Текст книги "Мутные слезы тафгаев"
Автор книги: Петр Альшевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
Заканчивается день.
Прерывисто сопит переживший его волчонок.
– Только время бессмертно, – утверждающе заметил Елагин. – Мы же с тобой, Князек, непременно издохнем. Но моя судьба пока обо мне заботиться – ограничивает меня в сладком. Совсем мне сладкого не засылает. Говоря стихами: «судьба не дала мне любви и тепла, она мне по правде вообще не дала…». Ни выигрышного лотерейного билета, ни легких женщин.
– Ты о Марине? – негромко спросил Нестеров.
– Погоди о ней. Не торопись. Я не хочу о ней думать. Не только я – все, кто ее знают, не хотят о ней думать. Думают, что знают… и дальше не думают… не хотят… Сейчас бы выпить, но не буду. Церкви уже закрыты.
– Причем тут церкви?
– Я трачу свое алкогольное опьянение исключительно на посещение церквей. Не могу я туда трезвым ходить – духа не достает. А ты, Князек? У тебя как? Чем, куда?
– Скажу. Тебе скажу – напившись, я начинаю вспоминать. Сижу и вспоминаю свою жизнь. В обычном состоянии не решаюсь. После поллитра тоже, но потом уже можно.
– Не раньше, – согласился Кирилл. – У меня, Князек, тоже есть о чем не вспоминать: позавчера мы играли на работе в покер и я проиграл шесть тысяч, а вчера кое-что отыграл – в Царицынском парке, в домино, четыре рубля. Так устроена жизнь. Недаром один из самых точных ударов в истории гольфа нанес слепой.
Чужая, красивая женщина – смотришь на нее и щипаешь усы. Все выщипываешь. Из-под ног вылетает то ли кошка, то ли кролик. Идем, идем, как же хорошо идем. Раздольно. Солнечно. Китайцы считали, что пятна на солнце это летающие возле него птицы – на спине подобной птахи «Князек» бы поднялся за пределы зрения телескопов, он наконец бы узнал кто же создал Бога. Прекратил бы считать: мои конечности – это мои лепестки.
Гадая по гуще народа, как по кофейной, Игорь Нестеров увяз в действительности, и в висках у него стучат на пишущих машинках птицы-секретари: Москва провоняла амбициями, приданое лучших женщин состоит из их прошлых мужчин, на некоторых пляжах официально запрещено раздеваться жирным и уродливым людям – и я рыгал, рыгал. Кинза с клубничным мороженым? Когда же я заведу своего колли? Дорога кончится раньше, чем ты наберешь приличный темп. Необходимо еще отчаянней прорываться к исцелению? В Катманду не пропадешь… в Игоре Нестерове мало самого себя.
В Елагине больше.
– Помнишь, Кирилл, – спросил «Князек», – как мы зимой пили пиво? Я о случае за ипподромом: о нем…. нас заваливало снегом, но никто из нас не делал ни малейшего движения, чтобы отряхнуться. Снег, пиво, мы – лет двадцать уже прошло.
– Лучше бы тридцать, – беззлобно проворчал Елагин.
– Тридцать бы неплохо…
– Как у меня с желанием? Туго.
– Да ладно…
– Ничего себе ладно! – воскликнул Елагин.
– Нас с тобой, бирюком, и дожди объединяют – как тот, что застал нас на Чистых прудах: ты тогда сидел на земле, подложив под себя пакет, и, когда ливануло, одел его на голову. Но вывернув наизнанку. Грязной стороной на волосы.
– Я подумал, что, если надену его наоборот, грязь будет стекать мне на пиджак. Вымыть пиждак труднее, чем волосы.
– Ты меня тогда удивил, – сказал Нестеров.
И меня, и патруль; из кровати на работу, с работу в кровать, в кровати тоже работа – твой дух не прогнется от выстрела в спину. Он не успеет, но радость-машину тотчас испытает некто бесстрастный.
Хромой. Быстроногий. Удивительно разный.
– Удивил, – пробормотал Нестеров.
– Ну, да…
– Ты меня.
– Кушайте на здоровье.
