Электронная библиотека » Петр Альшевский » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 15 сентября 2017, 22:40


Автор книги: Петр Альшевский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Из-за упадка чувства меры я влюбчив был, как павиан. Терзавший самок прошлой эры. Не взявший с «Гиннесом» стакан – время приближается к цели своего возникновения, самоотречение… было… долго… не умудрило: быстрое сердце, сто семьдесят сокращений в минуту – Мартынов с большей терпимостью поговорил бы о кларнетисте Тивлянине. Петарды, метель, резня в вегетарианском кафе, ведущий телевикторины перепутал Холокост с Хэллоуином – никто не смеялся. Не обратил внимания. Земля готова к снегу, трепетные духини вылавливают из харчо мелко нашинкованные усы Сальватора Дали, юный музыкант Тивлянин глухо лежит на Малой Бронной. Прижавшись к забору и откинув руки на тротуар.

Он пьян. Многочисленный первый снег засыпает его вместе с кларнетом. К нему подбирается покачивающаяся девушка. Одна.

На лошади.

Лошадь наступает ему на руку. «Ай!… Ёб!…» – Тивлянин вскрикивает, мечтая, что с музыкой теперь все. Кончено.

Но его кисть не ломается даже под занесенной и опущенной подковой: вскоре она почти не болит, и Тивлянин понимает: кларнет – это надолго.

По шесть часов каждый день.

Тивлянин зарывается в тонкий слой снега и протяжно скулит. Ууу-уу-у…

Этого музыканта не успокоить, спросив у него, как дойти до консерватории.

– К моей существенной тахикардии у меня дома отнеслись с заслуженным мной волнением, но я им сказал: «Она у меня оттого, что я делал кардиограмму нетрезвым. И на четвертый этаж, где ее делают, поднимался по лестнице и бегом». – Буров тяжело вздохнул. – Сам-то я знаю, что я прибыл туда на лифте и сидел у кабинета минут пятнадцать-двадцать, дополнительно нормализуя и без того ровное дыхание. А пить я уже год не пью.

– Но раньше, наверное, пили?

– Раньше, конечно, как лошадь.

Наподобие кларнетиста Тивлянина – несломавшая ему руку лошадка пьет гораздо меньше будущего лауреата, в облаке дыра… пуля?… косточка. Мы хрипим, мы еще живы, Лоренцо Медичи приглашает к себе Савонароллу, чтобы тот отпустил ему грехи, и выслушивает его условия: «Откажись от своей власти! Вот так… постой, что-то я не то говорю, ведь умирая, ты от нее таким образом полностью отказываешься… но все равно, свободу Флоренции! Хмм… от кого свободу, если ты уже умираешь, а твоему сыну Пьетро отцовские наставления, как безрукому вожжи?! Ну и ну… вновь я не в форме… а ты деспот!» – Савонаролла обвиняет. Лоренцо Медичи заходится в бешеном приступе гнева и, немедленно скончавшись, лишается возможности дождаться другого священника.

И кошка залаяла. Присвистнул верблюд. Так это и есть отказ в прописке на небесах?

От нервов плешь.

Ее, быть может… накроют тряпкой половой. Как клетку с кенаром.

Невинным.

– Поднимаясь или опускаясь в лифте, – сказал Буров, – я зачастую благодарю людей, которые не уехали без меня. Подмигиваю им с постной рожей… Но сам никого не жду.

– В уголовном порядке, – сказал Мартынов, – это не преследуется. Вам необязательно делать вид, что вы неуемный crowd-pleaser.

– Не знаю о чем вы, но если меня в лифте подождет мужчина, я могу ему украдкой улыбнуться и пробормотать: «Спасибо, милашка». Меня уже весь подъезд педерастом считает. – Подняв с земли пригоршню снега, Буров оставил ее в руке. – Ну и пусть.

– Пусть, – согласился Мартынов.

– Но я не пидор.

– А я, – сказал Мартынов, – помню историю о двух питерских дизайнерах, коих объединяло как раз то, что они не педерасты. На этой почве они очень сблизились – уже на второй день вместе спали. Не заходя в пещеру святого Власия, творившего при излечении диких зверей беспрецедентные чудеса: редкие люди открывали от изумления рты, ветер раздувал им щеки, святой Власий выходил к ним без кошелька-самотряса – с косяком-самокрутом – и прикладывал ухо к их головам. Полнейшая тишина.

Как в гробу – смерть наступила давно, от черепной коробки уже ничем не смердит; христиане еще не пришли к власти и с них снимали кожу вместе с показаниями, но они отказывались молчать, увидев, как одноногая старуха Мау-мау прыгает в классики – в своей квартире, нарисовав широкие полосы на покоробившемся паркете. Когда в окно била не луна, а соседский фонарь.

На линии плевка судьбы.

– Сколько бы мужчина, – предположил Валентин Буров, – не имел другого мужчину, от их стараний и блохи не родится. Ни глиста, ни свинороя обыкновенного… У вас есть какой-нибудь талант?

– Есть, – откровенно ответил Мартынов. – Как бы ни было темно, я никогда не перелью водку через край даже самой маленькой рюмки.

– Это уже скорее дар… У меня, дорогой товарищ, способности в иной области. По мне видно, в какой?

– Боюсь ошибиться.

– Я умею пускать сигаретные колечки. И не только пускать, но и трахать. Курю «Яву», пускаю и трахаю.

– Но они же, – постаравшись не выказать отвращения, сказал Мартынов, – поднимаются к потолку.

– Приходится вставать на стол. – Валентин Буров еще выше подтянул штаны. – А вы думали все так просто? Достал и вперед?

В сигаретные колечки… ты одуревшая скотина, спортсмен. И не ты ли та иноземная песчинка, которую выскребали из глаза, а она оказалась бревном, упала и отдавила обе ноги? Змея… где она?… держать ее за хвост совсем недостаточно, чтобы она тебя не укусила… а это? кто? кто это выпрямился под дождем на берегу Манчестерского канала? Черный докер Реджи. Вот и небо обмочилось, подумал он, скоро уже вечер, но для меня словно бы и с утра ночь – не появился ли я на свет тайком от Всевышнего? не дойдя до пивной, Реджи Колбейн вышел на целую колонну бритоголовых.

Он от них не бежит. Реджи не очень смел, однако его сковал адский ужас и он не может сдвинуться с места. Бритоголовые подступают к черному докеру не с пустыми руками – с цепями, битами, но не трогают. Проходят впритык с ним не без тщетно скрываемого уважения. Некоторые завидуют. «Нас толпа, он негр – один, но как свая. Серьезный мужчина». Сам Реджи Колбейн ничего такого за собой и близко не замечает.

«Господи, не оставь», – умоляет он, едва шевеля толстыми губами.


Попросив Бурова не вмешиваться, Мартынов приступил к поднятию со снега еще не пришедшей в себя женщины. Не спрашивая, что для нее более приемлемо – пессимизм Августина или оптимизм Аквината.

Она весит килограммов шестьдесят, Мартынов несет ее не в невесомости, ему нелегко, но она жива и поэтому Мартынов идет с ней не на кладбище. Не оборачиваясь к нему, он ворует ее у смерти. Для кого-то, кому она нужна.

Мартынов в ней не нуждается, но он ее не бросит. Не сравнивая себя ни с французским рыцарем Баярдом, ни с пятьюдесятью музыкантами, носившими фамилию Бах – он видит на ее правом запястье черно-желтую фенечку, такая цветовая гамма говорит о склонности к суициду, на снег… бросать?… помягче… Мартынов не положит ее обратно на снег. Она бы сейчас не отказалась от чашечки йеменского мокко и отвергла бы горьковатый вкус поданных вслед за блевательницей мозгов Иммануила Канта.

Впустив меня, ты и сама оставайся. Зачем живу, затем и пью, в обществе, где я вращаюсь, не блюдут чистоту нравов, сон не препятствует мне мыслить, Мартынов с ней на руках. Как списанный ледокол: шуму много, но каждый метр проходится с огромным трудом.

Крики погонщиков облаков. Внедрение осязаемой безоглядности. С закрытым ртом от всего сердца не рассмеешься.

Мартынов мог бы курить с ней бамбук. Под одной бомбардировкой? Пожалуйста, он готов. А бескровный африканист Максим Стариков? К чему готов он? Кому он скажет: «Чем больше сплю с тобой – одной, родной, тем меньше сплю вообще – во тьме, в огне»? Такой пока нет.

Никакой нет.

Женщины не соглашаются встречать с ним Новый год. Не в последнюю очередь потому, что Максим Стариков собирается встречать его на Котляковском кладбище.

Видимо, придется в одиночестве. Без ожиданий получить в подарок молодую невольницу и с обязательным повышением эпилептической активности головного мозга. Отнюдь не кантовского – прореху в вере не залатаешь знаниями, до Нового года еще пять дней, Максим Стариков заворачивает за елочный базар и, вполне мотивированно сомневаясь, что Олдос Хаксли сумел бы наполниться светом без мескалина и ЛСД, слышит детские вопли; дети галдят, неумиротворенно машут обрепанными клюшками – у них ни судьи, ни коньков и Максим Стариков добровольно вызывается посудить их бессмыслицу. Проследить, чтобы игра шла по правилам и никто никого, вне контекста достижения результата, не брался бы пришибить высоко поднятой варежкой.

Максима не урезонить четным количеством взмахов палийского опахала. Нечетным тоже.

Дети признали его не сразу: сначала предложили «свалить и непотребно отыметь свою мамашу».

– Меня, – сказал Стариков, – не поражает ваша нетерпимость, но если вы хотите вести свою игру хотя бы в каком-то подобии с международными канонами…

– Греби отсюда!

– Мне, разумеется, очень нелегко рассчитывать на ваше подчинение – в моем образе нет ни аттракции, ни референтности…

– Говори по-русски!

– Аттракция – это привлекательность. А референтность ничто иное, как авторитетность. Во мне нет ни того, ни другого.

– Ха… Мы заметили.

И не они первые. Не они. Ручаетесь? Их навороченные рисунки выставлялись в изостудии при больнице Кащенко. Правда? Недаром же я снабжен документами на имя… не скажу. Из-за этого могут начаться повальные аресты в среде астрологов и предсказателей будущего, и станет чаще цвести отмирающий после падения своих цветов китайский бамбук, жадно пожираемый не курящим его бамбуковым медведем – ты знал об этом, Мартынов?

Максим Стариков подбирает промерзшую шайбу и вызывает для вбрасывания капитанов команд. С наигранной бодростью дорогой проститутки – дети орут, что никаких капитанов у них нет, Стариков приглашает подойти к нему тех, что покрепче, напоминает о непременном соблюдении правил «Фэйр-плей», коротко говорит о плохих манерах людей, учившихся богословию у дьявола, и скидывает шайбу им под клюшки.

Дети бьют по ней точь-в-точь одновременно, и шайба по несложной траектории взлетает вверх. Непосредственно в нос Максима Старикова, привычно опущенный к земле – заражая его плевелами не вытекающей вместе с кровью досады, ускоряя процессы произраставшего изнутри отчуждения – как плетью из железных нитей. Цитриновый вол, свержение суеты… сколько крови, а кто-то еще говорил, что бескровен – скучен, туп… монады, литургия… что же мне ожидать о внедренных в мою голову светлячках, повадившихся читать там курс ментальной философии?

Лишь саботажа и диверсий?

Very lovely.

– Чего у нас тут только не происходило, – сказал Максиму Старикову усмехающийся подросток в синей распахутой куртке, – но такого изобилия пролитой крови мы пока избегали. И как ваши ощущения? Сломан нос?

– На этот счет, – ответил Стариков, – у меня есть некоторые предположения, но я не буду гипостазировать своих гипотез. Пустое все это – к тому же, при вас… Тебя как зовут?

– Женей. Евгением Мыльниковым.

– А я Максим Петрович Стариков. И я зарекаюсь! Зарекаюсь встревать в те мероприятия, где никто никогда все равно не оценит мое участие. Прощайте, дети. Je vous souhaite de bien passer le temps.

– Вам тоже всего, – не зная ни слова по-французски, радушно произнес Евгений. – И не забывайте, что сломанным носом вы сами себя наказали. Сказано же: не судите и не судимы будете.

Под голубой елью легко познакомиться с обваренной кипятком карлицей? за разбитое зеркало полагается семь лет несчастий? устами этого мальчишки глаголет истина?

Она? она принадлежит всем. И мне. Скорее всего. Как-то не верится, что смерть – это так серьезно; прикладывая к носу липкий снежок, Максим Стариков исторгал из себя неизвестно кому принадлежащие строки: «я уже вряд ли повторю движенье шарика по кругу и вам придется мою ссуду выплачивать без помощи меня. Ну что же, шлейф большого долга потянется теперь за вами. Я разрешаю вам платить».

По сравнению с бедной юностью Максим Стариков еще больше научился затягивать пояса; стаканчик вина… и тебя… Стариков не ложился спать без мыслей об уступчивых женщинах, над усыпанным живой падалью Кавказском бульваре не парили санитары-стервятники: они были дальше, чем простиралась сила глаз Максима Старикова – у одного из них сломано крыло, он пытается взлететь, ему это не удается и он бесцельно ходит возле спящего каймана.

Делает неверный шаг.

Сползает в вязкую воду. В почти болото. Старается выбраться на берег, напрягает все жилы, но медленно: проснувшийся кайман уже подплывает.

Подходит на низких лапах.

До густой травы, где стервятник Вишукул мог бы попробовать укрыться, всего метров пять, но он отныне не одинок. Пребывая в неплотно сжатых челюстях твари, не отказавшейся от столь легкой добычи: пропади… отпусти… есть ли тут повод для беспокойства? Еще какой» – Вишукул смотрит на солнце сквозь громаду его зубов. Как узник Алексеевского равелина. Впрочем, железные решетки все же перспективней каймановых зубов – нет ли где-нибудь здесь хлебной крошки, сохранившийся с самой Тайной вечери? Что-то не нащупывается. Но ситуация, кажется, перестает быть полностью безнадежной: к кайману последовательно подплывают его ленивые соплеменники, и их лень проявляется довольно своеобразно – самостоятельно охотиться на мелкую живностью им, разумеется, лень, ну а отнимать ее у своего мощного собрата, вероятно, не совсем. Да, да… хмм… выплюнув мешавшего ему драться стервятника, схвативший его кайман вступает с ними в принципиальную бойню. Стервятник участвовать в ней не рвется: лупит по воде всем, что не сломано, выползает на прибрежную грязь и рвется к лесу. Выживая, но с едва ли благоговейными мыслями – эта безмозглая гнида, подумал Вишукул, мне и второе крыло в своих поганых челюстях сломала, теперь мне ни за что не подняться с земли, но зато у меня отныне должна исчезнуть двойственность в переполняющих меня чувствах – когда у меня было сломано только одно, второе тянуло меня в небо, а сейчас у меня и оно в челюстях этой сволочи цельность костей заметно подрастеряло… мать вашу. Ладно. На твердой почве охотиться буду. Но достаточно быстры мои ноги, чтобы настичь ими жирную мышь? Еще не знаю. Надо работать – день побегаю, неделю и в них тогда, никак не исключено, появится приличная скорость. Хорошо бы мне это время не голодным носиться, но тут уже как Бог даст, все в его руках – и я, и грядущее подтверждение того несомненного факта, что перенесенные в далекой юности сексуальные травмы являются наиболее продуктивными симптомами зачастую проясняющей мысли шизофрении, характерной для зачатых вне любви птиц – остервенело погнавшегося за полевкой стервяника Вишукула и безконфликтного аиста Дедуна.

Он строит гнездо. Сюда травинку, туда веточку, мир вокруг меня – лишь обременительная нагрузка к моим несбывшимся мечтам, и от этой псевдореальности я могу запросто проснуться, безапелляционные чаяния… минимальные шансы на возникновение really feelings: некая длинная пушинка зацепилась ему за клюв и несдержанно развевается перед его близорукими глазами.

Дедун трясет головой, со все возрастающей злобой скачет по недостроенному гнезду, но shit, дурнота… ррр-р… ненасытная бесовщина, пушинка от клюва не отклеивается, порывы ветра становятся сильнее и продолжительней, пушинка качается перед его глазами ветру в такт, Дедун беснуется и скачет, он вываливается из гнезда, пространно размышляя: «что-то я снижаюсь. Выпав из гнезда, как бестолковый птенец. К своему падению мне бы уже пора подключить крылья, а не то, пожалуй, совсем разобьюсь»; пушинка перед его глазами по-прежнему раскачивается из стороны в сторону – до земли метра три, и на то, чтобы оторвать от боков прижатые к ним крылья «Дедуну» остается не больше доли секунды, но он видит эту пушинку, она его дико раздражает: «Дедун» опоздал.

Пушинка раскачивается. На ветру перед глазами.

Перед закрытыми.

У Максима Старикова глаза еще открыты – водящий избрал себе масть и, без надежды украсть добавочный козырь, пошел. Как и всегда напролом. К свечному теплу. По скользкому скату от музык до жизненных врат.

– Летом, – сказал проходящий мимо Старикова народный философ Константин «Судак» Уваров, – я нередко лежу на нудистком пляже в Серебряном Бору. Я езжу туда, не собираясь ни на кого пялиться и не имея в виду показывать себя – просто на нем спокойней. Людей поменьше, чем на обычных. Но там имеется один существенный недостаток.

– Какой? – спросил у Константина Андреевича сухопарый молодой человек, также обогнавший Максима.

– Голые мужики, – пояснил «Судак». – Их там полно. Ходят, трясут мудями – отвратительное зрелище. По крайней мере для меня.

– Но голые женщины там также есть.

– Для покоя это тоже далеко не плюс.

– Я знаю, она будет. Но в большей степени я верю – в нее, в эрекцию. В ее скорое возвращение.

Тогда вернешься и ты. И все будет, как прежде. Да услышат мои молитвы.

Максим Стариков о такой временной передышке не молится и усы, чтобы они замерзли и выглядели менее аморфными, зимой не облизывает.

Провожая взглядом Алексея «Янека» Крыбульского, сексуально невостребованного сценариста с нарисованными на спине его верхней одежды тремя дерущимися попугаями, Максим никак не предполагал, что среди своих знакомых «Янека» воспринимают исключительно в статусе очень холодного человека.

Стоит кому-нибудь из компании «Янека» поставить или включить отдающее печалью произведение искусства – «Летят журавли», тягостные размышления армянского дудука, скрипичную фантазию Беньяминаса Проппа «Любовь – дело херовое», как Алексей Крыбульский тут же выходит из комнаты. Ему вслед несется: «Что… куда… разве можно быть таким черствым?», «не обижайся, Янек, но лошадь и та более богоподобна», «да что вы от него требуете, он же хуже сухаря – сухарь, во всяком случае, нетрудно слезами размягчить».

Но «Янек» Крыбульский покидал комнату не по велению подчинявшей его бесчувственности.

Ему хотелось побыть одному. Случалось, и поплакать. Но это редко. Когда? Шестнадцатого сентября 2003 года – по ходу «Into my arms» Ника Кэйва.

Стараясь никому не показывать своих слез, «Янек» спешно выскочил из гостиной и вновь услышал по отношению к себе: «Какая же деревяшка, ничем не проймешь».

Везде люди.

И в коридоре, и других комнатах, даже в ванной – Мартынов и Екатерина Логинова.

Обезображивающие разговоры, ярый алкоголизм, нещадное обуревание плоти, они не дождутся от Алексея Крыбульского не единой публичной слезы; освободившись из пределов этой квартиры, он прислонил затылок к глазку входной двери и его влажные щеки привлекли внимание не поздоровавшейся с ним женщины.

– Вы что, плачете? – спросила Полина Макарова. – Да бросьте вы, не надо. Вы это из-за того, что вас из гостей выгнали?

– Меня никто не выгонял, – ответил Крыбульский. – И я не плачу. Немного расчувствовался и только.

– Только? Только… Мой нынешний сожитель меня тоже только на колени поставил. Уже на второй день нашего знакомства.

– Он, – проникаясь интересом к ее судьбе, спросил Крыбульский, – поставил вас на колени в моральном плане?

– В каком еще моральном: поставил на колени и заставил взять в рот. – Полина Макарова вяло запульсировала висками. – В моральном плане он бы меня никогда не поставил на колени. Я бы в его положении даже не пыталась.

Сумей понять, что я в тебя войду никак не навсегда. Нет вечных чувств. И сил под стать – подобным чувствам, коих нет.

Есть только мы.

В наших телах. Лежащих рядом – уже рядом.

– А он, – спросил «Янек», – пытался?

– Это, – ответила она, – наше с ним дело. Тебе же я скажу, что впервые у него встал, когда он насовсем расстался со школой. По его словам, в тот же день.

– Что-то поздновато, – высказал свое соображение Крыбульский. – Школу заканчивают лет в семнадцать, а дожить до такого возраста без оформившегося возбуждения…

– Его, – перебила она, – выгнали из школы еще в одиннадцать лет. Он никому не говорил, за что. Нет. Лично я не слышала, чтобы говорил… Ну что, теперь ничего странного? Все заняло свои места?

– Спросите об этом кого-нибудь еще, – не обладая достаточными познаниями в сексопатологии, воздержался от ответа «Янек».

Она сказала, что спросит – назвала свое имя и заунывно прочитала два стихотворения. Они были адресованы одному человеку: Полина Макарова упрекала его в подлинном мышлении и воинствующем эстетизме, но не при «Янеке».

Первое четверостишие она написала еще задолго до того, как их взаимная антипатия стала фактом.


О, мой коварный элефант

когда очнешься ты в другой

восполни рвением талант

не разгоняя водкой тьму.


Второе обрело завершенность несколько позже. Нескончаемым майским вечером – под шелест сухих губ.

При обострении мнемических процессов. С задыхающимися китами в пустой рюмке из-под «Мартини».


Как много меня на этой постели

но больше в ней нет никого

он не пришел. И в звоне капели

я слышу те взрывы в метро.


Капель нигде не звенела – Полина Макарова додумала про нее сама, но для неудовлетворенной эротоманки это позволительно. Как для правившего в Сикионе Клисфена пощадить обслужившего соревнования судью: он признал победителем не его, и Клисфен не причинил ему зла. А так мочил всех подряд, не взирая на вытянувшуюся физиономию «Отчима Высоты» и угрожающие телодвижения его карающего ангела Аваддона, беспочвенно предполагавшего существование чувства общности между Ним, казненными отцами штундизской ереси и Мартыновым; жирафы бьются за самку длинными шеями – состоящими из тех же семи позвонков, что и у Максима Старикова, чья шея была такой короткой, что он не мог всунуть под подбородок грушу? крысу? кулак.

У Полины Макаровой прорезается зуб на министра культуры, «Янека» Крыбульского неприятно удивляет обуявшее его стремление кого-нибудь убить и надругаться – надругаться и убить; они погибнут, растворятся, составят компанию земле, Мартынов отношения ни с кем не выясняет отношений. Он спит в ванной и многое проходит мимо него: волхвование на переливающемся через край одноразовой тарелки «Докторе Пеппере», модернисткие увлечения перееданием сырой рыбой, любовь.

Мартынов ласкается небритой щекой о круп рожающей лошади. В ванную заходит Екатерина Логинова, выяснившая из двухдневной уязвимости Кьеркегором, что тревога – это скрытая от шелушашихся слоев сознания борьба против небытия; медуза Катерина потягивается, окидывает взглядом застывшего на стиральной машине Мартынова и, не считая своим личным поражением высокий рейтинг президента Путина, отрешенно раздевается. Дождь небесный, на меня, из душа, пролейся и не допусти, чтобы осторожность возобладала над правдой. Во мне. Еще не укрепившей сплоченность моей ноги и педали газа на выпирающем горбу его пессимизма – как же редко он дышит… в подобном состоянии у него немного вариантов для достойной оценки моего искусства. А он фактически красив. Я бы предоставила ему место. В себе. Где скажет. Здесь и сейчас. Но чем же мне нарушить его могущественный покой и помочь входящей через голову Божественной силе достичь его чресел?

«Э…. что… кого…». Мартынов уже проснулся. Его никто не будил, лживый… светлый… беспорядки в корнях – стоящая под душем женщина даже не может себе представить, как ему интересно жить.

Она не причастна к растлению его принципов. Ни Екатерина Логинова, ни самая татуированная в Царицыно девственница – в том, что он еще не стал атлетом праведности повинно лишь многоединство прозрения и алкоголя, который он пьет, не вымачивая в нем астрологические карты великих людей, зачастую имевших практический интерес к патологическим закономерностям неврологии, аннулирующей долги перед мессиями – сограждане в халатах способствуют наладить приемлемое бытийствование в атмосфере отступничества и нарочитого панибратства с высшими абсолютами, Мартынов, скашиваясь на райскую наготу потянувшейся за полотенцем Екатерины Логиновой, не способен совершить грех; на исходе двадцатого столетия Мартынов не без смятения вычитал, что грех в человеке совершает Бог – ты плохой, несчастный, сядь в поле и сначала подумай: так говорит интуиция.

У Екатерины Логиновой пока еще нет отвислой груди честной женщины. Мартынов не имитирует добровольный откат на исходные позиции – она у раковины, он позади нее.

На ногах. Расстегивая брюки. Запотевшее зеркало не позволяет Екатерине увидеть его выражение лица.

Волосы лучше всего сохнут в огне.

– Не оборачивайся, милая, – входя в нее, сказал Мартынов, – сейчас нам… кажется… неплохо, но если ты обернешься, все может измениться. Мне о чем-нибудь рассказать или помолчим?

– Расскажи…

– Гаудапада был учителем Говинды, который был учителем Шанкары, у которого…

– Не об этом! – простонала она.

– Когда змея заползает к тебе под одеяло, ее не надо бояться, она просто ищет тепло… тепло…

– Все, что найдет, ее!

Мне слаще жить, чем быть собой, сбивая окриком сосульки. В кого попала, тот пропал: от женщин прока, как от Бога.

Никак не меньше. Уж поверь.

Максим Стариков бы поверил – исполняя под привезенную из Тбилиси зурну что-то из Вертинского и безвольно отставая от не двигавшегося с места Мартынова, с удивлением сказавшего бы ему: а ты, Максим, оказывается еще совсем человек. Не обвязывающийся пулеметными лентами для того, чтобы скандальная хроника выплеснула тебя в Акапулько, где родился и уже умер расчетливый домовладелец Энрике Гунтипьерохо, в чьем особняке с незапямятных времен проживала тетя Лусия.

Жара, тоска, капитализм, помятые брюки, ослиный пот, пресыщенность довольством, узколобая круговерть; его инертная мама, не имевшая никаких предположение о том, как медленно может идти снег, говорила шестнадцатилетнему Энрике:

– Люби тетю Лусию, сынок, она же с тобой с самого начала: кормила тебя грудью, купала, не спускала ни на минуту глаз, если ты заболевал. М-да… Она даже родила тебя за меня.

Энрико Гунтипьерохо эти наставления были ни к чему. Он и так любил тетю Лусию.

Маму больше, но ее чаще.

Получая признание у героиновых дилеров и не поклоняясь до самой смерти симфонической музыке, он ни с кем не хотел строить дорогу домой; предложив эту перспективу религиозной маньячке Рикардине Моралес, он услышал от нее: «я понимаю, что ты говоришь иносказательно, но отбивая понравившуюся тебе женщину, в это нелегкое дело следует вовлекать и авиацию» – мне нужно… выправить неуместный поклон, разогнать свиные образы, семьдесят шесть глотков одноактовой страсти, отсреливающиеся отбросы диетического общества, ха-ха, в результате чего я только ни умнел, мне все здесь чужое, своим кажется лишь отчаяние, притягивающие запахи свежевыкопанной земли, муторные теоремы Бена Спинозы, возмужание, приволье… твой поцелуй… чмок, чмок, милый… твой поцелуй высосал из меня все мозги! Максим Стариков научился жить без особых запросов касательно нахождения в колодце издохшего водяного – Максим обожает классику. Заключенную в музыкальные образы. Но слушать ее не может. Из-за воспроизводящих ее музыкантов: они все сытые, а сытый человек по убеждениям Старикова настоящую музыку никогда не прочувствует. Когда человек сыт, ему не до острых ощущений – не до того, что названо Шпенглером «метафизическими флюидами». А время летит. Как торпеда, но оставаясь во мне; калеча и не находя выхода наружу – к мужеподобной поэтессе в нижней юбке по самую щиколотку. Синие птицы поют, серые только глотают перья от их голосов, так не становятся выше, диагностика… юбилейное представление «Папа Карло и его друзья», по мне разве ни видно, что я в завязке? это и есть наш Господь… что за бестактный нажим?… халдей в кожаном чулке, ребенок в коляске: он тих, улыбчив, в отключке, подрагивающая женская жижа, «Бараночный завод №1», Максим Стариков своевольно размышляет: не сходить ли ему завтра в нотный магазин и ранним утром уже сидеть у фортепиано. Не зная нот, на голодный желудок, Максим Стариков не вступает натощак в теологические споры, но наметить определенные контуры любимых произведений он, вероятно, сумеет. По памяти. Одной рукой держа крышку – на ней столько всего навалено, что, пока разберешь, ноги во всю длину саркофага протянешь – другую протискивая к клавишам: податливо затеряться в Мусоргском, в его «Картинках с выставки», начнем с «Гнома»? с «Балета невылупившихся птенцов»? с «Богатырских ворот»?

Органичней начать с «Быдло».

Максим Стариков не склонит головы. Если ее будут нагибать в раковину – растормошить, утопить, тяжелые духовные сдвиги, несмолкающий скептицизм, в Америке осело множество дезертиров из русских армий, моя тельняшка… я завернула в нее рыбу, и мне, Максим, придется быть солидарным с твоим решением беречь меня, отвергая.

Маша, Маша, как же так… у Максима гость.

Филипп Осянин – круглая лысина, раскрошившиеся зубы, очки в роговой оправе.

Сибиряк. В столицу он на три дня: без ручного комара и с шатким ощущением манихейской реальности; беспредельной автономией против стремления тянуть одеяло на себя Филипп не обладает.

– Элвис Пресли, – сказал Осянин, – еще когда-нибудь спуститься на Землю: испытать удачу в конкурсе двойников. Да ты не хмурься, Макс, я и сам понимаю, что чушь несу. Довольствуясь недельными обмороками… Скоро я стану выглядеть, как Квазимодо.

– Квазимодо был добрым.

– А я буду злым Квазимодо.

Умирая с улыбкой на лице. Со страшной улыбкой – на вздыбленном лосе вдоль вонючей небесной реки Ганг.

Случайность не перестанет быть Промыслом.

Не смей ходить в туалет с моей предсмертной запиской.

Мыслительная несостоятельность Филиппа Осянина особенно явно проявила бы себя на потерявшей управление космической станции.

– Если бы у тебя, – сказал он, – был пистолет, я бы его вырвал и приставил к твоему лбу. Вкупе с моим – сразу два… я бы предложив тебе на выбор, из какого тебя пристрелить. Или жахнул бы из обоих.

– Ты намекаешь, что у тебя при себе пистолет? —удивленно спросил Стариков.

– У меня при себе мой ч-ч-член. Ха-ха!! Заезженное чудище страны Лилипутии! Меньше говори, больше зажигай!

«В аэропорту у меня попросили ручку, чтобы записать на ладони номер понравившейся девушки. Порядковый? Телефонный. Такие дела. Нацарапал, закашлялся, начал загибаться» – взаимообогащающая беседа продолжалась до глубокого вечера; Стариков с Осяниным, не отрываясь, смотрели друг другу в глаза, выворачивали наизнанку относительность своего существования: разуверившись в православной традиции, ты лоханулся… день, как враг, ночь, как сестра? непривитые выгоды процветания, провалы в памяти, микросатори, туманные картины обновления…

– Враг? – осведомился Осянин.

– Сестра…

– Осень жизни. Дни все короче, ночи все длиннее. Прочитав книгу о Большом Гарри, который всю жизнь…

– Большой Гарри? – спросил Стариков. – Кто такой?

– Генрих Восьмой. Из его биографии я узнал, что он до конца отпущенных ему дней страдал от слабости ног – оценив неприемлемую горечь его мучений, я приступил к закачке своих. Планомерно – кросс, приседания… да… велосипед с фонарем… да… не зажимая дверью мою мятежную голову, сожительствующая со мной цаца отпустила относительно этого уничижительную ремарку: «догадалась я! поняла, зачем ты их тренируешь – чтобы в случае опасности побыстрее убежать, меня одну бросив». Ты только подумай, какая догадливая… не идущая на оральные уступки. У нас в Томске она еще не худшая скважина. Услышав от нее подобную характеристику моего времяпрепровождения, я переключился на разработку брюшного пресса, всей перекошенной мимикой показывая ей, что в беде я ее не оставлю. Получу и осяду поблизости на четвереньки… меня ударят, обязательно, сильно – я буду к этому готов. В ответ я загашу. Не остерегаясь получить повторно и сминая недругов безыскусной манерой контрнаступления – не разграничивая, где шнифер, а где павлин, пополняя глаза высшим зрением…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации