Электронная библиотека » Ричард Харвелл » » онлайн чтение - страница 12

Текст книги "Песнь ангела"


  • Текст добавлен: 27 ноября 2017, 10:20


Автор книги: Ричард Харвелл


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)

Шрифт:
- 100% +
VI

И я дал ему клятву. Он заставил меня встать перед ним на колени, произнес молитву и кивнул ласково на дверь. Но мне его молитва показалась заклинанием, потому что после этого вся моя жизнь изменилась. Скрип двери, шорох моих шагов в пустом коридоре – первый раз в жизни я не чувствовал утешения ни от этих звуков, ни от каких-либо других. Снаружи утренний туман безжизненно клубился над травой, приглушая мерцание свечей в окнах келий. Я упал на колени, и меня вырвало прямо на траву, и это продолжалось долго, пока внутри меня совсем ничего не осталось. Я заплакал, и плакал долго, пока слезы тоже не закончились.

Но даже тогда, когда я рыдал, закрыв руками лицо, и говорил себе, что должен быть благодарен аббату за это благодеяние, мои уши напряженно прислушивались: монотонное бормотание монахов в ночи, стремительный полет летучей мыши, преследующей раннюю утреннюю муху. Я боролся со звуками. Я хватал пучки холодной мокрой травы и тянул, пока не вырывал их с корнем. Я царапал землю, пока кровь не выступала из-под ногтей.

Нет! Эти звуки не для тебя. И мир этот не для тебя. Не дай ему ввести тебя в искушение! Эти звуки заставляли меня стремиться к новым звукам, к новым тайнам, лежащим за пределами этих стен, к новым друзьям, к любви, к колоколам моей матери, к Николаю и Ремусу, и, что хуже всего, эти звуки порождали во мне желание петь.


Так начался самый несчастный период моей жизни. Мне было запрещено покидать аббатство, я не мог даже выходить на Аббатскую площадь, чтобы какой-нибудь праздношатающийся мирянин случайно не бросил взгляд на мое ангельское обличье. На службах и мессах я сидел на местах для послушников, отделенных от нефа высокой колонной. Я не пел и не молился, я не позволял себе даже мысленно вознести молитву в память о моем голосе, о том голосе, который когда-то был у меня. Пару раз мне пришли на ум слова моей подруги Амалии: «Я слышу твой голос. Даже когда поют еще двадцать человек». Мне очень хотелось снова позвать ее, пока другие будут петь, и я был уверен, что Штаудах меня не услышит. Но даже тогда стыд не позволял мне раскрыть рта. И я больше не осмеливался подходить к воротам.

Штаудах сказал, что вскоре мне предоставится возможность принять монашество, и я облачился в рясу послушника, которая была почти такой же, как у монахов, только без капюшона. (О, как бы мне хотелось, чтобы капюшон скрывал мое лицо!) Это предполагало также, что каждый день я буду учиться вместе с другими послушниками, находящимися под попечительством нашего наставника, брата Леодегара; но, возможно, аббат побоялся, что своим присутствием я испачкаю этот кристально-чистый источник послушничества, и посчитал, что будет лучше, если я стану конверзом, необученным светским братом[30]30
  Конверз, или светский брат, – в западном монашестве лицо, принадлежащее к монашескому ордену и живущее в монастыре, принимающее на себя только часть монашеских обетов, но не постриг, и занятое главным образом физической работой.


[Закрыть]
. И что ни Вергилий, ни святой Аквинат мне не потребуются, а только смирение и послушание.

Доселе в этом монастыре еще не воспитывали послушников подобным образом, но Штаудах заявил, что мне никогда не удастся стать монахом, который, идя путем учения и благочестия, сможет сторицей отплатить за все. В лучшем случае я буду как святой Галл: одиноким, смиренным отшельником.

