Текст книги "Мутные слезы тафгаев"
Автор книги: Петр Альшевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
– Я не уверен, но по-моему… я уже не проигрываю, – то ли сказал, то ли спросил Александр Прогаборский.
– Ты не проигрываешь, – согласился с ним Мартынов, – хотя два-три последних хода вызывают у меня некоторое подозрение.
– Но ты же, землячок, их и делал, – недовольно нахмурился Александр. – За меня, но ты… не я… я бы не… Лажанулся, что ли?! Чего-то проглядел?! Где, не вижу?! Покажи!
Проще всего войти туда, откуда уже не выйдешь: продуманное до мелочей аутсайдерство, бесплатные консультации уважаемых психопатов, последние действия Мартынова шли вразрез с его планами по спасению партии: не из-за волнения. Из-за того, что Мартынову хочется отлить.
Пока брошенный Прогаборским окурок летел в урну, он миновал на уровне глаз четыре вздрогнувшие физиономии.
Николай Алексеевич без устали обрастал атеистическим салом, шахматы требовали полной концентрации внимания: «здесь и там она, не она, не они, другие, пронумеренованные нулем, и пошло, и пошло: неуправляемые числовые значения семитских букв, верхний правый рыцарь, из ладошки неповторяющейся дюймовочки вываливается маленькая атомная бомба»; внимание у Мартынова рассеяно. На желание отлить и сопутствующую подобному состоянию духа нестабильность мышления.
Появляются страхи.
Предполагаемое и, вероятно, состоявшееся возвращение матриархата. Ощущение своей важности через нужность. Самобичевание фантазиями о нравственном обновлении. Вытаскивал сонливку и чуть было не вытек глаз – рыжая… быстрая… от нее убегают, она за ними. Впереди них. Белка, лиса? Не то и не другое. Человек.
Женщина. Оскорбленная в лучших чувствах укладчица шпал. Из Подлипок.
– Я на минуту, – пробормотал Мартынов Александру Прогаборскому, – отолью и продолжим. – Отвернувшись от Прогаборского, он адресовал свои надежды Николаю Алексеевичу. – Я вон за то дерево. Через минуту, скорее всего, увидимся.
Как утверждал Генри Миллер: «На дне всегда найдется место» – вот так, между делом, и дождь прошел, и жизнь кончилась: триумф страдания, валентинки, не сорить! приспешники моды и теплых сортиров, труднопостижимые иноходцы, нервы, шумы: «я, Наталья, не буду мышью в твоей мышеловке. Потому что я непримиримый мазохист, а она мне только шерсть взъерошит»; на Тверском бульваре мрака уже побольше, чем людей. Мартынов затаился за деревом, на котором, как клочки рубашки пессимистично настроенного херувима, колышутся темные листья: побейся с мое об стену, человечек. И тоже лошадиную улыбку из себя не выдавишь.
Мартынов отливает. Большеглазые псы сбрасывают оковы притяжения и голосисто пенятся в чистом небе; на отрыв их вдохновляет Пустота, неуязвимость им дарует Лунный Шок, если излишне долго стряхивать, тут же приходит мысль: не мастурбация ли это? manus – рука, stuprare – осквернять; нет, это не она, но, занимаясь мастурбацией, что же ты оскверняешь: руку или нечто иное, не оставляемое ею в покое?
Сложно сказать. Легче отмолчаться – вернувшись к доске, Мартынов изумленно взирает на то, как Александр Прогаборский протягивает Николаю Алексеевичу именно руку. Встает, отряхивается, с призывом машет подошедшему Мартынову и просит его заплатить Николаю Алексеевичу пятьдесят рублей. Ставка в их игре, сказал Прогаборский, была непосредственно полтинник – он проиграл, но платить ему нечем.
Принимая эти условия, Александр думал, что выиграет.
– Плати и пойдем, – сказал Прогаборский. – Не дуйся! Не разворачивай передо мной экстрим своего самопознания! В моем поражении, Мартынов, наличествует немало и твоей вины: я же сделал без тебя всего один ход. Один, но для мата хватило. Поэтому я и заявляю – ты сам виноват в доведении моей позиции до того, что ее можно проиграть одним ходом.
– Все, как в жизни, – сухо заметил Мартынов.
– Да, братишка, тут ты прав.
Мартынов прав. Он же и заплатил – предварительно предложив Николаю Алексеевичу переиграть, но тот резонно отреагировал неприличным жестом, обосновав это тем, что он «вообще-то не с ним, не с Мартыновым, играл».
Устаревшие добродетели, солоноватая невыразимость детских предчувствий, я, квази-юно-бес, придушу тебя и без надлежащей практики: на Тверском бульваре опять дождь – поплачь обо мне, небо, поплачь; Александр Прогаборский идет по бульвару вместе с Мартыновым и тайком от ангелов. Мартынов шагает один. К метро, инородным телом, не без некоторых затруднений раскрыв желтый зонт.
Мартынову ничем не хуже, чем сознательно не имеющего с собой никакого зонта Александру Прогаборскому.
– Меня, – сказал Александр, – никто ни за что не сумеет заставить что-либо делать помимо моей воли. Ни жениться, ни тащиться, ни испытывать нездоровое восхищением к конкурсам вроде «Самый сильный человек», где квадратные дебилы настырно разгоняют своими зубами по взлетной полосе пассажирские лайнеры. Мне даже зонт с собой носить никто не заставит.
– Без зонта, – сказал Мартынов, – ты, Саша, можешь заболеть. Если, конечно, льет дождь – в других случаях он не так нужен. Захвораешь и с женщинами проблемы будут.
– Как будто у меня сейчас нет с ними проблем, – запальчиво фыркнул Александр.
– Есть? – едва ли поразившись услышанным признанием, поинтересовался Мартынов.
– Большие, – ответил Прогаборский. – Но не физического свойства.
– Не считая индивидуальных особенностей твоих проблем, – усмехнулся Мартынов, – все это для меня уже затрагивало. Не все, но это: дождь, зонт, женщина.
Мой абордажный топор застрял у нее в голове. Я пытаюсь его вытащить, но в этот момент я абсолютно беззащитен перед лицом подбегающих ко мне сзади.
Боже, сделай так, чтобы они не были педерастами.
– То есть? – недоуменно наморщил лоб Прогаборский.
– Хорошевское шоссе, – промолвил Мартынов. – Идет мелкий дождь, и я пока не под зонтом: левая рука у меня занята сигаретой, другая бутылкой пива. Мне не хотелось занимать их чем-нибудь еще. Но дождь со временем полил сильнее. Я был вынужден достать зонт – резко его открываю… резко потому что уже ливень, открываю, и зонт с его рукояткой остаются у меня в разных руках. Зонт без ручки и сама железная палка. Я пробую засунуть их друг в друга, ничего не получается, дождь набирает обороты – без очереди тебя пустят лишь под меч. Золотая проволока к ее сладенькой шейке, ой, как покоряюще, ой, как мне нездоровится – кто-то осмелится. Не я, не ты…
– Подожди, я как-то не очень тебя….
– Ждать не стану. Рассказывать буду – рукоятка зонта, подвижная стена прохладной жидкости, и… старику Молоху нужны новые жертвы… и… передо мной объявляется потрясающе пахнущая женщина с красным зонтом. Засунуть ей казалось мне проще, чем железную палку в мой зонт, но я просто попросил ее разрешить мне дойти до подземки рядом с ней. Под ее зонтом. Она разрешила. Мы молча дошли до «Полежаевской», однако, спустившись по ступенькам туда, где сухо, она стала проявлять излишнюю активность – смотрит мне прямо в глаза, проводит пальцем по лбу, по вискам, говорит: «несчастный ты мой, совсем промок – глупый… глупый… несчастный». Мне это не понравилось.
– Неуважение, – уничижительно крякнул Александр.
– На грани любви.
Тебе уже пора перестать быть собой, Санкт-Петербург. Белые ночи, черные дни, расфасованная в нервные приступы благодать святого духа. И женщины. Как показалось Мартынову, не слишком рвующиеся оставаться твоими дочерьми.
Лена Цыкова, Марина Д-д, кто-то еще, забыл как по имени – ты без камелий, я без проб: с тобой остался пить текилу.
Ее немного.
Ты трезва.
Я прекращаю раздеваться… в июне 2003 года Мартынов покинул столицу меньше, чем на пять полных дней.
Вдали от нее его рвала и точила опасно оперившаяся грусть – безотносительно того, что Александра Прогаборского спустя примерно год после их предыдущей встречи благополучно перевезли из больницы. Он почти умер, но ничего еще не потеряно.
Умрет.
Мартынов когда-то работал с Александром на улице Удальцова; они курили в коридоре «Галуаз-блондс», и Прогаборский осознанно раздавил безвинную мокрицу, непонятно как заползшую в его пачку сигарет.
Потом у него долго воняла рука. Правая: мокрица отдала свою жизнь по возможности дорого, солнце село, молния блеснула, в любой вид спорта Мартынов добавил бы разрешение бить ногами: «что, Лена… что, дядя?… что ты хочешь вытащить из моей головы, физически схватив меня за язык?»; три недели назад с Прогаборским случился инфаркт, и по возвращению домой он лежал, цепенел, не суетился – без женской ласки.
Жена с ним пока не спит. У него теперь больное сердце, и она считает, что Александру лучше побыть одному. И днем, и ночью. С отсутствующим взглядом и «Камерой обскура» Набокова.
В Москве уже второй месяц нечем дышать.
Смерть Александра Прогаборского в этом плане мало бы что изменила, хотя загладываемый им кислород тоже не был бы лишним.
– Тебе кто… тебе моя жена сказала, что я… эге… хой-йо… эге… практически издох? – прерывисто спросил у Мартынова отвернувшийся от стены Прогаборский.
– Она, – признался Мартынов. – Приезжай, сказала. «Посиди с ним: Саша со дня на день нас, вероятно, покинет».
– Не могла она так сказать. – Прогаборский раздраженно прокашлялся. – Могла, но не тебе… Да и тебе могла. Надо признать. Я же не чувствую никакой целостности бытия и живу голой правдой… не пою дифирамбы Хозяину, не думаю петь – не думаю… не нежусь в мраморных бассейнах. Из-за Маши у меня постоянный комплекс неполноценности: она меня и умней, и добрей, но незадолго до инфаркта я все же нашел… да!… в чем у меня перед ней преимущество – отгородился от грусти самодовольной усмешкой, напряг руку…
– Ту самую?
– А?
– Которой мокрицу на Удальцова раздавил?
– Не помню. Наверное, ту. Оголил, напряг и сказал ей: «Ты, Маша, и умнее, и добрее, и денег куда больше, чем мы с Мартыновым, зарабатываешь – все это так, но зато у меня рука толще». Тебя, Мартынов, я привел для примера – ты из тех моих немногих знакомых, в которых она, помимо всего прочего, видит людей. Не претит ей подобная мысль. Будда скажет про тебя: «зловонный», она добавит: «зловонный и непростой». Холодею я… от чего-то, сам по себе, пусть остается неразгаданным: толщина моей руки не сыграла возлагаемой на нее роли – Маша сняла кофту и напрягла свою: худенькую, маленькую, но на ней вздулись такие мышцы – я буквально услышал, как у меня в сердце что-то от собственного бессилия лопнуло… А так она женщина хорошая: не забыла, сколько я за ней в прошлые времена ухаживал. И цветы, и в пиццерию на последние гроши – сейчас, Мартынов, она уже ухаживает за мной. Кормит медом, в ванну под локоть ведет – врачу даже пригрозила яйца отрезать, если он с выписанными колесами больше меры напутал. Я ухаживал… за ней, она… за мной – так, вероятно, и надо.
Мартынову кажется, что Александру с женой повезло. Пусти меня упасть, увидеть океан, дойти до ручки, не препятствуй своей душе сделать за мой счет выдающуюся карьеру – смеющийся моржонок на обсосанном пододеяльнике… тонкий прищур на землистом лице, у Прогаборского в тридцать один год обширный инфаркт.
Торопись, незнакомка. Успей в мои объятия, пока я не замкнул их на себе – это тоже повлияет на будущее всего мира; Александр Прогаборский уже не курит, Мартынов еще может. И курить, и женщину – около подъезда Прогаборского непуганно застыла дамочка с коляской.
Не предлагая женщине сличить его с теми, кто изъясняется на языке однополой любви, Мартынов курит отнюдь не траву забвения.
Он давит в себе врага. Рыхлые десны, студеное причастие, неувядаемая умеренность, все остальные пули пролетели мимо. Пафос, присяги, демократизм, аксессуары неведения – не приближаясь чувством к самому низкому уровню мысли, данная женщина живет гражданским браком со второстепенным бухгалтером Геннадием «Инжиром» Лабовинченко.
– Вы бы куда-нибудь отошли, – сказала она Мартынову. – А то моему ребенку вредно вдыхать ваш дым: видите, как он плачет? Но плачет не от дыма – от страха. Вас он боится.
– Меня? – нахмурился Мартынов.
– Вас. Конкретно.
– Я польщен, но мне…
– Хотите курить – курите, но попробуйте по меньшей мере дым из ноздрей не выпускать. Вы же похожи… на этого, на дракона – моему ребенку очень страшно на вас смотреть.
– Хмм…
– На некрупного дракона, – поправилась она.
– Преимущественно травоядного, – дополнил Мартынов.
– Очень может быть. Но ребенку этого не объяснить.
Молоком любимой женщины утопленника не отпоить. Туман, из фонарей словно бы валит дым, две недели подо льдом, глубокий вдох перед рвотой, Мартынов уходит от подъезда Александра Прогаборского, брюнеток с колясками он видел не раз и не два: в Иосафатской долине все встретимся. Не увлекаясь астрологией, с заплывшими очами на пятках – Мартынов не настаивает. Здравы будем в спасении… глаза на пятках заплыли от бесконечных ударов об землю, но их возможно и нет; Мартынов на подходе к метро «Калужская» – ему бы вовек не слышать льющуюся из киосков музыку.
Конфликт сознаний. Здесь тот бой, который я не могу принять. Они в большинстве, им нужнее – весь мой жизненный путь окрашен тем давним узрением тупика.
Возле входа под землю торгуют могильными камнями.
На одном из них Мартынов замечает лицо.
Знакомое. Свое.
Он удивлен.
– А почему на этом камне мое лицо? – спросил Мартынов у торгующего камнями ветерана в бейсболке «Lakers» – А годы жизни? Там написано «1973 – 2002», но ведь я еще жив. Жив?… Я?
Кладбищенские птицы споют мне о тех днях… когда в крови зарницы останусь на бобах: тишина, покой и путь – что мне еще остается, кроме того, что осталось.
«Красиво… Вы из знающих?».
«И от этого охреневающих».
Иван Семенович Гулянов сверяет физиономию Мартынова с лицом на могильном камне: поглядим, вопьемся, подставные самаритяне… угроза физической расправы, нерастоможенная иерусалимская амбра – лица совпадают. Иван Семенович старается показать, что он в этом не уверен, но все-таки вынужден согласиться.
– Это лицо, – сказал он, – действительно несколько напоминает ваше. Но не берите в голову! Не принимайте близко к сердцу! Признаюсь вам без притворства – все это дым и иллюзия.
– Дым? – переспросил Мартынов. – Иллюзия? Я не хочу показаться агрессивным, но мне, дедушка, такие дела…
– Просто под рукой у того, кто работал с этим камнем, оказался ваша снимок. Должно же на нем быть чье-то лицо. От этого никуда не денешься – законы жанра.
– Вполне логично, – согласился Мартынов.
– А что, если я уступлю его вам с приличной скидкой? Поставите у себя в спальне, как в старые достопамятные времена гробы загодя ставили, и спокойно живите, будто бы это не ваше лицо с могильного камня на вас косится. – Гулянов весело протянул руку. – Ну, как предложение? Покупаете?
– Я подумаю.
– Хорошо подумайте.
– Но не о хорошем, – вздохнул Мартынов.
– Кто знает, – улыбнулся старик.
Иван Семенович Гулянов пляшет от разобранной печки – ему скоро умирать и он надеется на какое-нибудь приемлемое продолжение суеты.
Он не глуп. Но и не очень умен: его бейсболка вызывает у Мартынова определенные ассоциации.
Пятью, шестью днями ранее он смотрел телевизор с разговорчивой Ириной Глазковой – шла трансляция важнейшей седьмой игры плей-офф с участием «Lakers» и, увидев на экране Шакила О‘Нила, Ирина сказала Мартынову: «Знаешь, Мартын, а ведь даже ты с Шаком вряд ли справишься. Ну, если махач руками – без дубья и отравленных дротиков».
Мартынов ответил ей, что он не справился бы с ним и при помощи откопанной на вологодчине палицы Зиновия Кособрюха, но его невольно поразило другое: Ирина Глазкова не иронизировала, и не издевалась. Он не сделал для нее ничего дельного – выбросил за ненадобностью свой бумажник, подавился зеленой грушей, потихоньку сдавал, а она относилась к Мартынову с необъяснимым для него уважением.
Вот только не спала. Уставая затемно, перегрызая канаты привязанности – скользкие бисексуалки, докрученная до ненависти любовь, под мои блюзы соседи спешат заняться сексом; в метро Мартынов читал. Прикладывался сузившимися глазами к Альберу Камю.
К «Чуме».
Скучно, нравоучительно. По настроению. Могильный камень с моим лицом, амбивалентные воспоминания о подвенечной зажатости Ирины Глазковой – у Мартынова его настроение. Он сам виноват в своей жизни.
Женщина в длинной юбке трется об Мартынова завлекательно большой грудью, но ранний период творчества его либидо уже миновал. Она не вовремя – Мартынов листает «Чуму», он ощущает себя, словно бы оригинал его члена далеко не вчера сдан в музей нескладной молодости, безболезненно скончавшийся от передозировки отпущенных на нее лет и не переводимой на наречие сегодняшнего дня – в глухие запасники этого музея. Не удостоившись детальных характеристик в глянцевом буклете…
Женщина не заглядывает в его книгу.
Мартынов в ее рот. Деморализованный Купидон загоняет в вену тупую иглу.
Псалом, петь отходной псалом. Господь сила моя и моя же слабость – в зависимости от комментариев Амура и Эрота на полях моего духовного завещания.
«Она смотрела на меня сверху вниз…».
«Тварь, Мартынов. Что сказать».
«… когда я, напившись, лежал на полу» – когда Мартынов почти на ходу выходит из вагона, женщина за Мартыновым не идет.
Пока просто мрак, но скоро будет мрак и луна.
Мрак. Но и луна. Она манит Мартынова лететь к ней – подчинив собственное тело в комплексе. Или спать. Перечислив все еще жизнеспособные органы в убывающем порядке. Начав с головы.
Один, два, сбился… один, два, по пушкинским местам с волочащейся за спиной погремушкой – Петровское, Тригорское, Воскресенское, Сатана и Серух, садовник-селекционер из парка Уэно, всплывающие из далекого отрочества строки Мусы Джалиля: «кровопийца бандит, он трусливо бежит, а за ним по пятам наш отважный джигит».
Мартынов собирается лететь к луне: к багряному полукругу в его нигде не задерживающемся зрении. И он полетел. Может быть, и заснул – через час он снова курит в своей комнате. Без страховки практикует одиночество и стоит у разбитого окна.
Он разбил его, летая к луне.
Наверное.
В комнате валяется камень, и версия, что его окно разбили брошенным с улицы булыжником, Мартыновым, разумеется, не отвергается.
Как и та, в которой он настаивает на своем благополучном возвращении – держится своего, неосмотрительно наступая на многочисленные осколки.
Размазывает блеклую юшку по старому ковру, силясь вспомнить, откуда же он помнит слова из йоркширского гомилиария. Но ему не вспоминается: храп разума, шипящее радио, чувствительный сдвиг на потайных уровнях мироощущения. На ветке выводит замечательную мелодию отдохнувший соловей.
Луна, соловей – идиллия. Но соловей начинает испражняться.
Реальность.
«Реальность… реальность… как же страшно звучит – по словам моего любимого поэта Максимилиана Волошина: „цели мудрого не среди реальностей жизни“. Согласен, Мартын?».
«Я, Ира, не отношу себя к…».
«Да?».
«В общем, конечно, согласен. Глупо спорить».
3
Анфиса Ямцова прекрасно помнит те славные дни, когда она еще опасалась ездить в лифте с незнакомыми мужчинами. Такое было, было… было же… правда – те дни давно позади. Сейчас незнакомые мужчины опасаются ездить в лифте уже с ней. Дело в ее внешнем виде – муэдзин выкрикивает слова азана, схватившись большим и указательным пальцем за мочки ушей, его Это обречено в нем на провал? жизнь без секса – все равно жизнь! не ори – у Анфисы Ямцовой верхняя челюсть несколько выступала над нижней: с рождения, на какой-то миллиметр, но Ямцова желала их идеального уравнения и, накопив денег, обратилась к не верившему в законченность своего всестороннего образования пластическому чудотворцу Леониду Краве – крымскому караиму с автобиографичным чубом и изощренно корявой наколкой «Aut Caesar, aut nihil».
Прикус он ей изменил, однако от произошедших перемен и белый кролик бы себе вены прокусил – теперь верхняя челюсть у Анфисы Ямцовой над нижней не выпирает; у Анфисы отныне лидирует нижняя. Между ней и верхней с недавнего времени гораздо больший зазор – можно ли в него вертикально поставить бутылку с шампунем? Можно. И не только плоскую.
Для Ямцовой первопричина волнений опасающихся ездить с ней в лифте мужчин, конечно, ясна, но Анфиса Ямцова все же женщина, и ей неприятно принимать подобные знаки внимания, когда, увидев ее, мужчины сначала просто отшатываются, а затем чуть ли не на ее глазах начинают седеют. Впрочем, мужчин тоже понять нетрудно. Нетрудно, но не ей же, не женщине… ее супруг-бухгалтер Павел Ямцов ложиться спать после нее: на Анфису он не смотрит, но тем ни менее засыпает не сразу, Анфиса же по ночам практически не спит – и не молча, баранов считает. До полуночи про себя, затем постепенно утрачивает чувство реальности и уже вслух. Тихо – размеренно, как метроном: «Девятьсот шестьдесят один баран, девятьсот шестьдесят два барана…».
Бараны, бараны… слон. Трубит, галдит, хочет что-то донести – не каркай, слон. Горя не будет. Я убежден. Уверен…
Павел Ямцов на работе настолько устал, что баранами и слонами его не возьмешь, и он засыпает. Покидая неспокойное бодрствование с уничижительными размышлениями – мне же столько всего обдумать надо, и по службе кое-что, и феномен Могильного озера, где вода одновременно и пресная, и соленая, я бы подумал и о священной для сикхов книге «Ади Грантх» – они обмахивают ее опахалом и в ней говорится, что человек не рождается и не умирает; эту книгу после богослужения уносят на отдых, я совершаю незначительное восхождение к своей одиозной недосягаемости, у моей жены очень много свободного времени, но она ночь за ночью тратит его впустую – баранов считает… не понимаю, как она может быть такой недалекой… но от кого недалекой… теолог Зом, камчатские зомби, сплю ли я сейчас или нет? я сплю, а она не спит, на вторую тысячу пошла… страшная, как смерть… врагу не пожелаешь…
Ямцов спит – в его сне из электрической лампы каплет невидимый дождь, кап-кап, дынг-дынг, Павел Ямцов рук под него не подставляет: они у него за спиной, на них чужие отпечатки пальцев, чье общее количество у Ямцова нечетно; Квинт Септилий Тертуллиан объясняет народу основные принципы «De idololatria», он строго рекомендует никак не соприкасаться с языческим миром, и из толпы, где сдавленно морщится Павел Ямцов, раздаются объединенные единым смыслом выкрики: «Я же чиновник, мне волей-неволей приходится иметь дело с культом императора… а я солдат, не бросать же мне в грязь знамя с идолами… ну, а мы с Фабием столяры – если мы не будем строить языческих храмов, мы же с голоду сдохнем!».
«И не только они! – кричат из толпы. – Поступая так, как ты нас наставляешь, мы все ноги протянем!».
«Помрем… не вернемся!»; непонимающе пожимая плечами, Тертуллиан бросает в народ: «Да кто же вам обещал, что вы должны жить?!».
Услышав приказ провидения, Павел Ямцов перемещается в современную летающую квартиру – перед ним альбомы сумевшего найти мифологию в советской послевоенной реальности Ильи Казакова, из двух проигрывателей, перекрывая друг друга, идут «Румынская рапсодия» Джордже Энеску и песня Любаши из оперы Римского-Корсакого «Царская невеста»; на лице у Ямцова жесткая истина. Он очень маленький, маленький… я маленький… мне грустно…. после не запомнившегося ему инцидента у него отрезали половину тела. Беззлобно подумали, какую из них оставить в живых и остановились на более думающей – Павел стоит в пыльном углу наподобие бюста, с его ресниц свисают трехкрылые муравьи, с ним мерно беседует накачанный старик Валентин «Jet» Халоев.
«Почему я на старости лет взялся читать все эти „Реактанты острой фазы воспаления“ и „Актуальные проблемы общей паразитологии“? Просто мне вознамерилось взять с собой в могилу побольше знаний»; по располагающейся напротив Ямцова отвесной стене уперто ползет поползень. Павлу не интересно, что является его profession de foi, но кроме бивней-шмелей, пляшущих человечков с термоядерными мухобойками и капитана английской армии Шрапнелла, там кое-кто еще.
Женщины.
– Дорогуша, вы нам не расскажете почему у вас такое взрослое выражение лица? – спросила у Ямцова крашеная блондинка с выпученными, как у рыбы прыгуна, очами-зеркалами. – Вы сами еще такой маленький, а выражение лица…
– Я не еще маленький.
– Как не еще? – удивилась блондинка. – Стоите в углу, невнятно дышите, никого не лапаете… Наверняка и о потере ног со всем остальным не слишком жалеете.
– Жалею…
– Маленький…
– Вы мне…
– Еще совсем маленький…
– Повторяю, я не еще маленький! – осадил ее Ямцов. – Я маленький, но не еще. Уже. – Павел Ямцов попытался вспомнить кто и зачем низвел его до положения бюста, но нет, не смог. – Уже маленький.
С этим Ямцов и проснулся – проблемы, фонтаны…. где-то во мне – что-то бьет фонтаном, и Ясер Арафат едет на самокате, на чьем подбрюшье по-арабски написано «Сделано в Израиле»; якутские олонхо стыдятся того, что в создании Коминтерна сказалось и их мизерное участие, поток сознания перекрыт! тело напополам не разрублено! на часах четверть девятого и Ямцову пора на работу.
Сидеть в одном кабинете с шефом. Анализировать, чем же пахнут песни Николая Баскова из его однокассетного магнитофона – у шефа в кабинете ремонт, ему меняют мебель и кладут радиальный паркет; Геннадий Кипинский говорит, что для счастья ему нужно очень много счастья и «дело такое, Ямцов – когда я думаю, я учусь при этом ни о чем не думать»; приближаясь к своему офису на Поварской, Павел не забывал о продолжавшейся в Москве эпидемии гриппа.
Увидев Геннадия Кипинского, вставлявшего кассету с Басковым и покорно усмехающегося в оскалившуюся пасть нового дня, Ямцов зашелся в громогласном приступе кашля.
Кипинский от него этого не ожидал. Как ненадолго воскресшая дрозофила не ожидала посмертной славы от генетиков, пропустивших ее воскрешение за партией в нарды.
– Подавились, Павел? – спросил Кипинский. – Может быть, вас по спине постучать? Рукой, чем-нибудь потяжелее?
– Приболел я, Геннадий Арнольдович, – ответил Ямцов. – Но ничего венерического, всего лишь инфлюэнца – переборю с божьей помощью, прямо на рабочем месте с ней справлюсь. – Повторив прежнюю канонаду, Павел Ямцов придал ей еще большую насыщенность. – Покойника выносят ногами вперед из-за старинного поверья, что он не найдет дороги домой – наивно, Геннадий Арнольдович, мы бы с вами непременно нашли, я пока не спешу, но вы же старше, вам…
– Идите отсюда, Ямцов, – недовольно повысил голос Кипинский, – я бы посадил вас в другой кабинет, но там тоже люди – они менее ценные сотрудники, чем вы, но мне… Как бы сказать…
– Пусть живут, Николай Арнольдович. Скажите так.
– До свидания, Павел. Даже не пытайтесь вернуться раньше четверга. Я на проходной предупрежу, чтобы вас жестоко спустили с лестницы, если все же попытаетесь.
Ямцов не будет пытаться – он изображал грипп не для того, чтобы надоедать себе препирательствами с малообразованной охраной; его мать не выгоняли перед родами на мороз, самого новорожденного Ямцова никто не окунал в ледяную воду, и прохаживаясь по Кутузовскому проспекту, он не ищет такого онто-ластика, который бы стер с неба все облака. Он не спешит домой.
Из-за жены.
Набрав в телефонном автомате номер службы знакомств, Ямцов спросил у низкого женского голоса: «А что вы можете предложить, если мне придет в голову познакомиться с кенгуру? Не обязательно для секса?».
«Мы советуем… советуйте… значит, так… я слушаю» – Павлу посоветовали обратиться к высококлассному мозгоправу.
Даже дали адрес и телефон.
Ямцов сказал, что это ему ни к чему – он, если и берет в руки нож, все равно ни за кем с ним не бегает.
«А Наполеон бегал… нас это не касается… бегал, бегал» – за ежедневно предававшим его Фуше, истерично крича: «Возьмите этот нож и воткните его мне в грудь! Это будет честнее того, что вы со мной делаете!».
На подошвах Ямцова слизь раздавленных гусениц. Павел движется, наплывает, заходит в магазин оргтехники; его жена выходила за Павла еще не лишившись невинности, но уже в первый раз захотела быть сверху; на экране телевизора… сразу четырех… нет, двенадцати… один на один выносится Тьерри Анри.
Не бьет.
Потому что вынесся без мяча – на годовщину своей свадьбы Ямцов не заводил музыки. Уже на вторую. Но музыка была – плохая, веселая, много. Соседи гуляли. «Ула-ла-ла! Гы-гы-гы! Всех люблю, всех… везде… и туда, и сюда!».
Лучше бы они впали в великую печаль.
У них сын-школьник… еще триста лет назад на латыни говорил любой школьник: им не разрешали использовать родной язык даже во время школьных игр. Но это в Англии. Где развито поло. Мне до него… никакого… ни разу – Тамерлан, наверное, разнес Золотую орду не только в силу того, что его приближенные изредка вскакивали на низких лошадей и гоняли самодельными молотками ворованный шарик. Или баранью голову. «Бедный парень. Хочет вставить» – песня с подобным названием прошла бы любую ротацию.
Надо взять выписку из домовой книги. В ЖЭКе тоже очередь, и Павел Ямцов мрачно говорит уставившейся на него старухе: «Коли вам пришло в голову открыть рот, то это можно. Но только без слов. Я здесь не общаться».
Жизнь течет. Как из бачка подтекает.
Пришел на работу, снова кашляю, но что-то не то; Кипинский сер и не на ногах.
Сидит. С кувшином, где в эту секунду растворяется три-четыре таблетки аспирина.
– Хреново мне, Павел, – пробормотал Геннадий Арнольдович. – На тебя баллон катить не буду, но какая-то гнида меня все-таки заразила. Ты-то как? Выздоровел?
– Я бы так не сказал. Мне бы еще день, полтора помаяться без дела и соком алоэ на пару с кагором заразу пожучить. Пожучить… Первый раз в жизни произнес это слово. Листьями мать-и-мачехи, корневищами прямо стоящей лапчатки, экстрактом прополиса…
– Ты, Ямцов, – перебил его Кипинский, – свою варежку все же закрой. По-добру, по-здорову. Пока я не начал тебе прямо в ноздри чихать.
– Так мне остаться? – подчернуто сухо спросил Ямцов. – Хотите толкаться здесь вместе и по-товарищески обмениваться микробами?
– Ничего лучшего я предложить вам не могу, – развел руками Кипинский. – Будьте сильнее ваших опасений.
– Они у меня очень сильные…
– Вас что-то не устраивает?
– Меня все устраивает, – сказал Ямцов. – Я остаюсь. На вашу душу грех ляжет, если остаюсь ненадолго.
Павел Ямцов смотрит на заставку компьютера – крещение в Москве-реке Дивей-мурзы и его людей: добровольно от своей веры они не отказались и их бьют по головам, и сбрасывают в прорубь; Павел с далеко идущими планами размышляет, что, пусть я даже и заболею… тогда я минимум неделю на работе не появлюсь. А дома и еще дольше. За город поеду – у меня же в Щербинке живет знакомая штукатурщица. С каким-нибудь идиотом, который, меряя температуру, засовывает градусник себе в рот. Затем перекусывает – не хочет знать о себе правды.
Посмотреть бы в лицо тому, кто написал в Талмуде «Прерывающий учебу, чтобы сказать, как красиво это дерево, заслуживает смерти». Или он имел в виду, что об этом ни к чему говорить? Достаточно просто встать под ним и восхищенно уставиться?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.