– Здоровье, да… смешно…
– А меня, – жестко сказал Кирилл, – удивило наличие на Юпитере горячих теней: на него падает тень его спутников, а он от этого еще и нагревается. Мало ли что кого удивляет…. Кого-то и мой отец может удивить.
– Сергей Сергеевич, – протянул Нестеров, – человек здравый и
целеустремленный. По своим меркам, разумеется. Как он там?
– Все путем – три часа назад был жив. А минувшим летом, как обычно, ездил в деревню. Через слегу прыгать.
– Один? – равнодушно спросил «Князек»
– Я до этого еще не дошел. Но он прыгает каждый год – для въезда машины на нашем участке есть ворота, но, если ты хочешь заехать на него с другой стороны, там уже слега. Палка. Снимешь ее, положишь в сторонку, и спокойно езжай, однако мой отец ее не снимает – прыгает через нее. Физическую форму проверяет. Нынешним летом, по его словам, он чувствовал себя неважно, но все же попытался. – Елагин сухо усмехнулся. – Не перепрыгнул. Зацепился ногой и, неуклюже упав, убедился в своей плохой физической форме. Да и в психической тоже.
– Его психическая форма, – осторожно заметил Нестеров, – всегда вызывала определенные сомнения.
– Что тут скажешь, – вздохнул Кирилл, – не олимпионик мой папа в этих делах. На местных соревнованиях и то до призовой тройки не дотянет.
– Ты о Троице? – чуть слышно прошептал Нестеров.
– Нет. Оставь ее. Бог с ней.
– Он не с ней.
– …..
– Он в ней.
Ты моя, не моя, сегодня моя, чем дольше я с тобой, тем больше я готов быть один; бесперспективно напрягаясь от трепетной суеты несбывшегося, Игорь Нестеров никогда бы не сказал этого Марине Сербениной. Он бы ее ни за что не убил.
Маникюрными ножницами.
Ими непросто убить.
Шелушитесь ногти, варись лук, пой Бесси Смит, «Князьку» нередко кажется, что ему следовало бы поступать, как увиденный им в Текстильщиках кобель – на него залаяла сука, а он ее разорвал. При Нестерове.
Когда он впервые встретился с Мариной Сербениной, у него возникло чувство, словно бы он спал и проснулся.
Затем понял, что не проснулся.
Уснул. Прежде не спал – только сейчас уснул.
С открытыми дверьми.
Все вынесли.
– Сегодня, перед тем, как увидеть тебя, – сказал он Елагину, – я видел Марину. Ты ее тоже видел. Но ничего ей не сказал.
– С ней, – прохрипел Кирилл, – все кончено. У меня. Пытаясь найти лишнее подтверждение закономерности… нынешнего состояния моей головы, я специально несколько раз в неделю приезжаю на эту станцию. Смотрю, как она идет с работы.
– Уверенно идет.
– Еще как…
– Классно. С высоко задранным подбородком.
– Ничем не ослабляя мое фактически созревшее желание бросить ей в спину топор.
– Ты приезжаешь туда с топором? – поразился Нестеров.
– Пока еще держу себя в руках. Но когда-нибудь я поделюсь с ней своей болью – у меня ее много… всем хватит…
– Любовь, – глубокомысленно подметил Нестеров, – не бывает без боли. Такова соль наших…
– Ты ни хрена не знаешь! – прокричал Елагин. – У меня же с ней не было любви – у меня с ней была боль. Только боль. И я, мой друг, доверяю своей боли. Никому так не доверял… никому…
– Абсолютно?
– Даже лифту.
Не выделяясь чрезмерной доверчивостью, Игорь «Князек» лифту все же доверял. И он об этом еще пожалеет. Три дня спустя. Подбираясь к Темноте, цепляясь за удачные сны, запущенный и неприглядный – в трудные времена. Трудовые. Нестеров отнюдь не наивен, во избежание заражения крови он бы не стал прикладывать к переносице крашеное яйцо: наваждение красотой сжимает и разжимает тиски, Дель Пьеро начинает с дубля третий сезон подряд, в Баренцовом море тонет очередная подводная лодка, Игорь Нестеров не показывает себе в зеркале средний палец – он застревает в лифте на Серпуховской площади.
Имея целью дурную упаковщицу Екатерину Тарасову, Игорь в нем уже застревал. Округлые бедра Катерины помогали ему ненадолго забыть о Сербениной, но, застревая в лифте в предыдущий раз, Нестеров эту непроходимо упрощенную Катерину еще вполне хотел: эротических образов полно, с тактильными ощущениями похуже; восьмого марта он немного попрыгал, и лифт двинулся с места. Теперь же «Князек» шел к Екатерине Тарасовой главным образом по инерции – водка может записывать звук… слушай ветер, «Князек»… перед следующим глотком из горла бутылку следует непременно поставить на стол; он в состоянии сказать что-нибудь важное – Игорю Нестерову не выпивает и не ставит собственную жизнь в зависимость от качества выбросов из себя в чем-то своей энергии: он снова прыгает в лифте.
Лифт не трогается.
В нем просто проваливается пол.
Вслух Игорь «Князек» ни о чем никого не просил, но его сердце неугомонно стучало о том, что у Тарасовой им делать нечего. Ни ему, ни Нестерову.
Его сердце услышали.
2
Старый бомж с бычком.
«Марихуана, отец?»
«И не спрашивай…» – зашторенное дупло, китайский шелк, драконы, Тристан и Изольда, Рама и Сита, араб и православная монашка, извращенец в рубище от кутюр и сифиличная шлюха с надкусанной шоколадкой – явь, как предостережение. Меньше спать одному.
Широко мыслящий скандалист охранного вида Владислав Марянин уже шестой сезон служит в драматическом театре, но все эти годы он трудится в нем рабочим по сцене.
Выше шеи у него редко бывает тихо – в голове у неоднократно дравшегося за разный сброд Владислава Марянина его печальное сердце: «я в ванной и я зову тебя, Людмила… ты не поняла, не для секса… я… тут… захлебываюсь»; он практически свыкся с собственной ролью в родном театре, однако не совсем – не осознавая, что покой больше всего остального предназначен для удовольствия, Владислав написал просветительную пьесу. На одного актера. И ни на кого-нибудь: на себя.
«Людмила… я как бы надеюсь, полагаюсь на твою откровенность… вкупе со снисходительсностью… все было неплохо?».
«Плохого, конечно, не было…».
«И то хорошо».
«В принципе, да» – сохраняя бдительность, Марянин писал пьесу много лет. Наплывами и урывками.
По окончанию очередного банального спектакля Владислав Марянин разодрал руками киви, показал серьезность движений и попросил немного задержаться дремучего гардеробщика Кратюка; посадил его в пустой зал, сам поднялся на сцену – на Марянине розовые лосины, приклеенные бакенбарды, привязанный к спине горб; сбивчивым голосом, согбенно, как из чрева кита, Марянин принялся вещать в повествовании о полюбившем деву Марию прокаженном водоносе: «она замужем, он знает, чья она мать, но даже когда его направляли кнутом в долину прокаженных, он не перестал рассказывать звездной ночи о своих чувствах – о любви, о ней же, но обоюдной: с девой Марией он никогда не виделся, но тем ни менее и о боли расставания»; на месте усов бритвенные порезы, он выдержит все, кроме передышки, его последователям найдется о чем негодовать, душа Владислава Марянина парит, как подстреленный филин, и с минуты на минуту он выйдет на самую кульминацию чувства. Подспорье неотесанным вожделением! страсть меня запрудила, страсть меня перекрыла… я будто бы годами не был в дерьме… Марянин выходит – рыдая, бьет себе в грудь чугунной гантелей и внезапно слышит, что гардеробщик Кратюк из темноты зала непринужденно смеется.
Услышав его смех, Марянин разочарованно поник. Потом разозлился: что же за сука этот Кратюк, подумал Владислав, я ему о великой любви, а он смеется… не кент он мне. Пожалуй, я на на него заору. Вырубив из своего голоса высочайшую печаль – под корень… под основание…».
– Развеселил я тебя, Кратюк, да? – спросил Марянин. – Я пробую донести до тебя переживания неприземленного человека, а тебе смешно? Как спецам из ФСБ, когда, вычислив донимавшего их хакера, они увидели, что он поп?! Да как тебе после этого в театре работать не стыдно! Как тебя, старую сволочь, небо-то на земле терпит!
Но Игнат Кратюк не собирался причинять Владиславу Марянину не малейшего разочарования: поначалу он даже не понял, отчего же на него разорались. А как только догадался, так немедленно поспешил оправдаться:
– Да не над тобой я, Влад, смеялся! Я всего лишь во время твоей пьесы немного заснул и пока спал, смотрел довольно смешной сон, а над тобой смеяться у меня и в мыслях не было. Ты что, Влад – как можно над художником!
Ребенок с воздушным шариком, его родители с шилом. Не желая того. Когда заканчивается дождь, зонт сам выпадает у меня из рук: трое на качелях, четверо в наркотическом опъянении под ними, Марянин не держит на Кратюка зла – минутой ранее он решил преследовать Игната по всему зала с реквизитной шпагой, но, выслушав его объяснение, уже не обижается: ну, заснул Кратюк во время моей пьесы, нехорошо, разумеется, нехорошо, но не подсмеивался же, не гоготал – смеха бы я ему не простил. На общий путь мне с Игнатом не выйти. В темном окне мигают горящие глаза… Кратюк, к чему отрицать, смеялся, но не осознанно.
Осознанно бы не посмел.
– Не обижайся на меня, Влад, – примирительно сказал Кратюк. – В конце концов я, как, впрочем и ты, технический персонал. Не творческая натура… какой с меня спрос?
– Хмм…
– Я тебя очень уважаю, и ты….
– Проехали.
Спрос с Кратюка самый маленький, похмелье наступает у него через несколько секунд после первой же рюмки, придет время и он заявит о себе: я, Влад, лезу почесать в ухе, но там какая-то склизь, гной, наросты – все духовные поиски и прочая высопарная неадекватность сходятся на женщине, и Владислав Марянин живет не исключительно творчеством: еще он живет с небезынтересной дамой.
«Как у нее ноги? Как, Влад?».
«Ноги?… Ноги у нее были».
Мне не нужно хлеба, дайте только неба, не мне решать какое время после смерти я останусь мертвым. Кому-то Всевышний близок по духу, но Марянин измеряет свое расстояние до Него в мегапарсеках и абсолютно не хочет знакомиться с родителями его женщины. Не Его, своей, я, говорил ей Марянин, их никогда не видел и очень дорожу сложившимися между нами отношениями. Никогда их не видел и прекрасно себя чувствую.
«Прекрасно… ха-ха…».
«Чего еще?»
«Ты и прекрасно… ну-ну…».
Марянин быковал и упрямился, но Людмила его все же уговорила, и ее родители приготовили на ужин с «молодым сорокалетним человеком нашей подозрительно бледной дочери» целую сковороду мидий.
Владислава Марянина от запаха мидий едва не рвет.
Обычно не рвет, но на этот раз вырвало – Владислав еле успел подбежать к заваленной посудой раковине.
Наблюдая за раскованным поведением таинственного гостя, отец его женщины высокомерно заметил: «мы, Владислав, люди с утонченным вкусом – я преподаватель Строгановского училища, моя супруга старший корректор в научном издательстве, и мы не привыкли, когда в нашем присутствии вот так запросто в раковину блюют. Нам это, откровенно говоря, не слишком нравится».
Владислав Марянин не поспешил перед ними извиняться. Не подал им совет бытийствовать в скудости, курить «Беломор» и думать об неизречимом.
– Не надо на меня шипеть, – сказал он. – И кичиться своим вкусом тоже не надо. У вас утонченный вкус? И при этом вы едите такую гадость? Нет, папаша, утонченный вкус именно у меня! Ведь я даже запаха ваших мидий не выдержал! – Марянин покровительственно улыбнулся. – Вырвать пришлось. Блевануть, говоря по-вашему, по-научному.
По телевизору рассказывают подробности о вчерашней смерти известного хорватского ватерполиста – он утонул. Падальщики буревесники разлетаются, Владислав Марянин вытирает рот уже кем-то замызганной салфеткой, озадаченый отец Людмилы Зайцевой нелицеприятно открывает литровую бутылку водки, и они долго выясняют у кого же из них более тонкие предпочтения в пище, Кортасаре и сибаритстве: женщины ушли спать, бутылка беспрепятственно пустеет, «мне и самому, папаша, любопытно узнать, чем я занимаюсь по жизни», «чем ниже у меня, сынок, надвинут козырек моей кепки, тем шире моя улыбка», ваше прошлое в опасности? маркиза де Сада оклеветали персонажи его произведений?
Мавританские курительные свечи, угнетающее соло непосредственного гарпунщика-виолончелиста, «моя дочка – довольно саблезубая кошечка», космос заполняет прогнившая до глубины души пустота, Владислав Марянин ни в одном глазу, его собеседник задумывается все дольше и безмолвнее: во втором часу ночи он вскакивает из-за стола и бросается прямиком к раковине. Желудок отца Людмилы Зайцевой защищается, как может, Владислав Марянин никого ничем не попрекает: понимающе поглаживает стоящий на подоконнике кактус и опрокидывает внутрь себя заветные лафетники. По направлению к горизонту Вселенной – на облаках обнимаются ангелы, легкая дрожь сигаретного дыма бархатно поглаживает чуть сморщенные ноздри, у Владислава Марянина есть сын. Да, он остался. От предыдущего брака.
«Я и зимой хожу без носок, в лютый мороз даже больше понта… но никто же не видит… в том-то все дело, Виталик, я же не перед другими понтуюсь» – Владислав не любит о нем вспоминать. Ни трезвым, ни в комфортабельных цепях сильного подпития; его сын Виталий учится в седьмом классе, и, посмотрев дебиловатый фильм о службе безопасности американского президента, он особенно воспринял в нем те моменты, когда охранники организованно перемещались рядом с президентской машиной. Без одышки, с вниманием по сторонам: «мне бы так, именно так, вот так, это поле мной пока не возделано»; выйдя из подъезда, беспокойный подросток Виталий Владиславович Марянин принялся бегать за различными машинами.
С полной выкладкой. Увлеченно закружившись в вихре параноидальных горений.
Ни к чему строить иллюзии… никуда не вырвешься, ничего не попишешь, я бессилен против провидения, ноги заплетаются, колени хрустят, дома на колесах величественны в своем превосходстве, долго рядом с ними Виталий продержаться не может. Вдруг из какого-то «Паджеро» – впритык с ним Виталий носился по дворам метров четыреста – ему швырнули свысока десять рублей, и младший Марянин почувствовал себя настоящим охранником: «Паджеро», выехав в Безымянный переулок, резко прибавил, Виталий прибавил не столь резко, но из поля зрения его все-таки не выпустил; вскоре «Паджеро» опять нырнул во двор, Виталий метнулся за ним, и, по возможности, стараясь не отстать, кое-что увидел: человек, выбросивший ему из окна десять рублей, могущественен и славен, он вылезает из машины, но лишь наполовину – полностью ему не позволили вылезти две пули. В голову. В верхнюю ее часть: он был правильно ведом к уважению среди людей, господин всемерно отплатил за пренебрежение буддистскими заветами, Виталий хоть и обессилен долгим бегом, но худо-бедно соображает: «снайпер его прикончил, не сумел я его защитить, небольшую досаду я изнутри ощущаю.
На себя досадую.
Не на судьбу.
Она у меня ассоцируется с недавно пройденной в школе гильотиной, однако я не о ней… впрочем, чего же он хотел? Тот, из «Паджеро» – за его десять рублей я сделал для него все, что мог, ему бы за такие деньги и меньшую услугу никто бы не оказал… никогда, даже не взялись бы… короче, соразмерную досаду я изнутри себя ощущаю – не вправе он рассчитывать на досаду, превышающую мою небольшую.
Небольшая как раз самое оно.
– Я сидел на корточках у нашего театра, – говорил ему при последней встрече его беспорядочный отец Владислав Марянин. – Сидел неподвижно, человечно, без лишних слов: я проводил там время с открытым ртом.
– Зачем с открытым? – спросил Виталий.
– Мне было интересно, – объяснил Владислав, – что же в меня бросят – окурок ли, огрызок? А если и то, и другое, то в какой последовательности? Моя дорога пока лежала не за облака. Потела спина. Кровь стучала в висках… Назовем это, Виталик, преследованием нового опыта.
– Преследованием на месте, – усмехнулся сын. – И что бросили? Что-нибудь бросили?
– Ничего, – ответил Владислав.
– Тебе же этого мало.
– Не упрощай…
– Мало!
– Хватило, сынок.
– Во рту свободно и пусто, но опыт уже приобретен, – глубокомысленно закивал Виталий.
– Редкий случай. Во рту пусто, а ты уже сыт.
– Не я. Ты.
Сын Владислава Марянина еще не умеет насытиться малым, но он на верном пути. Избегая давать советы мирозданию, Виталий не осунется раньше срока – бесы не трепещут от «моральной энергии масс», опорожнение мусорного ведра принимает религиозный характер, сам Владислав за неимением коня фигурально вскакивает на борова и танцует со своей женщиной, Марянин-старший не подпускает ее ближе чем на длину вытянутых рук – Людмила пробует разорвать дистанцию, он категорически против, они танцуют, не требуя сопровождения музыкой, Владислав Марянин делиться с ней своим восхищением от кортасаровского образа бирюзового пингвина: «я разве плохо выгляжу?». «Тебе поздно начинать любить рок-н-ролл» – отдохновение от беспокойства-Венеры. Все клетки мозга оккупированы малообещающим томлением. Эфемерные своды аркад, неприятная слабость в чреслах, в соседней комнате стоит гроб.
В гробу лежит ее отец.
Живой.
Не в себе.
Гроб он купил заранее. Степан Зайцев не пропагандирует склизкого лицемерия – чего ждать от мира, где содержащуюся в зоопарке анаконду кормят не умерщвленными сурками? неудачи друзей больше не обнадеживают, мне ничего уже не нужно позарез, в феврале 2003-го Степан Зайцев снисходительно улыбнулся. Двое подростков били стекла его «семерки», и он припоминал, как тридцать пять лет назад на этом же самом месте около Ходынского поля он делал нечто идентичное с другими авто. Зайцев обладает твердой памятью, он точно помнит – бил он стекла, бил, но обычно без последствий: если его и заставали с камнем, то Степан всегда убегал.
Один раз его, правда, догнали, но, проявив милосердие, не стали стучать об мостовую височной костью – Зайцев все это не забыл, подростки, узрев его, убегают, Марянина-младшего среди них, конечно, нет: ему нелегко день за днем представлять из себя образец молодого человека, перманентно находящегося в психическом шоке.
Зайцев спешит, нагнетает ритм, предпочитает силовую манеру преследования, сам Степан в свое время практически всегда узкользал: ну-ка, проверим, подумал он, какая сейчас молодежь, посмотрим, насколько она неуловима – я не боюсь спать один… ну и что?… ха!… ширина шага совершенно не та; если догоню… если… догнав, я их, само собой, также пожалею – разбитые стекла все же невеликая беда, новые вставлю: сам таким был. Таким не умным.
Подростки удаляются от Степана Зайцева не сказать, чтобы очень стремительно, и он испытывает некоторое разочарование от их невысокой скорости: вот тебе и молодежь – и ногами в приличном темпе не могут передвигать… дуют, колятся… девку не в силах нормально испортить, а им же вместо нас на этой планете жить – для них она, однако, подходящее место… я, как Вахтангов, изображаю шумы, взламываю застоявшийся воздух, они впереди, затем впереди справа, поворачивают, медлят, притормаживают… да-с… звонкий омерзительный хохот…
Преследуемые им молодые люди едва бежали с неочевидно проявляемыми намерениями: сойдя с людных улиц, они увели за собой Степана Зайцева и в четыре кулака, четыре ботинка, и лбами в лицо, лбами в глаза, чуть было не оправили его с матери земли. Под нее же.
Во рту кровь, в зубах бреши, Зайцев не знает радоваться ли ему за них или сожалеть за себя: рассеивание спокойствия, плодоношение скрытых комплексов, меня тоже однажды догнали, но меня, как потом выяснилось, настиг профессиональный бегун-средневик Марат Гаяналов… их же догнал я – пьющий преподаватель с артритом и плоскостопием.
Радоваться, в общем, приятней, чем сожалеть, но у Степана Андреевича просматривается противоречивая ситуация. С нюансами. С немаловажными. После того эпизода с погоней у Зайцева постоянно бывают секунды жуткой тревоги – например, он деловито продвигался по Третьей Песчаной, и ни с того, ни с сего Степану Андреевичу привиделось, что у него оторвалась левая рука. Только он от этого отошел, как опять – полное, хотя и секундное, впечатление, будто бы у всех женщин круговая порука и ему размозжило голову полуметровой сосулькой. Степану Зайцеву кажется немало подобных нелепостей: то на его ноге якобы образовался огромный шанкр, то в митральном клапане полопались все сосуды; Степан Андреевич, разумеется, догадывается, к чему и зачем на него насылает данные страхи всемогущий Господь: «Он дает мне, Зайцеву, понять, как же хороша моя жизнь без этих неприятностей», но Степан Андреевич вместе с благодарностью чувствует и нечто обратное: «спасибо тебе, Господи, велик ты и светел, но если так и дальше пойдет, ты же из меня заику сделаешь – нужно ли тебе это, Господи? подумай получше, нужно ли?
Подумай, а?»
Семнадцатое февраля, смелость, глубокая печаль, время подбирается к полуденному, Степан Зайцев прерывисто спит, прижавшись щекой к правому бедру. Его жена гладит на кухне. Она поневоле волнуется. Зайцев вернулся со вчерашней вечеринки ближе к трем ночи – на организуемых Сергеем «Никуда неШагалом» пьянках Степан Андреевич привык держаться исключительно своей компании, себя и бутылки: сидит где-нибудь в углу и с наклевом надирается до беспамятства; жена переживает, что Степан сейчас встанет завтракать, стукнется локтем, тряхнет газетой, а стол не ко времени занят ее глажкой: в сфере интересов Ольги Зайцевой гамазовые клещи, биологическая консервация ядерной дряни, гамильтоновая гидродинамика, но гладить за нее никто не будет – ругать ее Степан, скорее всего, не решится, ну а утюгом с утренней грусти, наверное, взмахнет.
Ольга волнуется: впопыхах, низкопробно. Но Зайцев все не встает – в час не встает, в полвторого, и Ольга уже волнуется почему же он не встает, она рисует ужасные картины на шероховатой поверхности любящего сердца: «не умер ли мой Степа? не пропал ли мой дружочек, непредумышленно захлебнувшись собственной рвотой?»
Степан Зайцев появился на кухне в пять минут четвертого. Высосал из кувшина предназначенную для поливки цветов затхлую воду и с немалым трудом удержался на одном месте: ноги стоят, не перемещаясь, но тело слегка гуляет – пройдя суровую школу жены, Ольга вновь отказала себе в возможности умиротворенно вздохнуть: все потому, что на Степана Андреевича и искоса смотря, не слишком успокоишься. Настолько он неудачно выглядит.
– Молодец, Степа, что сумел проснуться, – с минимальным нажимом посетовала Ольга. – Большой молодец. Колоссальный. Безмерный… Тебе завтрак приготовить?
– Не готовь, – ответил Степан. – Не надо.
– Совсем ничего?
– Йес…
– Решительно?
– Ни тостов, ни яичницы с ветчиной. Ни тостов с ветчиной, не яичницы… Мне сейчас не до жизни.
Застилая постель белыми розами, растворяясь в котле недомолвок – переходя из прицела в прицел.
Это максимум, что подвластно.
Розы краснеют.
Соединяясь шипами с холодной спиной. Ей не теплее от боли… Степану Зайцеву не до жизни, у него похмелье и неизбывные тревоги, ему не угнаться за новой генерацией выморенных прагматиков; всепронизывающая сопричастность слов и молчания, понуждающие к бунту лягушки-лунатики, у кандидата исторических наук Михаила Зиновьева – импозантного, тридцатишестилетнего, ориентировавшегося ничуть не хуже Зайцева в «Кентерберийских рассказах» и лейтмотиве поведения корабельных червей, некогда обрушивших большинство свай в бухте Сан-Франциско – скорее не тревоги, а опасения.
Зиновьев еще никогда не жил один, но безмерно опасался, что рано или поздно придется: и как это у него получится? получится или финиш? слягу или взлечу? являются ли борцовскими складки на моем животе? Михаил Зиновьев всегда жил с кем-нибудь.
С родителями, с цепкой Светланой из Сабурово, с нудной заочницей Леной Курбиной: «ты, Леночка, сверх меры увлекаешься ожиданием счастья и выдвигаешь не те ящики моей памяти» – с Еленой как с ней самой, так и с ее беспрерывно приезжающими из Брянска родственниками.
Осенью 2003-го Михаил Зиновьев жил один. Весьма опасаясь, что это может закончится.
Помимо этого, он боится смерти – когда он жил не один, Зиновьев совершенно не предполагал ее бояться, сейчас же подрагивает. Не желает растворяется в бесконечности. Во внутреннем кармане тужурки Бога-отца.
Всего несколькими месяцами раньше Михаил Зиновьев относился к своей жизни как к чему-то пройденному – особенно после общения с двоюродным дядей Лены Курбиной Кондратом «Тягачем» Шубовым: полинявшему брянчанину было под шестьдесят, однако он ничего не слышал не только о пронзившем Спасителя копье сотника Лонгина, но и о тактичном умении не танцевать глубокой ночью в кирзовых сапогах – в нынешние дни Зиновьев, напротив, страшно уважает в себе жизнь и умирать ему теперь довольно жалко: «пожить бы еще, думает Михаил, и посуществовать, не надрываясь кошмарными воспоминаниями о прошлом. Пожил бы! С колоссальной радостью бы пожил!
Не смейся, преподобный Урван, я серьезно. Не поддаваясь на провокации рожденственских американских мелодрам, не идеализируя компанейского ржания с картофелем фри – серьезно, крайне серьезно».
Он серьезно. И Зиновьев живет – тебе, Елена, хочется не меньше, чем когда-то хотелось мне, новогодняя круговерть… дикая грызня за молекулы легко читаемого обмана – Михаилу никто не звонил еще с предыдущего тридцать первого декабря и ему интересно: «если и сегодня никто не позвонит, выйдет ровно год – в том году один звонок все же был. Из Брянска проклятии прорвались. От „Тягача“ Шубова».
Сегодня пока миновало.
До Нового года не более получаса.
Звонки по-прежнему не слышатся, и Зиновьев скупо нервничает: «не хотелось бы, чтобы в последний момент такое достижение сорвалось. Целый год ни единого звонка – это же действительно Vae Victis». Но пусть побежденным и горе, Михаил Зиновьев себя побежденным не чувствует. Причудливо расписанное морозом окно, L’Arena сеньора Морриконе, чуть приоткрытая банка шпрот, на часах пять минут первого, ему никто не звонил и не позвонит – Михаил до того увлекся ожиданием, что не включал телевизор даже на бой курантов.
Да, Зиновьев увлекся ожиданием.
Ожиданием не счастья. Не звонка – его отсутствия. Оставаясь ни с чем, забываясь вином, он не трогает вен и не блеет козлом: «ничего себе, подумал Михаил, круглый год никто не звонил… но это же лишь начало – ведь уже начинается следующий! мне и в нем едва ли кто-нибудь наберет: кое-что достигнуто и сейчас, но останавливаться мне пока не след – перспективы же впереди необозримые».
Есть куда стремиться.
Находя убежище в дзенских недоговоренностях. Одевая горячие майки. Неустанно набирая зачетные баллы по шкале ценностей деда Фомы.
«Ты, старик, не из них? не из народа Чудь?».
«Летучая собака, Венедикт, в два раза меньше банана, но она жрет их целыми гроздьями».
«От твоих слов и вспухнешь, и осунешься…».
«Решающий бой не начнется, не кончится» – постижение игры света и тени, главенствующее положение ссучившихся, заносчивый торговый агент Венедикт Казаев, носящий на челе несмываемое клеймо добродетельного человека, залезавшего от скуки в огромные долги, родом и мыслями из Тобольска, что не мешает Венедикту довольно часто приезжать в компактную деревню, где растут липкие маслюки и живет дед Фома. Венедикт снимал комнату с видом на кабаний помет, даром пользовался догорающим солнцем, изыскивал теплокровные удачи: в деревне его знают.
Венедикт Казаев – фанатичный вегетарианец.
Шокирующее некоторых обстоятельство.
«С иностранными языками у меня подлинная драма. Выстроенная свыше беспомощность – в школе я учил немецкий, затем занимался…».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.