Все это время я боролся со звуками так же, как каждый монах борется со своими страстями. Когда я слышал очаровательное бормотание фонтана во внутреннем дворе, я побивал его молитвой. Когда мясо шкварчало в трапезной, я постился. Когда радостные крики детей доносились из-за стен аббатства, я удалялся в самую дальнюю келью и, перебирая четки, читал молитвы. Если же я сбивался с пути истинного и начинал прислушиваться к чарам ветра, игравшего с черепицей на крыше над моей комнатой, я вонзал ногти в кожу рук или тянул себя за волосы на затылке. В шкафу я нашел власяницу, оставленную прежним обитателем моей комнатушки, и во время служб ее колючие волокна отвлекали меня от красоты псалмов. Я подслушивал признания мужчин на исповеди, узнавая о неудержимых страстях, бурлящих в их чреслах, и, когда очередь доходила до меня, повторял то, что подслушал, в надежде, что этим обманом смогу каким-то образом избавиться от собственных греховных забав со звуками.

Так прошел год, а потом еще один. Как и обещал Штаудах, о моем состоянии никому не было известно. Голос мой был высоким и нежным, но и другие мужчины пищали и визжали, так что он меня не выдавал. Внешность моя, хоть и была весьма необычной, все же не вызывала подозрений у монахов, знавших меня многие годы.

Новый, весьма посредственный, хормейстер заменил в высшей степени талантливого Ульриха. Со мной брат Максимилиан не разговаривал. Никто не осмеливался открыто обсуждать бывшего хормейстера, но слухи до меня доходили. «Аббат отправил его в больницу в Цюрихе. Он никогда больше не поднимется с постели», – сказал один монах. «Я слышал, что он умер», – прошептал другой. Но как только монахи видели, что я слежу за ними, они сразу же потупляли взоры. Сначала я не понимал, что значило это мертвое молчание, но как-то раз, неслышно проходя по коридору, я подслушал разговор, который вели трое монахов, и понял, что они приняли мою постыдную тайну за что-то другое. «Этот мальчик навлек на себя такой позор, – убеждал один из монахов своих братьев. – Брат Ульрих позволил искусить себя, и конечно же он согрешил очень сильно, никто из нас этого не отрицает. Но мальчик не должен был находиться в этом аббатстве. Он – как змей среди нас. Мне кажется, он хотел… чтобы его… ласкали». – «Да, день за днем и ночь за ночью, – согласился другой. – Ульрих так много времени вынужден был проводить с ним… Он был совращен, такой простой и невинный».

Один день ничем не отличался от другого. Когда мне удавалось смирить свою страсть к звукам, мои страдания притуплялись, и я мучился только от одиночества. Я часто думал о Николае и Ремусе, и мне очень хотелось узнать, как они живут.

Послушники не были такими жестокими, как певчие, но вели себя очень высокомерно. Они совсем не обращали на меня внимания. Их отцы заплатили солидные суммы за то, что мне пожаловали исключительно из жалости. Они искренне считали меня слабоумным, и я ничего не мог на это возразить. Вместо этого я открывал окно в своей келье, чтобы голуби свили гнезда у меня под потолком, и мне было бы с кем пообщаться, но они так ко мне и не прилетели.

Я окончательно вырос, став на голову выше всех остальных монахов. Мои ребра раздавались вширь. А мои легкие под ними становились все больше и больше. «Самые громадные легкие в Европе» – так спустя годы восхвалял их один лондонский обозреватель. Но ни мой великолепный стан, ни выпирающую грудную клетку никто в аббатстве не считал чем-то грандиозным или впечатляющим, поскольку я сутулился и на вид был болезненным и слабым. Под глазами у меня темнели вечные синяки от бессонницы, потому что по ночам мне было очень страшно смежать веки. Когда я закрывал глаза, мне снились колокола моей матери, пение Николая или мой собственный голос, звенящий у меня в пальцах, и просыпаться было так больно.


В первый год после изгнания моих друзей произошло еще одно событие, о котором мне хотелось бы рассказать. Это было в воскресенье, зимой. Месса закончилась, и по обеим сторонам решетки, разделявшей неф, миряне и монахи потянулись к выходу из церкви. Я, сидевший рядом с послушниками, остался на своем месте, скрытый от глаз верующих высокой белой колонной.

