкие умершие.

Часто я думаю о вас и воображаю, как вы ехали в Никифорово, и эти мысли всегда вызывают у меня слезы. И быть может, именно в эту ночь, которую вы напролет ехали, я видела тот сон, который произвел на меня такое глубокое впечатление.

Мне снилось, что мы, сестры, вчетвером едем в санях по совершенно черной, обнаженной от снега земле и проезжаем по селу, то поднимаясь в гору, то спускаясь под гору; мимо идут ряды прекрасных изб, и везде сделаны отлогие каменные спуски для пешеходов и стоят скверы с деревьями, на которых нет зелени, и видны беседки с золотыми крышами. А в середине на холме возвышается белый храм, каменная громада, скорее напоминающая монастырь, с множеством изящных золотых куполов. А когда я посмотрела вверх, то увидела над храмом и над всем холмом висящий над ними на небе хрустальный балдахин, поразивший меня своей красотой и почему-то напомнивший северное сияние. Когда же мы выехали из селения, то перед нами разостлалось безбрежное поле, покрытое молодыми зеленями, и над ними голубое небо и горячее солнце. И не знаю, почему мне вспомнилась когда-то виденная картинка: идут усталые путники, а впереди, вдали, словно висят в облаках, виднеются легкие очертания города, а надпись гласит: „Града господня взыскующие“, и с этой мыслью, в каком-то особенном настроении я проснулась».

В своих воспоминаниях В.Н. Фигнер достаточно едко иронизировала по поводу «душеполезных» рассказов Ивана Павловича Миролюбова (Ювачева), но сейчас она словно бы оказалась в их наполненном чудесами пространстве…

«По прошествии нескольких дней моя дверь неожиданно отворилась.

На пороге стояла довольно высокая, полная дама. Красивые седые волосы обрамляли старое, с правильными чертами, породистое лицо цвета светло-желтого воска. Две вытянутые руки простирались ко мне, и грудной, задыхающийся, старческий голос произносил:

– Вера Николаевна! Вера Николаевна! Сколько раз я стремилась к вам…

Это было словно видение, жуткое, страшное…

Совершенно безумная мысль, что это – моя мать, которую я не видала уже 20 лет и которая уже умерла, не дождавшись моего выхода, заставила трепетать все фибры моей души и тела. И когда теплые руки Марии Михайловны прижали мою голову к ее груди, я вне себя разрыдалась.

Почему она напомнила мне мать, потеря которой еще так болезненно владела мной? Мать могла походить на нее – этого было достаточно…

Я не могла успокоиться… Мария Михайловна только гладила мои волосы, а я плакала и могла только лепетать:

– Как могли вы прийти к нам? Как могли вы пробраться к нам? Сюда входят, но не выходят!..

А Мария Михайловна со светлой улыбкой на прозрачно-желтом лице, ласково блестя выразительными серыми глазами, растроганным голосом говорила:

– Я хочу со всеми вами делить одну долю – вашу долю; я хочу жить вместе с вами в тюрьме и подчиняться всему тому, чему вы подчиняетесь… Я просила дать мне камеру, и еще буду просить об этом… А пока мне предлагают поселиться в крепости у коменданта: он такой добрый, славный!

О, милая Мария Михайловна!

Как трогательно было это заявление, ее желание делить нашу долю! Какое детски-чистое, наивное представление о возможном и невозможном! Она была вся тут: с ее верой в доброту людей, верой, что если совершается зло и на свете есть жестокость, то лишь бессознательные, по неведению, а стоит только объяснить, рассказать кому следует, – и все будет по-хорошему, по-божески.

Но не у коменданта поселилась Мария Михайловна, а в городе.

Трогательно было слышать от нее, этой аристократки по рождению и положению в обществе, что она сняла какую-то комнатушку у женщины, ничего не умеющей делать, что ей при ее слабом здоровье и 76-летнем возрасте приходится питаться плитками шоколада и сухим печеньем и что на воскресенье она уезжает в Петербург к сестре, чтобы немножко откормиться.

Услыхав об этом, мы стали при посещениях Марии Михайловны приносить ей произведения наших огородов: огурцы и всевозможные ягоды с кустов, разведенных нами. Эти маленькие приношения всегда принимались с самой привлекательной благодарностью не ради них самих, а как выражение нашего внимания и ласки…

В ветер, дождь и бурю на лодке она переправлялась из города на наш остров и, посетив того или другого из нас (обыкновенно двоих), в сумерки возвращалась домой одна, проходя по пустынным улицам захолустного уездного городишки.

В этой старости, старости тела и молодости души, игнорирующей физическую усталость и материальные неудобства во имя луча теплой любви, который она хотела принести нам, было так много умилительного и человечно прекрасного, что чаровало нас в нашем застывшем, окоченелом существовании.

С первых же встреч было ясно, что княжна – человек совершенно не от мира сего… Религиозная идея одна безраздельно царила в уме княжны. По ее рассказам, еще в детстве она задумывалась над участью заключенных в тюрьму и строила планы об облегчении их участи. Тяжкая болезнь, приковавшая ее к постели в период, когда формируется женщина, кажется, положила первое начало ее религиозной экзальтации. Молодая девушка решила, что никогда не выйдет замуж и посвятит свою жизнь делам любви и милосердия. Она отказалась от наследства, выговорив лично для себя крошечную годовую ренту в 600 рублей и отдав остальное в пользу общины сестер милосердия, основанной ею в Порховском уезде, с больницей для сифилитиков. Мария Михайловна рассказывала мне, что она посещала уголовных преступников, убийц и безвестных бродяг в Литовском замке и проституток в Калинкинской больнице. Ей приходилось выслушивать порою площадную брань, богохульство и выносить потоки грязи… Но лаской и теплым обращением, любезным вниманием к нуждам озлобленных людей, поносивших ее, она в конце концов покоряла сердца… Под ее влиянием закоренелая жестокость смягчалась, и не один человек, измученный жизнью и преследованиями, умирал, как она говорила, в мире с Богом, с людьми и с собой»…

8

Когда мы говорим, что при появлении княжны Марии Михайловны Дондуковой-Корсаковой в камере Веры Николаевны Фигнер, «матерь-командирша» словно бы оказалась в наполненном чудесами пространстве рассказов Ивана Павловича Миролюбова (Ювачева), надобно сразу оговориться, что Мария Михайловна в буквальном смысле из рассказов Ювачева и отправилась в Шлиссельбург.

«Мое знакомство с Марией Михайловной произошло в начале 1902 года, – рассказывал он сам. – Однажды в небольшом кругу ею приглашенных лиц я рассказал об условиях пребывания заключенных в Шлиссельбургской тюрьме.

Княжну более всего в моем рассказе поразило, – как это можно, чтобы в христианском государстве не позволяли заключенным ходить в церковь на богослужение!»[91]91
  Нельзя сказать, что обитатели камер Шлиссельбургской крепости были лишены духовного окормления. М.В. Новорусский в своих «Записках» неоднократно упоминает о священнике, служившем в храме Иоанна Предтечи в крепости. Вероятно, это отец Иоанн Флоринский, который состоял с 1877 года штатным священником Шлиссельбургской крепостной церкви и оставался в крепости до ее конца.
  Иоанн Флоринский не отказывался от исполнения своих священнических обязанностей в тюрьме, но другое дело, что самим заключенным это было не нужно.
  «Крепостной священник, – пишет М.Ю. Ашенбреннер, – посещал нас сначала также вместе со смотрителем, а священник скоро прекратил свои визиты. Так как мы не понравились друг другу».


[Закрыть]

Мария Михайловна отправилась тогда к министру внутренних дел Вячеславу Константиновичу Плеве и попросила разрешить ей посещение узников Шлиссельбурга.

– Еще никто и никогда не обращался к ним со словом любви… – сказала она. – Быть может, сердца их смягчатся, и они обратятся к Богу.

– Возможно, что вы и правы… – подумав, сказал министр.

Попасть в Шлиссельбургскую тюрьму тогда было невозможно, сюда не пустили даже Льва Толстого, собиравшего материал к роману «Воскресение», но Мария Михайловна не за впечатлениями рвалась на «остров мертвых».

Ей удалось невозможное…

Благодаря ее хлопотам в Шлиссельбурге началась постройка тюремной церкви.

«6-го августа 1905 года дан был указ о Думе, – раздраженно писал по этому поводу террорист Григорий (Герш Исаак Цукович) Гершуни. – А в июле, т. е. несколькими неделями раньше в Шлиссельбурге, рядом с тюрьмой начали строить церковь для заключенных!

Двадцать два года тюрьма простояла без церкви. Если за несколько недель до указа о Думе царь задумал строить церковь для спасения души тяжких грешников (цена 40 000 этому спасению), то очевидно, что в июле-то они еще и не думали считать „государеву“ тюрьму, а стало быть и „государево дело“ сыгравшими свою роль»[92]92
  Гершуни Г. Из недавнего прошлого. М.: Земля и воля, 1917. С. 178–79.


[Закрыть]
.

Впрочем, это замечание попутное…

Веру Фигнер княжна М.А. Дондукова-Корсакова выделила из тринадцати узников не только потому, что она была безусловным лидером. С Верой Николаевной княжну связало желание сделать из нее свою преемницу.

Разумеется, желание это сразу натолкнулось на ожесточенное сопротивление вроде бы помягчевшей после кончины матери народоволки.

«Можно было не разделять ее религиозных убеждений, но нельзя было не чувствовать уважения к ее искренности и не остановиться с почтением перед поглощением в ней решительно всех интересов личности сферой жизни духовной, – вспоминала сам Вера Николаевна. – Как характер, как личность Мария Михайловна была обворожительна. Способность жить ради одной идеи, всецело отдаваться ей, – не может не производить впечатления, не привлекать тех, кто приходит в соприкосновение с обладателями такой способности. Именно эту последнюю я и оценила всего более в этой необыкновенной женщине, которая заслуживала бы обширной и всеисчерпывающей биографии.

Невозможно было скрыть от себя: в лице княжны Дондуковой-Корсаковой, с одной стороны, и нами – с другой, сталкивались два непримиримых миросозерцания. Она – невеста Христова, витающая в небесах и думающая лишь о спасении души ближнего своего для царствия небесного… Мы – дети земли, дети скорбей и страданий земных, душу отдающие за то, чтобы на грешной земле жилось лучше… Она – глашатай мира, враг насилия, отступающая в ужасе пред пролитием крови, будет ли это на уличной баррикаде или в единоличной схватке террориста с врагом, будет ли это, наконец, на эшафоте. И мы – бунтари-революционеры, не останавливающиеся перед поднятием меча, – мы, находившие моральное оправдание себе в том, что бросаем палачу и свою голову… Полная противоположность: вера в личного Бога, в чудо, религиозная экзальтация, чующая ночью подле себя, среди обыденной прозы присутствие Христа и наступление дня катастрофы страшного суда… и мы – позитивисты, рационалисты, видящие Бога в идее добра или всюду распространенного начала жизни».

Но не так проста была и старушка-княжна.

Как вспоминает Вера Николаевна, при визитах Марии Михайловны ей приходилось быть постоянно начеку.

«Надо было напряженно следить за тем, чтобы разговор не перешел на религиозную тему; надо было осторожно направлять его в какую-нибудь иную сторону. В противном случае собеседница быстро подхватывала нить, и начиналась какая-то сбивчивая, мистического содержания речь, которую неделикатно было прерывать и вместе с тем неудобно выслушивать без возражений: ведь молчание так легко было принять за одобрение или согласие… Боязнь оскорбить религиозное чувство искренне верующего человека и опасение поступиться чем-нибудь своим создавали напряженную атмосферу, действующую на нервы. Являлось недовольство либо собеседницей, либо собой, и неловкость положения так тяготила, что нередко перевешивала восхищение человеком».

Забегая вперед, скажем, что Мария Михайловна не оставила попыток превратить Веру Николаевну Фигнер в свою преемницу, даже когда та покинула Шлиссельбург.

Она посещала ее в Петропавловской крепости, приезжала к ней в ссылку в посад Нёноксу, Архангельской губернии.

Преследовала она при этом, как говорила Вера Николаевна, всю ту же цель – уловить ее душу.

И хотя вроде бы, по воспоминаниям В.Н. Фигнер, ничего не получилось из этих попыток, и они разошлись с М.М. Дондуковой-Корсаковой «чуждые друг другу по мировоззрению и духовным стремлениям», но по воспоминаниям узников советского ГУЛАГа выходит, что усилия княжны не остались бесплодными.

До конца жизни Вера Николаевна Фигнер занималась организацией помощи заключенным, обивала, подобно княжне Марии Михайловне, пороги партийных функционеров с просьбами освободить невинных или сократить им срок…

Впрочем, это уже из другой жизни, а итог двум десятилетиям пребывания В.Н. Фигнер в Шлиссельбурге подвел митрополит Антоний, который по просьбе все той же княжны Марии Михайловны Дондуковой-Корсаковой посетил крепость.

9

Он вошел в тюремную камеру «высокий, статный, в белом клобуке, еще увеличивавшем рост, – в клобуке, где на белом поле красиво сверкал большой бриллиантовый крест. Белый клобук прекрасно оттенял здоровый, умеренный румянец лица с чисто русскими, немного расплывшимися от возраста чертами. А блеск бриллиантов как будто мягко отражался в серо-голубых приветливых глазах. Наружный вид был в высшей степени привлекательный и приятный».

Просто не ожидая, что Вера Николаевна подойдет под благословение, он протянул ей руку для пожатия.

– Вы, кажется, давно в заключении? – спросил он и после первых фраз перешел к главному. – Вы ведь не верите в личного Бога… Но неужели никогда в трудные минуты ваша мысль не обращалась к небу и вы не искали утешения в религии?

Вера Николаевна была готова к этому вопросу и ответила, что в трудные первые годы заточения ей казалось, будто на земле для нее ничто уже не существует, что она отрезана от всего и всех и брошена в безнадежное, безбрежное одиночество, в котором ни одна человеческая душа не услышит ее голоса и не скажет слова сочувствия.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации