Текст книги "Самое счастливое утро"
Автор книги: Николай Устюжанин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)
Ноги подкашивались, пока я шел в 8-й класс, лихорадочно перебирая темы, но деваться было некуда, пришлось развлечь школьников экспромтом – я бормотал что-то об Эдгаре По, о самом большом в мире корабле, о теории вероятности… К моему восторгу, слушали (а точнее, рассматривали) меня необыкновенно внимательно.
К себе я возвратился окрыленным и плавал в приторной патоке эйфории еще два дня. Последующие уроки уже не были такими успешными, а порой оказывались и провальными, но ничто не могло сбить меня с курса: я «погиб», и спасти меня было невозможно – учительский наркотик уже действовал.
1980-й год, високосный и олимпийский, начался буднично, если не считать появления в комнате общежития еще одного студента. Мурат Гашхаов, коренастый, начинающий седеть тридцатипятилетний заочник, имел, по моим представлениям, удивительную и полновесную биографию: был трактористом в одном из аулов, заработал орден, потом служил в милиции и, наконец, стал археологом-любителем. Раскопками он почти не занимался, хотя имел разрешение, – просто собирал то, что вымывалось Краснодарским водохранилищем на его оползневых берегах. Древнюю историю края Мурат знал «на пять», а как оказался на филфаке, и сам не мог объяснить.
Неожиданно для меня мы сдружились. Я был пленен его рассказами и с изумлением рассматривал подарки от «культурного слоя»: золотые кольца, статуэтки, украшения, которые женщины прошлого носили на запястьях, – одним из них, в виде тончайшей змейки с крохотными изумрудными глазами, я любовался и восхищался с искренностью профана, увидевшего драгоценный клад.
Мурат был любителем, но мог дать фору иному профи: он переписывался с «самим» Пиотровским, участвовал в экспедициях, а однажды принес в общагу объемную картонную коробку, доверху заполненную находками. Он попросил меня спрятать ее где-нибудь на месяц, до экспертизы ученых мужей, обещавшихся прибыть из Ленинграда.
Я, наученный горьким опытом, не стал хранить ее под кроватью. Теперь я знал, где находится самое безопасное место в нашей комнате, – в шкафу, за моими учебниками старославянского языка. Я угадал: никто не искал здесь наживы, только морщился при виде фолиантов с древнерусской вязью.
Экспертиза подтвердила ценность найденного: под охраной автоматчиков коробку препроводили… в Эрмитаж. Когда талантливый, но наивный и почти до неприличия доверчивый археолог-любитель сообщил, где хранились сокровища, глава комиссии схватился за сердце.
Мурат был внештатным сотрудником краеведческого музея, находившегося напротив нашего общежития. Мой старший друг водил меня по застывшим во времени залам, где говорить хотелось только шепотом, и где воображение переносило нас в иной мир, похожий на причудливую змейку с изумрудными глазами: он по загадочной спирали направлял нас не в прошлое, а в будущее…
Любимица нашей группы Галя Голубева, прошлогодней осенью вышедшая замуж за красиво ухаживавшего за ней летчика-вдовца из майкопского отряда «кукурузников», поливавших поля какой-то гадостью, весной уже ходила с округлым животом и вся светилась от счастья. Я с мужским трепетом ожидал предстоящего дня рождения ее первенца, не понимая, как наша слабенькая, хрупкая Галя, с почти прозрачным от бледности лицом, – то ли по контрасту от своих черных прямых волос, то ли отчего-то еще, – как она, такая махонькая, будет рожать, выдержит ли?
Наверное, не только я так думал – все наши девчонки обращались с ней бережно, трогательно опекая и опасаясь за каждый ее шаг.
Жаркое лето високосного года оказалось для Гали фатальным: ребенок погиб, а сама роженица попала в реанимацию.
Я возвращался в Майкоп из Лоо, – ездил на воскресенье, – и не находил себе места в вагоне: бродил по коридору, выходил в тамбур, не мог ни дремать, ни есть. Меня трясло от какой-то внутренней тревоги.
В эти часы Галя умирала от перитонита. Видно, она прощалась и с нами – тем страшным вечером мы все испытали подобные чувства.
Помню знойный день на городском кладбище, Галин гроб, ее лицо с венчиком на лбу, туго обтянутые кожей скулы, поредевшие темные волосы на голове. Помню наше оцепенение, крики родных, мужа, рыдающего у свежевырытой могилы, по соседству с которой стоял памятник его умершим первой жене и ребенку, скончавшимся по той же причине…
Летчик, оказавшийся дважды вдовцом, потом стал пить. По словам его коллеги, гостившего у Доценко, он не просто пил, а медленно, но верно убивал себя.
Мысль о смерти заставила меня обратиться к философии. Я стал вчитываться в труды Канта, Фейербаха и Гегеля. Этого мне показалось мало, и я проштудировал все, что мог достать: от Аристотеля, Платона и трактатов Авиценны – до книг Тейяра де Шардена и Ивана Фролова. Несправедливость земного конца особенно возмущала, – ведь все философы говорили о бесконечности Вселенной. Логическим путем я пришел к выводу о необходимости человеческого бессмертия. Генная инженерия была тогда еще в зачаточном состоянии, но все свои надежды я связал с ней. Гипотетическое решение вопроса в далеком будущем должно было успокоить мой ум и завершить нервные поиски смысла жизни, но я не мог остановиться – мозг все еще продолжал что-то искать.
В один прекрасный и теплый майский вечер сердце вдруг подсказало единственный максималистский ответ истерзанной душе: высшая справедливость будет восстановлена только тогда, когда станут бессмертными не только причастные к самому главному открытию человечества, но и все умершие до этого! Чуть позже я обнаружил, что та же мысль, задолго до моего внутреннего открытия, пришла в голову русскому космисту Николаю Федорову, но «холостой выстрел» не огорчил, а наоборот, укрепил в выстраданном убеждении. Я стал читать отрывки из его «Философии общего дела» и собирать все доступные материалы, связанные с ним.
В часы отдыха ходил в кино, – премьеры фильмов «Экипаж», «Карнавал», «Вам и не снилось», «Москва слезам не верит», «Тегеран-43» обсуждали тогда все, даже наши преподаватели.
В июле меня направили на пионерскую практику, – вожатым в трудовой лагерь в пятидесяти километрах от Майкопа.
Жили мы там в спартанских условиях, в корпусах с двухъярусными пружинными кроватями армейского образца, питались в три смены, а в развлечениях довольствовались волейбольной площадкой и просмотром телевизора, выставленного на подоконник из комнаты директора лагеря.
Трудовые будни начинались с утра и длились до обеда – я со своими ребятами, по возрасту шестиклассниками, снимал яблоки с карликовых, но жутко плодовитых деревьев. Весь Союз ждал открытия Олимпиады-80 в Москве. Сам ритуал транслировали по всем немногочисленным телеканалам. Брежнев произнес речь неожиданно внятным и даже ласковым голосом, и все закружилось в разноцветном спортивном хороводе. Каждый вечер мы собирались у экрана и болели за «наших».
26 июля я отпросился в Майкоп и днем заехал проведать семью Доценко. Военный городок удивил меня тишиной: обычно бесшабашный и даже буйный, он неожиданно погрузился в дневной сон. Владимира Ильича я застал на диване – он лежал распластанный, обреченно раскинув руки и закрыв воспаленные глаза.
– Что случилось?
– Володя умер.
– Какой Володя?
– Высоцкий.
Вот почему так мрачно молчал городок, – полутайную весть принес «народный телеграф». Между прочим, по телевидению о смерти Высоцкого не было сказано ни слова.
Олимпиада продолжала прыгать, бегать и гнаться за рекордами…
Иногда подопечные пионеры, изнывающие от скуки, выпрашивали у меня «экскурсию» в ближайшую лесополосу или в занесенный пылью соседний поселок. Во время одного из таких походов я купил в сельском магазинчике книжку издательства «Просвещение», – пособие для учителей «Грани стиха» 1979 года выпуска. Автором книги в синей обложке был критик Валерий Дементьев.
Устроившись после ужина на кровати, я открыл «пособие» и стал читать лаконичные главы о современных советских поэтах. Одна из главок заставила забыть обо всем, – это был очерк «Предвечернее Николая Рубцова». Я как будто перенесся далеко на Север, в глубинную Россию. Поэзия Рубцова оказалась настолько близкой, что я в первый же выходной заказал в областной библиотеке самый полный на то время рубцовский том, – «Подорожники». Сравнивать поэзию Рубцова с современниками было, как мне казалось, невозможным делом, и я взял заодно стихи Тютчева. По моему впечатлению, Рубцов ни в чем ему не уступал, а во многом и превосходил классика века минувшего. С этого момента я, опьяненный высокой философской поэзией, понял, что встретил «своего» лирика, а заодно сделал еще одно открытие: оказывается, литературная критика может не только знакомить с текстом и комментировать, она способна зажигать сердца и умы, поражать воображение, как и художественная литература.
Завершилась Олимпиада, подошла к концу и пионерская практика. Можно было отдохнуть – весь август впереди.
Мои летние каникулы в тот год оказались необыкновенными. Отец на время отпуска решил подработать и устроился плотником в съемочную группу фильма «Будьте моим мужем», обосновавшуюся в Лоо. Он соорудил из разнокалиберных досок деревянную времянку с хлипким окном и стоявшим насмерть крыльцом, – в ней обитали герои комедийной ленты Виктор (Андрей Миронов) и Наташа (Елена Проклова). По указанию режиссера Аллы Суриковой поставил рядом летний душ с бочкой наверху, и посчитал свою работу законченной, так как привлекали его потом лишь по мелким делам. Все остальное время отец наблюдал за съемками, за компанию взяв с собой и меня.
Первой на съемочной площадке я увидел Аллу Сурикову. Она ходила в черной футболке с серебряной цепочкой на груди, – на ее конце висел рельефный череп с костями. «Пиратский» облик дополняли темные очки. Строгие реплики режиссера мой папа игнорировал. Я сначала пугался, но потом понял, что все происходящее здесь не совсем серьезно – игра есть игра.
Пока осветители настраивали аппаратуру, актеры грелись на солнышке. Блаженно улыбался, жмурясь, поджарый Николай Гринько; молодая пара: юный Антон Табаков и стройная пухлогубая красотка Валентина Воилкова, будущая возлюбленная героя Олега Меньшикова из «Покровских ворот», отдыхали на раскладушках; носатый Георгий Штиль обсуждал рецепт зеленого чая с Абдуйхайром Касымовым, сверкавшим своей тюбетейкой; бородатый и похожий на медведя Давид Виницкий, работавший главным художником у Сергея Бондарчука в «Войне и мире», и вовсе ушел в свой сарай, больше похожий на туалет. По словам отца, он почти каждый вечер приводил туда с пляжа новую «девушку».
В арендованном у случайного армянина двухэтажном доме посапывала долговязая и потешная Нина Русланова, а толстая и улыбчивая Наталья Крачковская сидела за столом на открытой веранде рядом с кухней, о чем-то оживленно беседуя с ассистентами.
Наконец раздался призывный клич Суриковой, и актеры стали лениво собираться у места съемки очередного эпизода.
По сценарию, пухлый том которого остался лежать полураскрытым на клеенке стола, уставленного чайными чашками, всем надо было принять душ. Сам по себе этот процесс оказался явно к месту – солнце, уже стоявшее в зените, палило нещадно, но надо было еще что-то изобразить…
После щелчка раздалась команда «мотор!», и Георгий Штиль стал, охая, лихорадочно плескаться, хотя вода была теплой. Николай Гринько мылся в душе с той же мечтательной улыбкой, а бесподобная Анна Варпаховская рассмешила всех, застыв под водяными струйками с неподвижным лицом.
Подошла очередь и Натальи Крачковской. «Отвернитесь!»
– громко попросила она, раздеваясь до купальника. Мы отвернулись кто куда, терпеливо ожидая, пока она задернет шторку импровизированной душевой кабинки. Под стрекотание кинокамеры Крачковская исполнила свой номер, мы отвернули лица, дождались, пока она оденется, и вдруг услышали ее успокаивающий и одновременно иронический голос: «Теперь можете посмотреть, теперь не страшно!»
От общего хохота задрожали листья персика, упала чья-то тренога, а в «туалете» заворочался недовольный Виницкий.
Но все менялось, если готовился эпизод с Мироновым: осветители летали, как пчелы, Сурикова отдавала отрывистые команды, больше похожие на лай, актеры нервничали, а на ассистентов тяжко было смотреть – от волнения они могли упасть в обморок.
Если Миронов приезжал, и что-то еще не было готово, он молча разворачивался, садился в «Волгу», и шофер, лихо рванув с места, увозил его обратно в Центральный Сочи, где шли гастроли Московского театра сатиры.
Меня он поразил своим обликом, – я увидел Миронова без грима и почувствовал боль: его щеки были изъедены крупной оспой. Гримеры накладывали «штукатурку», и я узнавал в нем того Андрея Миронова, которого любила вся страна.
С не меньшим любопытством я разглядывал и Елену Проклову, мою «киношную девочку» родом из детства. Она оказалась меньше ростом, по сравнению с экранной, но невероятно красивой, ослепительнее, чем в киноролях, с точеной, будто фарфоровой, фигуркой, обтянутой безупречными синими джинсами. Съемки с ее участием проходили и в Лоо, и на моем любимом пляже в Горном Воздухе, и в центре. Я запомнил одну из них, на железнодорожном вокзале Сочи.
Маневровый тепловоз передвигал туда-сюда два вагона, в одном из которых «прибывали» на курорт киногерои Виктор и Наташа. Андрей Миронов спускался по лесенке первым и принимал вещи героини Прокловой. «Могли бы и руку подать!»
– капризно произносила свою реплику Елена и оказывалась на перроне. Несколько дублей – и Проклова заунывно повторяла нехитрые слова. Миронов же каждый раз менял интонацию, движения, импровизировал, смешил, и от его превосходной игры таяли не только зеваки, – даже Сурикова забывала «тормозить» оператора.
Все когда-нибудь кончается. Закончились мои каникулы, и я с сожалением расстался с иллюзорным миром кинематографа – надо было возвращаться в Майкоп.
Поздней осенью 1980 года я увидел за стеклом киоска «Союзпечати» набор цветных открыток неизвестного мне художника, Константина Васильева. Крошечная репродукция на обложке привлекла взгляд, и я купил мини-галерею, предвкушая встречу с хорошей живописью. Но оказалось, что там было спрятано настоящее чудо – картины Васильева погрузили меня в мистический океан русской души и русского мира, вне зависимости от времени, в них изображенного. Славянские лица с потусторонними голубыми глазами сияли и на полотнах с древними сюжетами, и в пространстве двадцатого века. Я выделил для себя «У окна», «Отечество», «Портрет сестры», «Портрет Жукова» и уже не мог оставаться спокойным – невиданная красота Васильевских картин перекликалась с поэзией Рубцова и с русской философией. Несколько десятилетий спустя я узнал, что Рубцов набросал письмо Васильеву, предлагая живописцу стать иллюстратором его поэтических книг, но не успел отправить – помешала смерть. Васильев потом был убит так же загадочно, как и Рубцов.
Между прочим, Константин Васильев, сразу ставший моим любимым художником, оказался родом из Майкопа. Может быть, поэтому и появились здесь эти открытки, выпущенные неприлично скромным тиражом.
Накануне нового, 1981 года, я не спал – мне предстояло совсем скоро встретить свое двадцатилетие. Я искренне полагал тогда, что половина жизни уже прожита. Не за горами 2000-й год, начало 21 века, мне «стукнет» сорок, а это уже глубокая старость! Ни наука, ни философия, ни поэзия не могли спасти от неизбежного увядания, старости и смерти. Все мыслительные конструкции и сердечные надежды рушились при соприкосновении с этой катастрофической перспективой. Мне было не страшно, мне было обидно. Что-то надо делать, надо найти какое-то решение!
Бессонная ночь не дала ответа…
Среди замечательных преподавателей филологического факультета мы негласно признали первой и неповторимой Нину Магомедовну Шихову. Ее влияние на нас было огромным. Молодая женщина, всегда одевавшаяся подчеркнуто строго, но с непередаваемым изяществом, заставлявшим вспомнить о дворянском аристократизме; юная мама, – ее сын был детсадовского возраста; удивительный лектор, – она читала свои изумительные по содержательности лекции безо всякой бумажки, чрезвычайно эмоционально, причем эмоции шли не от манеры исполнения, а от движения мысли в самом материале.
Характер у Нины Магомедовны был железный, требовательность – запредельная, эрудиция – просто сумасшедшая (она закончила МГУ с красным дипломом и с триумфом защитила диссертацию в Москве), но одновременно в ней была и какая-то пленительная женская слабость, иногда проявлявшаяся в мелких капризах, в словесной язвительности, по счастью, редкой.
К экзаменам по русской литературе 19 века мы готовились, как к испытанию на прочность: она «выдавливала» из нас силы и знания без остатка. «На нее» ходили скопом, мысль пропустить занятия даже не возникала, наоборот, мы боялись упустить даже самый незначительный комментарий и записывали все подряд.
Настоящим откровением для студентов были ее отступления во время лекций. Шихова позволяла себе рассуждать о таких вещах, о которых мы не могли и мечтать – о смысле человеческого существования, о разновидностях чувств, о законе и государстве, о будущем человечества. Причем в союзники она привлекала классиков, и потому «придраться» к ее словам было невозможно.
На лекциях Шиховой мы росли не только как филологи, но и как мыслящие личности, – ее трактовки творчества Пушкина, Жуковского, Лескова, Тютчева и Тургенева были нестандартными, глубокими и такими же изящными, как и она сама. Но по-настоящему «перевернул» нас цикл лекций о Федоре Михайловиче Достоевском, начавшийся в апреле 1981 года.
В школе Достоевского не любили, – его «Преступление и наказание» «проходили» с натугой, из всего пересказанного учителем (само произведение читалось в отрывках) вырисовывалась картина, похожая на почти карикатурную иллюстрацию к главе из школьного учебника: худой и голодный студент крадется с топором по грязной лестнице, чтобы убить старуху-процентщицу. Нехитрый уголовный смысл был понятен, чего не скажешь о «теории» Раскольникова. И причем здесь Наполеон?
По стране ходила обидная для классика характеристика романа: «Написать такое – преступление, а читать – наказание». В общем, имя Достоевского ничего хорошего не сулило, мы с кислыми лицами записали тему лекции. И вдруг…
«Цель художника – описать природу, душу, Бога и любовь», – начала Шихова и продолжила: «Достоевский сказал еще лаконичнее: «Идеи меняются, а сердце остается».
Перед нами раскрылось, как на операционном столе, большое и беззащитное сердце писателя, в 18-летнем возрасте поклявшегося разгадать главную тайну жизни – душу человеческую.
«Разве бездна в людях имеет завершенность?» – риторически вопрошала Нина Магомедовна и рассказывала о двойственности человеческой натуры, открытой писателем, о главном сюжете его произведений, продолжающемся и сейчас, – истории борьбы добра и зла в нашем сердце.
На лекциях Шиховой нас бросало то в жар, то в холод: Достоевский, оказывается, обращался не к будущим читателям, а к нашей совести напрямую! Он видел Россию и нас словно насквозь: говорил о разрыве между интеллигенцией и народом; о главнейшем условии возрождения русского народа – свободе; о том, что мы должны смирить гордыню, чтобы жить; о чуждых русскому народу западных идеалах и буржуазном образе жизни; о бесах, которые хотят установить свою власть над человеком…
Шихова, к всеобщему изумлению и страху, рассуждала о Христе как о нашем современнике, и не только в связи с князем Мышкиным. После тяжеловесных словесных формул, которые, словно молотом, забивали в наши головы преподаватели марксистско-ленинской философии, политэкономии и научного атеизма, мы были вознесены на величественную гору Истины, и сердца ликовали от счастья: «Вот то, о чем мы грезили, вот то, о чем мечтали!»
С этого момента наш курс, с подачи Шиховой, был захвачен Достоевским, мы стали запоем читать его произведения. Столкнувшись с его апологией любви, проходящей через страдания, мы были окончательно сражены классиком и беззаветно его полюбили.
Курсовую работу по литературе я взялся писать у Шиховой. Тему предложил свою: «Федор Достоевский и Николай Федоров». Сохранилась их переписка, из которой я узнал, что гениальный писатель разделял воззрения философа, более того – Федоров подсказал Достоевскому сюжет «Братьев Карамазовых». Нине Магомедовне я принес план работы, в нем были последовательно представлены и все те, кто использовал позднее «Философию общего дела»: В. Маяковский, Н. Заболоцкий, А. Платонов, К. Циолковский, – вплоть до Е. Евтушенко с его романом «Ягодные места», только что опубликованном в журнале.
Ту же тему, успешно защищенную впоследствии в кабинете литературы, я предложил преподавателю философии, решив выступить с докладом на студенческой конференции. Это сообщение, вроде бы, проходное, было продуманным и принципиально важным для меня: я рискнул опровергнуть аксиому марксизма: «Бытие определяет сознание», опираясь на свои материалы и на запрещенных тогда Л. Шестова и Н. Бердяева, книги которых всего на одну ночь дала мне почитать Шихова. Марксистскую догму я зеркально перевернул: «Сознание определяет бытие!»
К концу доклада слушатели втянули головы в плечи и старались на меня не смотреть. Тягостное молчание прервал ведущий секции, доцент кафедры философии. Он возражал, дежурными фразами стараясь вернуть меня «на путь истинный», но, то ли от неожиданности, то ли от неуверенности, но его контраргументы выглядели неубедительными и даже жалкими.
Это была победа! Я даже решил отметить успех в блинной напротив областного комитета партии. Заплатив за изрядную порцию масляных любимчиков, я стоял у столика, уплетал блины и торжествовал. Маленькая победа была значима и понятна только мне – она приблизила к тайному открытию, различаемому, пока тускло, «сквозь магический кристалл», но зримому восхищенной душой!
Студенческая жизнь была бы неполной без спортивных волнений и разговоров о событиях культуры и литературы.
Весной 1981 года тбилисское «Динамо» вышло в финал Кубка Кубков, играя в футбол не хуже бразильцев. В нашей Ленинской комнате собрался полный состав жаждущих победы, и не только юношей. Слепая, но чуткая и пламенная болельщица, Миля Штраух проявила солидарность и явилась вместе с мамой. Она крутила головой, стучала ногами и взволнованно вопила: «Судью на мыло!» в моменты, как ей казалось, обидных решений рефери. Финальный свисток поднял нас и всю страну с мест – от радости мы обнимались, пританцовывая. Грузия гуляла так, что там пришлось объявить выходной.
В актовом зале пединститута проходили встречи с известными людьми: космонавтом В. Севастьяновым; поэтом, режиссером и актером Е. Евтушенко (он тогда снимал свой фильм о Циолковском и пришел к нам с бритой головой, – для удобства гримеров, как объяснил); народным поэтом Калмыкии Д. Кугультиновым.
В «самой читающей стране» на слуху был «Лад» В. Белова, главы из которого я впитывал особенно горячо – как энциклопедию деревенской жизни; «Буранный полустанок» Ч. Айтматова, поразивший всех своими фантастическими картинами; «Выбор» Ю. Бондарева, взволновавший меня своей трагической историей любви.
Неутоленный интерес к роману Бондарева был связан с моим безграничным, искренним, чистым и возвышенным, но безответным, мучительным, и все-таки счастливым чувством…
Теплым и солнечным весенним днем нашу группу пригласили в ректорат на беседу с проректором по воспитательной работе. Малозаметный чиновник, почти не выходивший из кабинета, должен был произнести спущенную «сверху» речь о коммунистической сознательности. Он бубнил что-то себе под нос, читая скучнейший документ, а мы в это время разглядывали фотографии и картины на стенах. Солнечный свет ударил из окна прямо в лицо сидящей напротив меня Маши Вагановой, и я вздрогнул от сердечного восторга: ее волосы вспыхнули золотом, бирюзовые глаза засияли синим огнем, а улыбка осветила ее облик так, что я замер: я вдруг увидел ее всю, распознал и понял сразу и бесповоротно: это она! Маша о чем-то говорила с подругами, теребя руками модную цепочку с часами, висевшую у нее на груди, не подозревая, что в эти минуты произошло невидимое преображение моей души, уже не способной жить как прежде.
Все мои мысли, действия и мечты с этого мгновения были подчинены единственному и всеохватному чувству, звеневшему у меня в груди. Весь мир вокруг, и я сам были посвящены ей, – самой лучшей девушке Земли.
Я стал ухаживать за Машей, как умел, а умения-то и не было никакого: я приглашал ее в театр, в кино, вздыхал, умирая от счастья, что-то шептал в ответ на ее вопросы, не говорил комплиментов, не догадался даже подарить цветы!
На самом деле внутри меня бушевала настоящая словесная буря! От переполнявших чувств я вдруг стал писать стихи тоннами, не смея поначалу даже помыслить о том, чтобы подарить их предмету своего обожания.
В гостях у Маши я робел, терялся, говорил невпопад, а успокаивался только в минуты знакомства с тяжелыми от многочисленных снимков фотоальбомами. Я рассматривал фотографии и все более убеждался, что видел их в далеком прошлом, – может быть, даже до своего рождения. Я был знаком с Машей Вагановой всегда, только раньше не знал об этом.
Иногда Маша ставила на диск электрофона пластинку, а я не спускал с нее глаз, запоминая каждый ее вздох, поворот головы, движения рук, поправляющих юбку, смех, терзавший меня особенно больно.
Маша, конечно же, понимала, что со мной происходит. Однажды она спросила с легкой укоризной: «Нас так много, почему ты выбрал меня?» – Я не знал, что ответить.
Все, что я делал для нее, оказывалось не к месту – ни вдохновенная игра на сцене, ни успехи в учебе, ни робкие попытки рассказать о себе. «Ты очень хороший, но меня не чувствуешь!» – говорила Маша, а я недоумевал: наоборот, я был счастлив каждую минуту, каждую секунду рядом с ней, как можно было этого не замечать?
Наконец, я решился подарить стихотворения, посвященные ей. Стихи Маше понравились, но во всем остальном не было и тени сближения – моя девушка не уходила от меня, она еще даже не пришла.
Я терзался, укоряя себя в неспособности измениться к лучшему, чтобы завоевать ее сердце, страдал, впадал в тоску, но все равно был по-прежнему счастлив и несчастлив одновременно.
Мои философские искания взошли на немыслимую высоту: они переплетались воедино со стихами и перекликались со страдающим сердцем. Я познакомил Машу со своими мыслями, горячо убеждая ее в истинности своих выводов, но услышал в ответ: «Ты меня пугаешь, ты меня совсем не чувствуешь!» – Я уже ненавидел этот глагол, я лихорадочно искал выход.
В лекциях Шиховой говорилось о нескольких типах любви: любви-ненависти, любви-жалости, «святой» любви и непреодолимой страсти. В себе я находил все эти четыре типа, то ускользавшие, то опережавшие друг друга, но вмещал в сердце и нечто большее: любовь-счастье. У Александра Яшина прочел: «Пусть безответная, пусть, пусть!..» Пусть ее красота спасет кого-то другого, но я уже спасен – верой в любовь.
«Достоевский считал, – учила Шихова, – что настоящая красота – гордая красота, но гордость и губит красоту». Была ли в Маше гордость, я не ведал, но красота ее была настоящей и сводила меня с ума:
Туман, туман…
Слова легки
И невесомы, как пушинки.
Ресницы – черные снежинки —
Твои глаза… В них нет любви.
Я плохо помню себя в те месяцы – ходил на занятия, сидел в библиотеке, сдавал зачеты, но это был не я, а кто-то иной. Подлинный же мой внутренний человек жил и бредил ее именем.
28 декабря 1981 года, осознав, что погибаю от любви окончательно, я, наконец, решил объясниться с Машей.
Купив возле кинотеатра «Октябрь» у припозднившейся старушки почти увядший букет желтых нарциссов и сунув его в пакет, я приехал, мысленно подгоняя вечерний автобус, к знакомому и дорогому мне дому.
Маша была одна, в преддверии новогодних каникул находилась в хорошем расположении духа, мягкая и расслабленная. Она встретила меня приветливо и провела в гостиную. Я, ступая ногами по ласковому ковру, вибрировал внутри от волнения. Ваганова позвала меня на маленькую кухню, угостила чаем – она ничего не подозревала и не чувствовала моего состояния. Мы вернулись в гостиную, Маша уютно устроилась на диване, поджав ноги, а я сел в кресло. Мы смотрели телевизор, – показывали казахский фильм про девочку-пианистку, – но я, слабо отвлекаясь на ее реплики, думал совсем о другом. Через минуту я решительно встал, вышел в прихожую и вернулся уже с букетом…
– Я не могу… тебе сейчас ничего сказать, Юра, это так неожиданно…
… Выскочив на улицу, освещенную полной луной, я поймал на трассе такси и помчался в сторону Белореченской. За окнами мелькали поля, занесенные снегом, а в моей душе сменяли друг друга волны тепла и холода – я не знал, как мне быть и что делать. Впереди ждали пять дней угара неизвестности…
В кассах железнодорожного вокзала купил билет в Лоо и стал ходить взад-вперед по перрону – до отправления оставался час. В груди теснились смешанные друг с другом чувства нетерпения, досады, звенящей нежности к Маше и страха.
Дни и ночи дома только усугубили тревожное состояние. Я не находил себе места, писал душераздирающие стихи, рвал их и сочинял снова. Не дождавшись конца каникул, я вернулся в Майкоп, оставил стихи Мурату Гашхаову, попросив передать их Маше, как только она появится в институте, а сам, находясь в тумане сознания, снова сел в поезд.
Все мои терзания закончились в первый день возобновившихся занятий. Маша, увидев меня, отвела в сторону, в полутемное место фойе первого этажа:
– Ну, зачем ты отдал стихи Мурату? Я не знала, куда себя деть, когда он при всех передал мне письмо.
– Тебе не понравились стихи?
– Да нет же, мне очень, очень понравились твои стихи, Юра, но почему ты сам их не принес?
– Я тебя не застал.
– Я понимаю, ты не переносишь неопределенности…
Сердце стучало так, что я почти терял сознание:
– Ты обещала ответить на мое предложение.
Маша кусала губы, медлив, потом, глядя куда-то в сторону, произнесла фразу, которой я боялся более всего:
– Нет, Юра, я не могу быть с тобой, у нас нет будущего.
– Почему?
Глаза ее сверкнули:
– Если бы… Если бы ты вернулся тогда же, я бы согласилась. А так – нет.
Лучше бы она не говорила этих слов! Лучше бы просто отвергла меня, лучше бы оскорбила, чем так… В голове промелькнули слова героя Достоевского: «Пять минут, всего, всего только пять минут опоздал!»
Теперь я жил с занозой в сердце…
К нормальной жизни я возвращался медленно, как после тяжелой болезни. Я сильно изменился: исчезли восторженность, наивность, навязчивость, ушел в прошлое инфантилизм. Я стал видеть в людях не только внешнюю скорлупу, скрывающую подлинность, но и свойства натуры, и даже призывность судьбы. Много позднее были написаны и эти строки:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.