– Мозес! – позвал меня знакомый голос, и мне показалось, что он раздается прямо из моей головы.

Внезапно он наполнил меня теплом, тем теплом, которое долгое время я ощущал только во сне. И едва я собрался наказать себя за то, что наслаждаюсь этим звуком…

– Мозес! – раздалось снова.

Голос был настоящим, потому что другие монахи тоже повернулись в сторону перегородки.

Я выглянул из-за колонны. Она стояла у решетки, держась руками за железные прутья и позолоченные виноградные лозы, как будто пытаясь их разорвать. У места, где я сидел, плетение решетки было не таким замысловатым, как у ворот, и я мог видеть ее лицо, когда она, передвигаясь от отверстия к отверстию, выкрикивала мое имя в толпу монахов, в изумлении смотревших на нее. На их удивленные лица она не обращала внимания. Это выглядело так, как будто она искала меня среди неподвижных деревьев.

– Мозес? Ты здесь? – крикнула она снова так, что все уши в церкви могли услышать ее.

Затем раздался голос приближавшейся Каролины Дуфт, которая проталкивалась сквозь толпу, пытаясь спасти доброе имя Дуфтов от вечного позора.

– Пожалуйста, Мозес, – снова закричала Амалия. – Ты здесь?

Она не забыла меня. Я почувствовал, как во мне зашевелилась спавшая вечным сном надежда. Мне захотелось подбежать к перегородке. Прикоснуться к руке своей подруги.

Амалия скользнула вдоль перегородки, скрываясь от Каролины. Она вглядывалась в каждое лицо, смотревшее на нее, пытаясь среди мужчин в капюшонах найти мальчика, которого знала столько лет. Я сделал шаг из-за колонны.

И внезапно появился он. Его рука легла на мое плечо. Я обернулся. С аббатской митрой на голове он был почти одного со мной роста.

– Помни, кто ты есть, Мозес, – прошептал он. – Ты опозоришь и ее, и аббатство.

Я склонил голову. Он посмотрел на меня еще мгновение и тихо ускользнул прочь. Когда я снова поднял глаза, Амалии не было: Каролина Дуфт утащила ее в толпу.


Я удвоил усилия. Я уже не пытался приглушить свою страсть к звукам окружающего мира. Я больше не был похож на дерево, медленно умирающее от отсутствия воды, – сейчас я готов был поразить этот ствол молнией, испепелить его. Я молил Бога, чтобы каждый звук отдавался болью в моем теле, чтобы я почувствовал отвращение к каждой ноте, которую слышал. По праздникам я бочками пил воду с уксусом, чтобы чувствовать тошноту, когда придет время петь самым замечательным певцам. Я не ел. Я ходил взад-вперед по комнате, чтобы не спать и не видеть снов. Как-то ранним утром, когда я не смог усмирить свою страсть и решил, что память искушает меня соблазнительными симфониями полузабытых звуков, я в ярости разбил зеркало в своей комнате. Осколками я царапал себе кожу, пока мои руки не покрылись кровью и я не смог держать ими эти обломки. И на какое-то мгновение, на один благословенный миг, я наконец почувствовал удовлетворение.

Но победить свой слух я не мог, как и не мог задержать дыхание настолько, чтобы умереть. Мое сердце все так же стучало, как барабан, отсчитывая секунды жизни. Проснувшись ночью, полусонный, я вырывался на свободу и заключал в объятия дребезжание окна, как будто это был голос любовника. Или, что еще хуже, я просыпался от звона колоколов моей матери или рокочущего баса Николая. Простыни подо мной были мокрыми от пота, и отголоски сна звучали в моих ушах. В эти мгновения я закрывал глаза, отпирал хранилище памяти, и мое воображение дегустировало прелести всех когда-либо слышанных мною звуков. И сердце мое воспаряло. Надежда на то, что я могу быть счастлив в этом прекрасном мире, снова начинала просыпаться во мне.

А потом я открывал глаза и понимал, что все еще нахожусь в своей келье, в своей тюрьме, в своем несовершенном теле, и снова презирал себя за то, что вижу сны.


Однажды ночью я принял решение положить этому конец. Украл у одного монаха перо для письма. Сел на кровать. Света в комнате не было, кроме лунного луча на полу. Я повертел перо в руках, воображая, как его позолоченный кончик разрывает барабанные перепонки в моих ушах. Так я сидел долго, пытаясь найти какую-нибудь причину, чтобы не делать того, что я собирался сделать. И вместо того чтобы взбунтоваться, звуки в моей памяти, казалось, начали постепенно затихать – в первый раз с тех пор, как я начал с ними войну, поддаваясь мне. В этот ранний утренний час аббатство и город смолкли, и мне показалось, что шорох деревянной палочки, которую я вертел в руках, был единственным звуком в мире.

И когда мой слух оставил все попытки к сопротивлению, я поднес перо к правому уху и приготовился одним ударом погрузиться в вечную тишину.


Три раза в жизни моя мертвая мать звала меня звуком колокола. Той ночью это было в первый раз: аббатский колокол пробил два часа. Два резких удара прозвучали в тот самый момент, когда я готов был лишиться своего самого совершенного чувства. В гнетущем молчании окружающего мира эти два удара разбудили мои уши. Они вцепились в угасающий звон и десять – двадцать секунд не выпускали его, пока до меня не донеслись слабые его отголоски из самого дальнего конца города.

И стал бы я глухим, как ты, мать моя.

Я услышал шелест ее ног, танцующих по деревянному полу. Я услышал, как тело ее звучит вместе с колоколами. О, ее тюрьма была гораздо хуже моей! Мой мерзкий отец все время прятался где-то рядом с ней. И все же в каждом звуке она с восторгом выражала то, что воспринимала всеми фибрами своего тела. И я – столь благословенный идеальным слухом – сейчас был готов уничтожить его.

Перо со стуком упало на пол, и я с ужасом уставился на него, как будто это был окровавленный нож. В комнате внезапно стало так душно, что я не мог дышать. Я распахнул настежь дверь, но воздух в коридоре показался мне еще более спертым. Потолок и стены валились на меня. Я повернулся и бросился через комнату к окну. Едва смог протиснуть в него плечи. Ночной воздух был свеж, а небеса высоки – я взахлеб пил холодную летнюю ночь, и мне очень хотелось сбежать отсюда. Я протиснулся в окно и скорчился на подоконнике, прижавшись к деревянной раме, чтобы не свалиться во внутренний двор, видневшийся далеко внизу. Безбрежное пространство надо мной вытягивало меня из моей тюрьмы. Мне очень хотелось стать свободным! Я выпустил из рук оконную раму и пополз вверх по черепице крутой крыши, пока не лег, едва дыша, на самой ее верхушке.

В лунном свете сверкало белое аббатство. В рядах серых крыш черными расселинами зияли городские улицы. Я прислушался к окружавшему меня миру.

Где-то плохо закрытая ставня отворилась и с грохотом ударилась о стену дома. Собака залаяла. Крыса шмыгнула по улице и остановилась, чтобы поглодать гниющие огрызки. Вода сочилась между булыжниками мостовой и, тинькая, падала в сточную канаву. Чьи-то шаги проскрипели в доме. Легкий ветерок гудел, проносясь по аллеям. Где-то, заскулив петлями, открылась дверь. В теплой ночи хозяйничали крысы, кошки и собаки. Они копались в отбросах и бросались друг на друга. Я слышал, как спит город. Я слышал тяжелое дыхание грузных мужчин и вздохи женщин. Я слышал храп. Я слышал, как люди во сне бормочут свои желания.

Мир снова стал громадным, и мои уши слышали каждый его звук.

VII

Я мог бы стать хорошим вором-домушником, надели меня Господь любовью к серебру, а не к звукам. Каждую ночь я сбегал из своей тюрьмы, и вскоре мне стало ясно, что я был не первым, кто это сделал. Пойдите загляните в любой из всех этих так называ емых великих монастырей Европы. Под воротами аккуратно выкопаны ямы, на окнах нижнего этажа сломаны затворы. И вдобавок ко всему в подвалах вырыты секретные туннели с потай ными дверями, о которых, предположительно, должно быть известно одному лишь аббату. Правда, знает о них и каждый монах, мучимый похотью или любопытством – а этим, верно, не мучился только тот, у кого иссохла душа.

В плохую погоду я отваживался пользоваться одним из тех путей, которые были облюбованы другими монахами. Предпочтение я отдавал туннелю, веками вырубавшемуся в фундаменте конюшен мальчишками-коноводами, которым было лень окольными путями ходить к воротам. Но когда земля была сухой, и ее не мочили ни снег, ни дождь, и не дул свирепо ветер, я карабкался на крышу. В самом начале, трепеща от ужаса, я мелкими шагами пробирался по закругленной черепице вверх, к гребню крыши; позднее я стал взбираться туда одним прыжком. В самом конце крыла здания я спускался по крыше вниз и спрыгивал на верхушку средневековой башни, единственной, что осталась от старого, несовершенного аббатства. Проходил под окнами комнат аббата, в которых от заката до рассвета мерцал огонь лампы. Хвала Господу, аббат никогда не подходил к окнам, чтобы поразмыслить о несовершенстве мира.

Я стрелой мчался по стене, отделявшей аббатство от города протестантов. Многочисленные дома подступали прямо к ней, и по их неровным крышам я спускался на землю.

Там наконец я обретал свободу.

Обретал ее конечно же только для того чтобы прятаться, но зато в любой тени, какую ни пожелаю. Я украл кукуллу[31]31
  Монашеская ряса с капюшоном.


[Закрыть]
и надвигал капюшон на лоб, чтобы в его глубине никто не увидел моего бледного лица. Я все время прислушивался к приближающимся шагам, к повороту ключа в замке, к бессонным вздохам, доносившимся из раскрытого окна. Звон церковных колоколов был моим компасом, и каждый час я ловил ухом их громкость и тон, определяя свое местоположение. Без них я бы потерялся в извилистых улицах, лишенный дневных звуков, которые когда-то направляли Ремуса и меня к дому Дуфтов.

Звуковые пейзажи, подобно картинам, состоят из нескольких слоев. Их основу образует ветер, который, по правде говоря, сам звуком не является, но создает звуки, забавляясь с городом: лязгает незапертой ставней, гудит в замочной скважине, делает свистульку из жестяного ножа – герба мясника, висящего над его лавкой. Вместе с ветром приходят другие звуки, звуки погоды: скороговорка дождя на булыжнике мостовой, а вот он же капает с карнизов, и опять он стремительно несется по сточным канавам. Вот шуршит дождь со снегом. Снег заглушает все остальные звуки своим покрывалом. Осыпается земля. Скрипят дома.

Вдобавок к этому идут звуки, порождаемые смертью и разложением: истлевают останки мышей, собак и личинок мух; бормочут и испускают пар в сточных канавах потоки грязной воды и мочи; кудахчут, если внимательно прислушаться, кучи гниющих объедков; шипят, разлагаясь, груды теплого навоза; порхают опадающие листья; оседает земля на свежей могиле. В сумерках слышен трепет крыльев летучей мыши, тяжеловесное хлопанье садящегося на землю голубя; тенорок комара и экстатическое жужжание мухи, перепрыгивающей с дерьма на мочу. Ни один из звуков не был мне неприятен. Я прикладывал ухо к могилам. Сгибался над кучами навоза. Шел вслед за потоками мочи, бегущими по канавам.

«В опере, Мозес, существует два типа пения, – как-то ночью, много лет назад, наставлял меня Николай, расхаживая взад-вперед по своей келье и размахивая рукой, сжимающей бокал с вином. Темно-красные капли падали на бесценный, кремового цвета, ковер. – Обрати внимание, Мозес, в будущем это тебе пригодится. Первый тип, recitatives[32]32
  Речитатив, от латинского recitare и итальянского recitativo, декламировать.


[Закрыть]
, двигает действие вперед. Иногда в речитативах музыка льется потоком, подобно речи. Мы слышим разъяснения, которые, как полагают некоторые композиторы, нам нужны… – Он поднял вверх палец. – На речитативах я иногда засыпаю. Но это так, к слову. Тут нечего стыдиться. Потому что в оперу ходят не затем, чтобы услышать эти песни, друг мой. В оперу ходят, чтобы слушать арии. От арий у меня глаза на лоб лезут. Это истинная страсть, чистейшая музыка – в этом нет никакого сомнения».

Я отложил его наставления в сторону, полагая, что они никогда мне не понадобятся, тем более что никаких театров рядом не было. Но во время своих прогулок я вскоре понял, что могу разделить человеческие звуки, услышанные мною в ночи, на две категории, которыми Николай оценивал оперное пение. На сцене жизни вы можете услышать речитативы, доносящиеся с улицы теплой ночью, а зимой вам потребуется всего лишь забраться в окно или вскрыть замок и войти в переднюю. Они, подобно своим кузенам из мира оперы, являются звуками, которые двигают вперед нашу жизнь. Это храп, ровное дыхание, скрежет, продолжительный стон, сонный лепет. Это шипение над ночным горшком, трубный звук заложенного носа. Это хряск разрубаемого дерева и потрескивание огня в очаге, это хлопки при замешивании теста ранним утром. Речитативы наших ночей – это переворачивание страниц при бессоннице и мерная поступь босых ступней. Они отвратительны. Унылы. Они однообразны. Ими пренебрегают, их не слышат. Они неизбежны.

Многие недели я слушал эти звуки. Я сидел на лестницах, ел объедки на пустых кухнях, пока их обитатели спали наверху. Я пробирался в детские комнаты, наклонялся над колыбелями и купался в легком, безмятежном дыхании. И чем больше раздавалось этих звуков, тем меньше казался я сам; мир снова был огромным – и каким утешением это становилось для меня. Я стал призраком. Меня не интересовали ни руки, ни лица, ни нагая плоть. Мне нужны были только звуки. Я влезал в окна и крался через передние, я чувствовал себя невинным, как ангелы, которые иногда появляются в наших снах.

Прошло несколько недель, прежде чем я узнал вторую категорию: арии ночи. Чтобы их услышать, вам должно здорово повезти или же вы должны быть очень дерзки. Потому что люди прячут эти звуки подобно тому, как скрывают они самые сокровенные тайны на своем теле. Для того чтобы услышать арию жаркой, душной ночью, встаньте у открытого окна. Или, если на улице холодно, найдите незапертую дверь, или на учитесь вскрывать дверной замок, прислушиваясь к звукам, которые он издает, когда в него проникает шпилька. Не останавливайтесь в прихожей, а сразу поднимайтесь вверх по лестнице и ползите по полу, пока не прикоснетесь ухом к двери. Или, что еще лучше, когда жильцы моются, спрячьтесь под кроватью или в платяном шкафу. А если не получится, тогда влезайте на крышу и внимательно исследуйте черепицу, пока не найдете дыру, сквозь которую вы сможете извлечь эти звуки. Только призраки, ангелы и воры имеют право слушать арии.

У плача множество видов – это и детское требовательное хныканье, и болезненный стон, и пронизывающее одиночеством рыдание. Некоторые утыкаются в подушку или прижимают кулак к зубам, давясь своей печалью. Иногда печаль – это потоки слез по щекам и из носа. А бывает, печаль иссушает сердце. Ее приход сродни появлению на свет нежеланного дитяти. Печаль беспристрастна. Закаленный, покрытый морщинами мужчина может пускать слюни и бить себя кулаками по лбу, а его хрупкая внучка лишь вздрогнет от своего горя.

Ненависть – ее звуками наполнена всякая ночь; в самом эффектном проявлении это крики и звон мечей, что так блистательно изображается на неаполитанской сцене. Резкий шлепок и удар кулака пьяного гуляки тоже относятся к ним – и встречаются куда чаще. Оскорбления и попреки так же обычны в спальне, как и наличие в ней кровати. Мне доводилось слышать, как трещат кости, как каплет на пол кровь, как рвется одежда. Я часами мог прислушиваться к рыданиям – я всегда испытывал благоговейный страх перед глубиной горя в этом мире, но когда начинались удары и оскорбления, я кусал кулак, чтобы вынести это.

Конечно же опера воспевает любовь – вот почему ее храмы построены в каждом городе. Очень скоро я стал похож на итальянских мужчин, которые неделями обходятся без ужина, чтобы позволить себе купить один-единственный билет. Я стремился к самому возвышенному: к любовным ариям. Я проползал в спальни, прятался в шкафах для одежды (и выбирался оттуда только тогда, когда все засыпали крепким сном). Робкий смешок. Настойчивый шепот. Шелест ладони по обнаженной коже. Слияние двух дыханий. Возбуждение, растущее до такой степени, что, кажется, тела начинают шептать: Еще! Еще! Еще! И поцелуй, звук которого усиливается, продвигаясь от губ к шее и потом к груди…

Здесь я должен остановиться. Закроем занавес. На сценах Европы любовь дозволена только потому, что все самые непристойные звуки переведены на итальянский язык. Но, несмотря на то что папа Римский золотом одаривает кастрата за его полную страдания любовную песнь, всякая женщина, которая положит руку себе между ног и застонет в его присутствии, немедленно окажется в тюрьме. Я должен рассказать вам об этих непристойных звуках, потому что, слушая любовь, я наконец-то понял, кем я был и чего лишился. Когда поцелуи переходили в ласки, а к дыханию присоединялись другие ритмичные звуки (стук изголовья кровати, шорох простыней, совместные вздохи), я больше не стеснялся. Мой слух следовал за звучанием этих тел подобно тому, как микроскоп Дуфта фокусировался на глазе мухи. Я слышал хруст стиснутых пальцев ног; слышал, как руки месят груди и ягодицы со звуком, похожим на затягивание кожаного ремня. Я слышал трение сухой кожи и влажное потное скольжение, шлепанье грудей, удары ребер друг о друга.

Занятие любовью подобно пению. Первый вздох – первый толчок – тело еще спит и не издает ни звука. Вздохи и стоны замерли в горле. Но вот набран темп, наслаждение растекается по всему телу, и плоть откликается. Вскоре вздохи достигают грудной клетки и становятся более глубокими.

Я не мог тогда знать, что в занятиях любовью есть что-то от волшебства – для меня это было все равно что понять волнообразное движение крыльев ястреба, парящего в вышине, поэтому сначала я думал, что пение – это то, к чему стремятся любовники. Они вместе двигались, вместе стонали, вместе задыхались. Они шептали друг другу на ухо: Да! Да! – и в своем дуэте содрогались от головы до кончиков ногтей. Когда они затихали, не произнося ни слова, и было слышно только их прерывистое дыхание и бешеное биение сердец, их экстаз был точно таким же, как у меня во время пения: тело, ставшее единым целым, звенящее в своей красоте.

Только благодаря звукам любовных арий я наконец понял смысл слов, сказанных мне Николаем много лет назад, когда я сидел перед ним на лошади: слияние двух любящих половинок. Я понял это, когда услышал экстатические вопли слияния. И моя душа тоже воскликнула: Пожалуйста! Пожалуйста! Я тоже хочу быть любимым! Я хочу быть целостным! И тогда же я осознал свою трагедию: из-за моего несовершенства любовь для меня была невозможна. Внезапно изменения, произошедшие в музико, приобретали смысл. Мне было отказано в арии слияния ради арии, которую я должен был петь в одиночестве.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации