Текст книги "Песнь ангела"
Автор книги: Ричард Харвелл
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц)
Амалия взглянула на неподвижную фигуру матери на кровати. От слабого дыхания больной женщины не двигалось даже тонкое полотно, прикрывающее ее лицо.
Дуфт продолжил:
– Она спрашивала о тебе, но сейчас уже все кончено. Доктор сказал, что надеяться бесполезно. Не знаю, зачем мы позвали тебя. Ты можешь… – Он внезапно запнулся, закрыл рукой рот, и я понял, что, отпуская меня, он признает свое поражение и что, возможно, впервые за семь лет надежда оставила его.
Я прислушался к дыханию фрау Дуфт: оно было прерывистым и тихим. Снова бросил взгляд на свою подругу. Моя полная жизни Амалия выглядела опустошенной и беззащитной, и я внезапно осознал, что, когда эта женщина окончательно уйдет, одиночество девочки будет абсолютным. Не останется никого, кто держал бы ее за руку и гладил ей волосы, и не будет у нее больше друга, которому она сможет поверять свои тайны, поскольку мне незачем будет приходить в дом Дуфтов, когда не станет ее матери.
И я заплакал. Испытывая жалость к матери и к дочери – да и к себе тоже. Дуфт, у которого в глазах слез было не меньше, чем у меня, понимающе кивнул, как будто наконец готов был признать наличие печали во Вселенной. Потом он повел меня к двери.
– Спой, пожалуйста, – попросила Амалия, не поднимая глаз.
– Дорогая, – сказал Дуфт, – в этом нет никакой пользы. Она без сознания.
– Пожалуйста, – повторила девочка. Ее голос задрожал, но она не заплакала.
Я никогда не видел слез на этом лице. И тогда, вопреки всем резонам науки, я запел. Из небольшого музыкального хранилища, существовавшего в моей голове, я выбрал фрагмент из «Мессы в честь святого Антония» Дюфаи. Она была написана в те времена, когда музыка все еще была целомудренной и светлой, похожей на неглубокий горный ручей, а не на нынешний бездонный океан звуков. Фрау Дуфт слышала ее много раз, и я знал, что она любит «Gloria»[28]28
Часть католической мессы, в православном каноне соответствует «Славься».
[Закрыть].
Я пел. Дуфт смотрел на спящую жену. Амалия закрыла лицо руками и наконец позволила пролиться слезам, которые накопились в ней за все эти годы. Я запел громче. Лампа над моей головой зазвенела. Тело Дуфта не произвело в ответ ни звука. Фрау Дуфт в то мгновение тоже была невосприимчива к моему голосу. Но Амалия заплакала еще сильнее, ее тело открылось и слабо зазвучало, подобно лампе на потолке над нами. Она не могла слышать этого звука, но я всей душой надеялся, что она его чувствует. Он был похож на нежное прикосновение моих рук к ее шее.
Она склонила голову на край кровати и зарыдала.
Внезапно веки фрау Дуфт дрогнули. Она посмотрела на меня, и, как в самую первую нашу встречу, я увидел глаза своей матери.
Она протянула трясущуюся иссохшую руку и прикоснулась к голове своей дочери. Амалия вздрогнула, села и попыталась остановить слезы. Но их было так много, и они так долго дожидались своего часа! На этот раз ей не удалось их сдержать. Она схватила руку матери и, всхлипывая, прижала к своей мокрой щеке. Фрау Дуфт сама уже не могла удерживать свою руку – даже чтобы открыть глаза, ей требовались неимоверные усилия.
Я продолжал петь. Мой голос был достаточно сильным, чтобы поддерживать Амалию в ее горе и бороться со смертью. Я запел еще громче. Мои руки стали невесомыми от звучания; мои ноги, казалось, отрываются от пола – я был подобен колоколу, свешивающемуся с небес. Мой голос звенел не только в лампе, он гудел в половицах, потолке, оконных стеклах.
Стены дома вобрали мое звучание и отозвались на него. Каждая из миллиона миллионов крошечных раковин наполнилась моим голосом и передала его, как песню, другим раковинам, пока не запел весь дом. А голос мой проник еще дальше: в землю под домом и в небо над ним, – и совсем скоро я понял, что заставил содрогаться весь мир, точно так же, как моя мать сотрясала его звоном своих колоколов. Толчки были слабыми – никто, кроме меня, их не слышал, – но у всех, кто находился в доме Дуфтов, стало теплее на душе, и это заставило их улыбнуться.
Я запел так громко, как мог, и голос мой стряхнул всю мерзость и въевшуюся грязь, которая тянула нас к земле. Он унес прочь печали и болезни. Страх и беспокойство. Он встряхнул кротость, и она стала храбростью. И встали больные со смертного одра. И снял мой голос завесу отчаяния с их глаз. И изнеможение с их тел. И болезнь с легких. И снова мы обрели то, что было нами потеряно.
III
В тот день фрау Дуфт не умерла, но это был последний раз, когда она слышала мой голос. Неделю спустя мы пели на ее похоронах.
В дом Дуфтов меня больше не приглашали. Моей дружбе с Амалией пришел конец, по крайней мере, так мне казалось в те недели, что последовали за похоронами. Однако я часто видел ее, поскольку влияние Каролины Дуфт в семье усилилось, и Амалию почти каждую неделю привозили на мессу. В тех случаях, когда я не сидел рядом с алтарем среди других невыступающих мальчиков, а пел в хоре, после мессы мне удавалось пробраться к решетке, делившей неф на две части. Там, у самой церковной стены, находились ворота; они всегда были заперты: ими не пользовались. Я прижимался к каменной колонне, на которой крепились петли, и сквозь вычурный железный переплет мог мельком увидеть ее, шедшую позади тетки, в толпе прихожан, направлявшихся к выходу.
В течение нескольких месяцев я только и делал, что смотрел на нее в проем между двумя позолоченными листьями, но потом, в одно из воскресений, не смог удержаться и тихо пропел ее имя. Она посмотрела налево, направо, потом оглянулась. Несколько прихожан сделали то же самое – слава богу, что ее тетка была почти глухой. В тот день Амалия прошла мимо. Я повторил это на следующей мессе и потом еще раз. Наконец, я заметил, что Амалия замедляет шаг, ожидая услышать свое имя, и, когда я прошептал его, она обернулась и уставилась прямо в крошечный проем, откуда выглядывал мой глаз.
В следующий раз я пел через две недели, и мне уже не нужно было звать ее. Я услышал, как Амалия сказала тетке, что хочет посмотреть на гипсовый барельеф святого Галла, украшавший стену рядом с воротами. Каролина окинула скульптуру недоверчивым взглядом, но когда ее глаза остановились на лице святого покровителя монастыря, она одобрительно кивнула и прошла мимо ворот. Амалия подошла к барельефу. Если бы переплет решетки не был столь частым, я бы мог протянуть руку и коснуться ее плеча. Она наклонила голову. На какое-то мгновение я засомневался, знает ли она, что я рядом. Потом на ее лице появилась лукавая улыбка.
– Ты попадешь в беду, – прошептала она.
– Ты тоже.
– Мне все равно, – не уступала Амалия. – Я ее не боюсь.
– Я тоже не боюсь, – соврал я.
Она снова улыбнулась, потом ее лицо стало серьезным. Казалось, она снова начала молиться.
– Я буду приходить каждое воскресенье, – вдруг громко произнесла она.
– Только когда я пою. В следующий раз это будет на Троицу.
– Я знаю, когда ты поешь. Я различаю твой голос.
– Правда?
– Да. Даже если поют еще двадцать человек.
– Как ты узнаешь, что это я?
– Не будь таким глупым. Я знаю. – Она посмотрела мне в глаза. Нежно улыбнулась. – Мне нужно идти. – Она присоединилась к толпе прихожан и вышла из северных ворот.
На Троицу, когда я прижался к воротам, укрывшись за колонной, чтобы ни один монах не мог увидеть меня, она уже была на месте и говорила тетке, что еще раз хотела бы помолиться перед святым. Каролина одобрительно кивнула.
– Я же тебе сказала, что приду, – шепнула она, приблизившись к барельефу.
Мы поговорили секунд тридцать, и она ушла. То же самое произошло в следующий раз, когда я пел. И так продолжалось каждое воскресенье в течение многих и многих месяцев. Из-за страха быть пойманными мы никогда не разговаривали долго, и хотя я видел ее всю, ей не удавалось рассмотреть ничего, кроме моего одинокого глаза и черной рясы.
– Что за ведьма, – как-то в воскресенье плюнула Амалия вслед своей удалявшейся тетке. – Теперь она говорит, что мне нельзя ходить в церковь.
– Почему? – удивился я.
– «Девушкам твоего возраста не следует ходить по улице даже с провожатыми». Мне что, всю жизнь провести дома или в экипаже? Вместе с ней? Я, говорит, сделаю из тебя настоящую даму, даже если это убьет меня. Очень на это надеюсь. Вот если бы каждая капелька грязи на моем платье отбирала час ее жизни! Она злится оттого, что осталась старой девой. И ей вовсе не удастся сделать меня такой.
– Я думаю, ты и так уже дама, – сказал я.
Она стиснула зубы, чтобы сдержать смех, но ей это не удалось.
– С чего ты взял? – стараясь скрыть смущение, спросила она.
Я тогда не ответил, но все, сказанное мной, было правдой: она становилась дамой. Золото ее волос слегка потемнело. Она стала выше. Моя голова не доставала ей даже до плеча – таким я был чахлым. С тех пор как Карл Виктор бросил меня в реку, я в год вырастал не больше чем на дюйм. Мне почти нечего было сказать ей во время наших встреч, а Амалии хотелось поделиться многим.
– Все это время она думала о новой фрау Дуфт, – сетовала она в воскресенье на Великий пост, – а вчера, разгневавшись, сказала наконец ему напрямую: «Время пришло, Виллибальд. Пора подыскать себе жену». Отец был потрясен! «Жену?» – изумился он. Как будто обнаружил, что вор засунул руку в его сейф. Он посмотрел через стол сначала на меня, потом на нее. «Жену? – повторил он. – Нет, Каролина. Я больше не женюсь. Никогда». И когда она стала увещевать его, он закричал. Никогда раньше мне не приходилось слышать, чтобы он так кричал. Я никогда больше не женюсь! Не смей больше говорить со мной об этом!
От Амалии я узнал, что ее отец стал еще богаче.
– Даже твой ужасный аббат нанес нам визит! Я хотела спрятаться в своей комнате, но Каролина мне этого не позволила и заставила сидеть рядом с собой.
На следующую Троицу я услышал рассказ еще более печальный.
– Я больше не могу терпеть, Мозес, – роптала Амалия. – Я ненавижу этот дом. Это тюрьма. Я спросила отца, не можем ли мы поехать куда-нибудь. Отправиться в путешествие. Пусть даже с Каролиной. Но старая ведьма не захотела даже слушать об этом. «Ты скоро выйдешь замуж, – отрезала она, – тогда и совершишь путешествие, в дом к мужу».
* * *
В моей жизни, напротив, все оставалось по-прежнему, даже когда перемены настигали мир вокруг меня. В хор приходили новые мальчики, на места тех, чей голос начинал ломаться. Федер покинул аббатство вскоре после смерти фрау Дуфт. Однажды во время репетиции мы с ним пели дуэтом. Нужно было выводить довольно сложные рулады, и раз за разом Федер спотыкался и не поспевал за мной.
– Он неправильно поет, – резко сказал Федер Ульриху, и все мальчики, сидевшие на полу с вытаращенными глазами, испуганно кивнули, не в силах принять неизбежное.
– Мозес спел великолепно, – ответил Ульрих сварливо. – Как всегда. – Он улыбнулся мне, а я почувствовал досаду, потому что очень хорошо знал, что из-за таких похвал мальчики ненавидят меня еще сильнее.
– А сейчас он спел неправильно, – заявил Федер.
– Тогда спой один, – предложил Ульрих.
Все повернулись к Федеру, кровь прилила к его щекам, и он запел. Мальчики сжимали кулаки и дерзко кивали, как будто подбадривали лошадь. Он начал взбираться вверх, проворно выводя звуки, потом еще выше – и споткнулся, и больше он не смог взять ни одной ноты. Он тужился, но его голос срывался и переходил в визг. Мальчики с отвращением отпрянули. Наступило неловкое молчание. Федер повернулся, ткнул в меня пальцем – я закрылся рукой, – но он не смог найти подходящего оскорбления и гордо вышел из комнаты.
Он оставался с нами еще несколько дней, тихо пел в задних рядах и все время смотрел на меня. В тот день, когда Федер в последний раз репетировал с хором, мы пели гаммы, и Ульрих попросил меня задать мальчикам тон, что для меня было вполне естественно и просто, как подобрать краски для художника. Минуты две хормейстер слушал, как я пою, а другие мальчики повторяют за мной в унисон. Федер не пел.
– Продолжайте, пока я не вернусь, – сказал Ульрих и вышел из комнаты.
Конечно же все изменилось, едва он ушел. Что значил для этих мальчиков мой талант? Какое-то время они еще подражали мне, но уже с меньшим энтузиазмом, потом постепенно смолкли, и теперь звучал лишь мой одинокий голос.
Но вот и я запнулся и замолчал. Я стоял перед ними, как низложенный король. Никто из мальчиков не поднял глаза, но я чувствовал, как они презирают меня. Потом все столпились вокруг Федера – и я не мог не подумать о том, что мой голос, при всем его великолепии, ничего не значит в большом мире, в том мире, в который Федер, родившийся в знатной семье, скоро вернется и в который однажды вышвырнут и меня, беспомощного и искалеченного.
Федер повернулся ко мне спиной и вытащил что-то из-под рубашки, явно скрывая это от меня. Мальчики столпились вокруг него еще теснее и внезапно смолкли при виде того, что он держал в руках. Один или два нервно взглянули на дверь, откуда вскоре должен был по явиться Ульрих, но остальные не могли оторвать глаз от таинственного сокровища Федера. Я не осмелился подойти к ним, хотя, вне всякого сомнения, сгорал от любопытства. Я был уверен: то, что он держит в руках, было оружием против меня.
Через несколько минут, в течение которых мальчики толкались, как свиньи у корыта, Федер повернулся ко мне. К его груди был прижат клочок бумаги.
– Хочешь посмотреть, Мозес? – спросил он, и в его приветливом тоне, подобно слабому рокоту тимпанов, звучали угрожающие нотки.
Он сделал шаг ко мне, и у меня затеплилась надежда, что это может стать финальным актом нашего примирения. Я тоже шагнул к нему. Он улыбнулся и протянул мне листок.
Это был карандашный рисунок, замусоленный по краям от бесчисленных хождений по рукам юнцов. Он изображал лежавшую на спине голую женщину с широко раздвинутыми ногами и черным отверстием в том месте, где ноги соединялись. Глаза ее были невероятно большими. Они жадно смотрели на стоявшего над ней мужчину, у которого из середины туловища торчал громадный набухший пенис. Под ним, как арбузы в мешке, висели яички.
Кровь прилила к моим щекам, сердце тревожно забилось. Взглянув на мое обескураженное лицо, мальчики загоготали. Они хватались друг за друга, чтобы не упасть – так им было смешно. Конечно, кое о чем я слышал и раньше – мальчики обсуждали подобные сцены, – но никогда с такой ясностью не представлял себе этого. Федер держал картинку перед моим носом, наверное, целый час, или мне это только показалось, и я не мог оторвать глаз от мужчины, с его громадным органом, и от черной дыры между ног женщины. Наконец я отвел глаза и уставился в пол.
– Что, больше смотреть не хочешь? – злобно прошептал Федер.
Я хотел. Конечно же я хотел, но знал, что не должен показывать этого.
– Ты когда-нибудь видел голую женщину? Ты вообще знаешь, что это такое?
Федер говорил очень медленно, как будто разговаривал с идиотом. Он ткнул пальцем женщине между ног, и стоявшие за ним мальчики разразились нервным смехом.
Как ни хотелось мне взглянуть еще раз, я решил не поднимать глаз. Я так и стоял, уставившись в пол, и пристальные взгляды мальчиков кололи меня, будто заостренные палки.
– А может быть, – сказал он и повернулся к остальным, – женщины его совсем не интересуют. Возможно, он предпочитает мужчин.
На этот раз никто не засмеялся, все стояли молча.
Я моргнул, и в носу у меня хлюпнуло так громко, что, должно быть, каждому мальчику был слышен мой позор.
– Сегодня я ухожу, – сказал наконец Федер так тихо, что казалось, сейчас он обращается только ко мне. – И я очень счастлив, что мне никогда больше не придется петь в хоре рядом с кем-то вроде тебя. И все же я надеялся, что пробуду здесь немного дольше – пока не уберешься ты. Мне хоть раз хотелось увидеть это аббатство таким, каким оно было раньше. Без тебя. Без тех двух грязных монахов, твоих единственных друзей.
Мне было известно, что слухи о тайне Николая и Ремуса уже давно расползлись по всему аббатству. Мальчики шептались о них, но в первый раз об этом было сказано вслух. Я почувствовал, как ярость обжигает меня. Что было тому причиной? Возможно, стыд из-за картинки или любовь к моим друзьям. Я выхватил рисунок из руки Федера и разорвал его пополам. И разор вал его еще раз, когда Федер сшиб меня на землю, а когда он начал пинать меня, обрывки выпали из моих рук.
Тишина взорвалась. Мальчики столпились вокруг нас, и я слышал ненависть в их голосах, когда они кричали Федеру, чтобы он «наподдал этой собаке». Он дал себе волю, и ярость его не знала границ. Кровь текла у меня изо рта, и я был уверен, что никогда больше не смогу дышать. И все это время я слышал их ободряющие вопли: «Наподдай ему, Федер! Пусть до него дойдет! Пусть он заплатит!»
За что? Мне хотелось заплакать. За что я должен был платить?
На следующий день он ушел. Я остался в аббатстве, самый старший среди мальчиков-певчих, самый талантливый из них и самый жалкий. И жизнь моя, как мне казалось, никогда не изменится.
IV
Через год после смерти фрау Дуфт я начал расти.
Это выглядело так, будто все, что было украдено в Небельмате и съедено в Санкт-Галлене – все ножки ягненка, весь бекон, вся баранина, весь сыр, миндаль и молоко, и сидр, и вино, – хранилось где-то в моем теле, а потом вдруг я обнаружил это спрятанное топливо и стал сжигать его, чтобы прорвать свою оболочку, как цыпленок спешит разбить скорлупу своего яйца.
Все началось с тупой боли в руках и ногах на одной из репетиций. Боль держалась в течение нескольких недель, и, проснувшись однажды утром, я обнаружил, что она распространилась на мои колени, бедра, локти, а потом на все мои суставы. Мне было так больно, что я не мог спать. Потом боль перешла в глазницы, и мне стало казаться, что моя голова вот-вот лопнет. За шесть месяцев мои руки и ноги увеличились вдвое, а через год я вырос на целую голову.
На все, происходящее со мной, в аббатстве смотрели с опаской, как на сгущающиеся на небе черные тучи.
– Грядут трудные времена, – однажды ночью сказал Николай, когда я зашел повидаться с ним в его келье.
Он считал, что мой голос скоро начнет ломаться и я больше не буду сопрано.
– Что толку говорить о неизбежном, – добавил он. – Возможно, ты будешь тенором, а может быть, басом.
Он надеялся, что благоволения Ульриха ко мне будет достаточно, чтобы найти какой-нибудь способ оставить меня в монастыре. Он полагал, что Штаудах не примет меня в послушники, поскольку я не имел богатого родителя, который покровительствовал бы мне, но аббат мог позволить мне полировать серебро, пока мой голос окончательно не сформируется.
– И тогда, – сказал Николай, – мы найдем тебе место получше, чтобы ты мог начать свою карьеру. – Он с важным видом кивнул: – Венецию, скорее всего.
– Мою карьеру? – спросил я.
– Ведь ты же хочешь быть певцом, не так ли?
Я обдумал это.
– Как Бугатти?
– Ну, – ответил Николай, взглянув на погруженного в чтение Ремуса, – некоторым образом. Может быть, Штаудах отпустит меня, и мы отправимся с тобой гастролировать. Мы можем петь в лучших соборах Европы. – Николай взмахнул рукой, как будто все эти великолепные здания выстроились перед ним вдоль стены.
Я сказал, что мне бы это понравилось.
– Конечно, если мы покинем эти стены, – добавил он, – я очень сомневаюсь, что Штюкдюк позволит мне вернуться. Но тогда мы сможем основать собственный монастырь: ты, я и Ремус.
При этих словах Ремус оторвался от книги, хмыкнул и снова вернулся к чтению. Николай не обратил на него внимания.
– В одном я хочу быть уверен. Если тебе позволят отправиться в турне по всему миру и ты станешь богатым и знаменитым, ты меня не бросишь?
Я улыбнулся.
Он лег на кровать и удовлетворенно закрыл глаза:
– А сейчас нам нужно просто набраться терпения и подождать. Скоро мы узнаем, каким будет твой голос.
Долгими ночами я стоял голым перед узким зеркалом в крошечной мансардной комнате, изучая свое тело, которое, казалось, меняется каждую ночь. Я сделаю тебя музико, сказал Рапуччи, и сейчас в этом не было сомнения. У меня были длинные ноги и тонкие пальцы Бугатти, его широкая и выпуклая, почти как у птицы, грудная клетка. Моя голова едва не касалась наклонного потолка. Несколько лет назад Бугатти казался мне таким высоким, а сейчас я был выше его, выше всех монахов, кроме разве что Николая. У послушников одного со мной возраста над верхней губой пробивались черные волоски, у меня же ничего не было. На их шеях выпирало адамово яблоко – моя шея была ровной, как у женщины. Моя кожа была белой и гладкой, с пятнами румянца на щеках, и на ней не появлялось никаких прыщей, как у других мальчиков. Мои губы были немного припухшими, почти как у женщины, но никто бы никогда не принял мое лицо за женское. А эти глаза – их взгляд был столь пронзительным, что я всякий раз вздрагивал, когда встречал его в зеркале. И все-таки каждую ночь, разглядывая себя, я видел в отражении не мужчину, не женщину, а ангела.
Я перерос эту церковь. Я разрушал хор, ведь, даже когда я пел вполсилы, голоса других мальчиков казались слабыми и безжизненными. Во время наших коротких встреч у ворот, когда Амалия склоняла голову в поклоне, чтобы казаться молящейся для всех, кто мог ее увидеть, я страстно желал услышать, как она хвалит мое пение.
– О Мозес, – сказала она мне в одно из воскресений, – когда ты поешь, мое сердце трепещет. Подумать только, когда-то ты пел для одной моей матери и меня.
Теперь, чтобы полюбоваться ее красотой, мне приходилось выглядывать в отверстие, расположенное на воротах гораздо выше прежнего. Иногда она искоса посматривала на меня, и я понимал, что она пытается разглядеть мою фигуру сквозь переплетения позолоченных листьев, но мои ангельские очертания оставались скрытыми от ее глаз.
– Прикоснись к моей руке, – попросила она однажды, по обыкновению склонившись в благочестивом поклоне. И вдруг подняла голову и протянула руку к воротам.
Я просунул два тонких, изящных пальца сквозь отверстие и быстрым движением погладил нежную кожу ее руки. Ее щеки вспыхнули, и она поспешила обратно к своей тетке.
Всем хотелось услышать мое пение. Даже протестанты из Санкт-Галлена приезжали послушать нашу мессу. В конце концов громадная церковь стала слишком мала, чтобы вместить в себя толпы людей. Штаудах разгородил неф таким образом, чтобы у богатых прихожан, в чьем расположении он нуждался, всегда имелись свободные места. Все остальные толпились сзади. Пока Штаудах восхвалял Божье совершенство, толпа шепталась, спала и закусывала, но, когда пел я, все молчали.
А потом, всего лишь за одну ночь, все это – и много больше – изменилось.
* * *
Мы были в комнате у Николая. Ремус с мрачным видом читал, а Николай потчевал меня картинами нашего будущего: мы будем путешествовать по Европе как певец и агент. Тем вечером он каким-то образом умудрился выбраться из трапезной с тремя кувшинами аббатского вина, и два уже выпил. Взор его затуманился, и он находился в одном из своих самых лучших расположений духа. Теперь его планы относительно меня вырисовывались следующим образом: дворец в Венеции будет нашим домом, откуда мы станем совершать путешествия к величайшим сценам Европы. С собой мы будем брать Ремуса, чтобы тот таскал наши сумки, пояснил Николай, хохоча во все горло, и я был уверен, что слова его услышало все аббатство.
Николай решил, что, поскольку мой голос меняется на удивление медленно, я конечно же стану тенором.
– Тенора, – объяснял он, – хуже всех. Одеваются, как принцы, расхаживают повсюду с важным видом, как будто от каждого их движения дамы должны падать в обморок, что конечно же и происходит. Где бы они ни прошли, за ними тянется шлейф из потерявших сознание женщин. Тенора невозможно пригласить в гости, потому что ваши дамы будут грудами валяться на полу. – Внезапно он встревожился: – Ты не будешь таким, Мозес, не так ли?
Я отрицательно покачал головой.
– Нет? – воскликнул он, опустошив очередной бокал вина. – А почему нет? Что плохого в том, что несколько женщин упадут в обморок? Это то, чего они хотят. Каждая женщина хочет хоть раз в жизни упасть в обморок от любви. Мужчины тоже конечно же этого хотят, но из-за своих размеров в обморок им падать значительно труднее. Вот я только раз упал в обморок, да и то не из-за любви.
– Да и то не взаправду, – посмотрев на него, добавил Ремус. – В Театро Дукале ты притворялся.
– Я не притворялся.
Я заметил, что Ремус сдерживает усмешку.
– Если бы ты на самом деле упал в обморок, – сказал он, – весь мир тотчас же узнал об этом. Не настелены еще те полы, которые могли бы выдержать такой удар.
Николай пожал плечами:
– Он прав. Не дано мне падать в обморок. Дорого бы я дал за то, чтобы стать стройной дамой! Я бы валился наземь, когда мне заблагорассудится! Только бы этим и занимался. – Он встал и старательно изобразил грациозность, сложив на груди свои громадные руки, как кролик лапки. – Я бы так тонко настроил свои глаза и уши на красоту во всех ее формах, что всегда был бы на грани. Достаточно одного взгляда – и мое сердце уже трепещет, а я валюсь с ног.
Он взглянул на меня, притворяясь, что страстно влюблен, приложил руку ко лбу и упал в обморок на кровать, очень медленно и осторожно. И все равно кровать издала жалобный стон.
Я захлопал в ладоши, находясь в восторге от представления. Ремус хмыкнул.
– Как видите, – сказал Николай, откинувшись на спину и уставив взор в потолок, – с таким телосложением я должен быть тише воды ниже травы, дабы не нанести непоправимого увечья ни себе, ни человечеству. Иметь такое тело – это большая ответственность. – Он потер гигантскими ручищами громадное брюхо.
Ремус покачал головой.
– Не беспокойся, Мозес, – добавил Николай, в последний раз ласково шлепнув рукой по животу. – Ремус, так или иначе, боготворит это тело.
Ремус оторвал сердитый взгляд от книги, на этот раз на его лице не было усмешки.
– Следи за своим языком. Вино его развязало.
– Мой милый Ремус, между нами нет секретов. Особенно от Мозеса. Он от нас ничего не скрывает. Мы тоже ничего не скрываем от него.
– О некоторых вещах лучше не говорить.
Николай кивнул, обращаясь к потолку:
– Ты прав, Ремус. Бывает любовь, о которой не говорят.
Ремус нахмурился:
– Благодарю тебя.
Он смущенно пожал плечами, глядя на меня, как будто извиняясь за оскорбление:
– Иногда только песня может это сделать. – Николай привстал.
Я улыбнулся. Ремус выглядел обиженным. Мы оба почувствовали решимость в его голосе: надвигалась буря.
– Нет, Николай. Не сейчас.
– Мозес?
– Да? – Я выпрямился и положил руки на колени, став внимательным зрителем.
Он налил себе еще бокал вина и выпил его залпом, как воду, а потом встал посреди комнаты. Немного покачался из стороны в сторону. Его глаза косили, но были блестящими и веселыми.
– Самое время спеть!
Ремус закрыл книгу.
– Николай, уже слишком поздно, – сказал он и встал. – Мы с Мозесом пойдем.
– Никогда не поздно петь о любви.
– Сейчас уже поздно. – Ремус погрозил ему книгой. – Не давай им повода ненавидеть тебя, Николай.
– Ненавидеть меня? Как можно ненавидеть меня за мою любовь?
– Поговорим об этом утром.
– Когда я не буду так одурманен любовью?
– И другими жидкостями тоже. – Ремус кивнул мне и поманил к двери.
– Нет! – воскликнул Николай, как будто я собрался предать его. Он предостерегающе поднял палец, показывая, что я должен остаться, и, покачиваясь, встал. – Настоящий любовник никогда не отказывается от изъявлений своей любви. Сейчас я должен спеть, иначе Бог не поверит в мою любовь.
– Будь добр, – наставительно произнес Ремус. – Только не сегодня ночью.
Николай посмотрел на меня:
– Ты видишь, в чем проблема? Если я запою, они будут ненавидеть меня. Если я не запою, то возненавижу сам себя… – Он пожал плечами. – Выбор невелик.
Он снова вернулся к вину, налил себе еще один бокал, отпил глоток и вступил на воображаемую сцену. Ремус потянул меня за рукав. Я наклонился, будто собираясь встать и идти за ним, но не пошел. Не смог.
Николай начал очень тихо:
– O cessate di piagarmi, o lasciatemi morir, o lasciatemi morir! – Повернулся ко мне и прошептал: – О, избавь меня от этой муки, позволь мне умереть, о, позволь мне умереть! Разве ты не видишь, Мозес! Любовь истязает меня! Luc’ingrate, dispietate. – Он начал раскачиваться, размахивая руками, как колышет ветвями дерево под порывами ветра. Теперь он запел громче, достаточно громко, чтобы остальные монахи услышали его сквозь стены: – Più del gelo e più dei marmi fredde e sordi ai miei martir, fredde e sordi ai miei martir. – Николай прижал руки к глазам, как будто хотел вырвать их.
– Хорошо, Николай, – сказал Ремус и сильнее потянул меня за воротник. – Этого достаточно. Ты уже заявил о себе.
Николай еще раз повторил:
– O cessate di piagarmi, o lasciatemi morir, o lasciatemi morir!
– Мозес! – Ремус дернул меня за руку. – Нам нужно идти. Он перестанет, если мы уйдем.
– Вот что они делают, – обратился ко мне Николай, как будто Ремуса здесь не было. – Они повторяют одну фразу снова, и снова, и снова, а потом еще раз. Это делает ее сильнее. И, кроме всего прочего, слова здесь не играют никакой роли. Это песня. O cessate di piagarmi, o lasciatemi morir, o lasciatemi morir! – Он запел еще громче и приложил руку к сердцу, как будто оно вот-вот должно было разорваться.
Его раскатистый бас отозвался у меня в животе. Я был уверен, что в этом крыле здания его любовная песня была слышна всем. Я не смог сдержать улыбку и засмеялся от радости. Николай не так идеально владел звуками, как я, но он чувствовал силу музыки.
– Ты тоже давай, Мозес. – Он вытянул руку, приглашая меня на сцену.
– Мозес, пожалуйста, – произнес Ремус.
Я перевел взгляд с одного на другого, с обеспокоенного Ремуса на Николая, светящегося радостью. Выбор сделать было нетрудно.
Мне не был знаком итальянский язык, но я постарался как можно точнее подражать Николаю, только пел двумя октавами выше.
– O cessate di piagarmi, o lasciatemi morir, o lasciatemi morir!
– Громче! – завопил он, как какой-нибудь языческий жрец. – Нужно, чтобы небеса нас услышали!
– O cessate di piagarmi, o lasciatemi morir, o lasciatemi morir!
– Вместе! – Он закрыл глаза и взмахнул руками.
И пока я повторял фразу, Николай импровизировал, а потом он повел басовую партию, и начал импровизировать я. Мы пели одну и ту же фразу – снова и снова, с каждым разом все дальше и дальше отступая от оригинала, и неизмененными оставались только слова. Эта песня больше не была о любви. Теперь это была песня о музыке, о силе музыки. О силе, подобной молнии Зевса.
Николай пел один.
Мы пели вдвоем.
Я пел один.
Пока я выводил руладу, Николай заливался смехом. Каждое слово я растягивал на десять, на двадцать нот, и одна фраза длилась целую минуту. Николай в восхищении тряс головой. И хотя Ремус сгорбился, как будто хотел сбежать из комнаты, глаза его были прикованы к моему лицу, а рот слегка приоткрыт. В тот момент я понял: никто, кроме разве что Ульриха, не знал о настоящей силе моего голоса. В церкви меня сдерживали укрощенные духовные песнопения. А сейчас я чувствовал всю силу итальянской музыки, даже более могучей, чем музыка Баха. Я наполнил воздухом свои гигантские легкие и запел. Чем выше я забирался, тем мощнее становился мой голос. В комнате Николая зазвенело зеркало. Я запел еще громче. Мне хотелось, чтобы от красоты моего пения задрожали все окна в аббатстве. Я сделал еще один вдох – мой голос немного ослаб, но затем зазвучал еще выше, и в конце концов я добрался до ноты, такой высокой и чистой, какой не пел никогда. Я взял ее, и мой голос завибрировал мелкой рябью внутри широкой звуковой волны, и звучал до тех пор, пока не закончился этот гигантский вдох.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.