Электронная библиотека » Теодор Драйзер » » онлайн чтение - страница 36

Текст книги "Галерея женщин"


  • Текст добавлен: 10 октября 2022, 21:20


Автор книги: Теодор Драйзер


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 36 (всего у книги 38 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Спустя некоторое время, как я понимаю, Д. Д. проведал про нашу встречу и явился ко мне с целой стопкой коротких эссе или стихотворений в прозе, которые, к вящему моему изумлению, разложил на столе, – выяснилось, что речь в них идет про него самого и про Эстер Норн, про его любовь к ней и ее к нему. «Мне бы хотелось, чтобы вы это прочитали или позволили мне вам прочесть, – заявил он. – Вы все поймете. Кроме того, Эстер хотела, чтобы я вам их показал. Я их писал, от случая к случаю, в последние полтора месяца». Я прочитал одно, десять, дюжину, потом приостановился, поняв, к чему они клонят. Опусы эти представляли собой смесь философии с эротикой и в достаточно романтическом ключе повествовали о любви, красоте, о глубинном и эзотерическом смысле страсти и характера, однако основной их сквозной темой была попытка прояснить отдельные оттенки и нюансы сокровенной эмоциональной связи, которая возникла между ним и Эстер, его и ее духовное и поэтическое отношение к красоте, влечение рассудка и подсознания, которое подтолкнуло их друг к другу. По его словам, Эстер была чудом – «душой мира», воплощением духовности, а эти его излияния – самыми достойными, зрелыми и прекрасными из всех его душевных порывов. (Я еще подумал: какие чудеса творят эмоции, страсти, чувственность – величайшая, правящая всем сила!) Опусы и правда были очень хороши, некоторые даже великолепны. Разумеется, они стали результатом некой химической реакции, которая освежила и оживила воображение и Д. Д., и ее – по крайней мере, на какое-то время. Вразрез со своим более обыденным, трезвым и взвешенным подходом к жизни (так мне это тогда виделось) он пытался совершить то, что до него тщился совершить Доун: выразить страсть и восторг, которые породила в нем Эстер Норн. Только Доун с этой целью приплясывал, целовал ей руки и восклицал: «Эстер мне это позволяет, потому что она меня любит. Знает, что я ее недостоин, – ее достойны лишь некоторые мои поэтические мысли». Что до Д. Д., он сочинял весьма рассудительные философические эссе, полные сумрачной, тихой, покорной нежности и пронизанные мучительным страхом того, что все закончится. Мне было его жаль, ибо я понимал, что в тот момент столь сильные переживания вызывают у него, если не у Эстер, сильнейшее и, возможно, губительное психическое напряжение. Не умел он жить, пылая ярким огнем.

На мой взгляд, наш англосаксонский мир слишком холодно и даже нетерпимо относится к проявлениям любви или творческого пыла в возрасте, который выходит за рамки восемнадцати – тридцати лет. Вероятно, он не видит или видит лишь смутно, что годы не убивают ни умственных, ни душевных страстей, а если и видит, предпочитает это отрицать или замалчивать. Если жизнь такова, страстям в ней места нет, и, соответственно, как мне довелось узнать, в этот период Д. Д. стал предметом многочисленных неодобрительных оценок и комментариев. И Эстер тоже – за то, что им заинтересовалась. Тем не менее, в силу зрелого возраста, Д. Д. обладал определенными преимуществами. В умственном смысле Доуну с ним было не сравниться. В этой связи – по крайней мере, мне – интересно было все это подмечать, и я никак не мог отвязаться от мысли, сколь же неординарной и самобытной должна быть девушка, которая сумела вызвать пусть и не одновременный, но столь пылкий интерес у двоих столь разных мужчин – и одновременно сама ими увлеклась. Безусловно, причиной тому были некие духовные или поэтические свойства, далекие от животного начала. Она разглядела их в Доуне, Д. Д., а возможно, и в других, вызвавших ее интерес; все эти люди, безусловно, выросли в моем мнении за счет того, что смогли ее заинтересовать.

Однако ее чувству к Д. Д. суждено было рассеяться как дым, как, впрочем, рассеивается любое романтическое чувство – хоть безжалостно задавленное, хоть не встретившее препон. В нашем случае, как мне представляется, этому способствовали практические и бытовые соображения, донимавшие Д. Д. По природе своей он быстро всем пресыщался. По завершении все его подобные романы, даже самые пылкие и патетические, заносились им в список занятных или ценных движений разума или души – в зависимости от силы и сущности художественного или интеллектуального толчка, который стал их причиной. Такие-то и такие-то отношения, там-то и там-то приключившиеся, навели его на такие-то выводы и размышления. Но я не могу поверить, что Эстер Норн с тем же хладнокровием и скрупулезностью оценивала свою жизнь и поступки.

Как бы то ни было, год спустя у Д. Д. внезапно случился кризис, который омрачил, а точнее, изменил для него всю суть этой трогательной и поэтической истории. Старшего сына, любящего, умного и при этом чрезвычайно романтичного юношу, своего любимца, Д. Д. отправил в одну из технических школ на Западе, где он внезапно скончался от какой-то заразной болезни, причем еще до того, как отец или мать сумели к нему приехать, – и случилось это тогда, когда роман Д. Д. с Эстер Норн был еще на пике. Внезапный удар, нанесенный ему жизнью, видимо, произвел на него самое гнетущее впечатление – даже в большей мере, чем я мог предположить. Он погрузился в глубокое черное отчаяние, столь беспросветное, что оно заставило его отрешиться от жизни и в тщетном, да еще и, как мне представляется, слабодушном порыве заняться переоценкой всех высших ценностей. Прав ли он был, ведя то существование, которое вел? Является ли индивидуализм, как противоположность социализма, верным подходом к сфере человеческих привязанностей? А как теперь оценивать его философские и практические умозаключения касательно того, что он видел на этой земле? Однажды вечером, часов в десять, в мою старенькую студию на Десятой улице явился подавленный, заплаканный человек, постаревший, измученный, а кроме того, как это ни прискорбно, несколько оглушенный спиртным. И вот полились бессвязные речи о первом, видимо, в его жизни тяжком потрясении. Его сыночек! Его сыночек! Горе! Горе! Опустошенный до самого дна, он, судя по всему, задался вопросом (как задавались в старину «согрешившие» против своей веры) о духовной и этической связи всех его прошлых поступков с ним самим, его детьми, женой, жизнью, силами, властвующими над мирозданием. Возможно – так он мне заявил с полными слез глазами, – не столь уж надуманна теория о поведении и моральных обязательствах перед другими людьми во времена экономических или общественных бурь, которой придерживаются ныне столь многие. Возможно, существует если не божество, то нечто иное, некое химическое или психическое равновесие, сокрытое во всех вещах и ответственное за мировой порядок – или необходимость такового. И способно ли оно наказать за отступничество кармическим воздаянием – причем здесь и сейчас, а не впоследствии? Говоря иными и более простыми словами Господа: «Мне отмщение, и Аз воздам».

Безусловно, из любого поступка проистекает импульс или побуждение к таковому. Но куда именно он направлен? И сумма, и сущность многих нелицеприятных поступков может привести к выводу о нелицеприятности тебя самого или других – если рассуждать здраво. Я готов это признать, был готов и тогда. Однако не было у меня желания признавать, что именно человек, неприкаянный и одинокий, столь глубоко и неразрывно укорененный в тех силах, что вызвали его из небытия и при этом движут им столь механистически, несет всю полноту ответственности за то, что он делает, чувствует, к чему стремится. А может, в ответе жизнь? Бог? Электроны? Протоны? Собственно электричество? Почему нет? Как видите, меня потянуло в механицизм и бихевиоризм. Тем не менее самоуничижительность нынешнего его настроения не вызвала у меня ни сочувствия, ни уважения. Не то чтобы я так уж сильно его винил, однако, безусловно, с глубоким презрением отнесся к столь малодушной перемене настроения, вызванной взаимодействием разнонаправленных сил, химических эманаций и обстоятельств, – ибо всего час или неделю назад это настроение было прямо противоположным. Да, я всей душой любил его сына, горячо сочувствовал ему и его жене, однако не смог не высказать своих чувств. А кроме того, я не мог не видеть разительного контраста между глубиной его переживаний, связанных с личной утратой, и привычным его поверхностно-беспечным невниманием к горестям других – их он считал лишь результатом экономических и химических сдвигов, которые, в силу самой своей сути, не способны никого глубоко затронуть. Мы не то чтобы поссорились, однако он не получил от меня особой душевной поддержки, на каковую, видимо, рассчитывал, – и потому скоро ушел.

А вот та тень, которая пала на его отношения с Эстер Норн, сделалась с этого момента достойной интереса. Изменение оказалось занятным, но почти незаметным. Месяц или более после утраты сына он безвыездно прожил в своем сельском поместье, куда перевезли тело юноши. Потом появился в городе, но в другом, более уравновешенном состоянии. Казалось, что он сильно постарел. Вне всякого сомнения, его тяга к разгульной, если не распутной жизни сменилась стремлением жить иначе, по крайней мере на какой-то срок. С течением времени стало заметно, что он меньше уделяет внимания той, которая еще совсем недавно была для него источником столь глубоких и проникновенных чувств, а все больше – своей семье, которая раньше привлекала его куда меньше, чем всевозможные авантюры. Я знаю точно, что он испытывал и продолжал испытывать к Эстер искреннюю приязнь и благорасположение. На более позднем этапе, который уже близок, он до определенной степени обеспечивал деньгами, если не любовью ту, что раньше вызывала у него столь глубокий интерес.

После этого психологического удара и исчезновения Д. Д. Эстер Норн, похоже, снова обрела свою индивидуальность – ее вновь стали замечать в местах, где она прежде частенько бывала. Примерно через полгода после смерти сына Д. Д. она снова сыграла совсем маленькую роль в одном из местных театров, но лишь в меру имевшихся у нее сил, поскольку ее не только терзала чахотка, победить которую никак не удавалось, но и ненадежное сердце беспокоило все сильнее. В конце концов, на исходе очень теплого и тягостного лета, она вновь заболела, на сей раз неизлечимо: сочетание стремительного разрушения легких и крайне слабого сердца.

Новость облетела всех. Доун, как всегда сидевший без денег и без заработка, на каждом углу плакался, в каком тяжелом состоянии находится Эстер. Болела она тяжело. Перспектива выздоровления казалась сомнительной. От ее «старика» не было никакого проку: он не мог даже платить за жилье. Что до самого Доуна, он за месяц продал лишь два стихотворения такому-то по два доллара и еще одно такому-то за три. Да и эти деньги получены будут далеко не сразу. Так что пока… Нужно ли уточнять, что пока? Было во всем этом нечто несомненно трогательное, хотя и неприятно-жалкое. Ибо нельзя было в такой момент не думать про Эстер Норн с ее тонким бледным лицом, синими глазами, бронзовыми волосами, с ее мечтательно-глубокомысленными представлениями о жизни и прочем: как она лежит в обшарпанной комнатенке, лишенная удобств, доступных обычному клерку или рабочему.

Меня немало озадачивало, почему в этот период Д. Д. не пришел к ней на помощь. Впрочем, я всегда полагал, что, поскольку Д. Д. от рождения жил в достатке и благополучии, а при этом человеком он был на диво эгоистичным, с хладнокровно-отрешенным складом ума, он просто не мог видеть другого ни в каком ином свете, кроме математического или спекулятивного, тем не менее были все же эти стихи, адресованные Эстер, и его безутешное горе по умершему сыну. Однако после того, как положение, в котором оказалась Эстер, стало предметом всеобщих пересудов, Д. Д., наряду с некоторыми другими, задумался о том, как ей можно помочь. Поступило предложение отправить ее в санаторий для чахоточных, подальше от шума и пыли Нью-Йорка, – может, там она еще и сможет побороться за жизнь. Туда ее в итоге и отправили, за его, полагаю, счет, но не раньше, чем другие люди, не так близко с ней связанные, поспособствовали ее переезду в более удобное жилье поближе к Пятой авеню.

Именно там я в последний раз и видел Эстер. Даже здесь Доун и ее отец жили с нею и якобы о ней заботились. Хотелось бы в это верить. Д. Д. же в тот период почти безвылазно сидел в своем поместье на Гудзоне. Что до Доуна, он постоянно шатался по разным ресторанам, вечеринкам, студиям, всевозможным местам, которых в Виллидж было тогда – и, полагаю, остается сейчас – великое множество, а дома появлялся крайне редко. Нет, он сочинял стихи, пьесы, речи и еще бог весть что. А кроме того, насколько я помню, давал совершенно провальные спектакли одного актера. Тем не менее всякий раз, когда я навещал Эстер, я видел ее бодрой, улыбчивой – даже перед лицом ожидавшего ее неотвратимого крушения. Она представала передо мной неизменно жизнерадостной – такими бывают повсеместно люди здоровые и преуспевающие. В ней не было ни намека на апатию, покорность судьбе или отчаяние, ни следа недовольства или неудовлетворенности, скорее своего рода добродушное превосходство и беспечность, которые обычно являются спутниками благополучия, уверенности и умиротворения. В жизни не встречал человека с такой спокойной душой.

При этом она не надеялась, что поправится. Считала, что нет, – вернее, что это не имеет особого значения. Отмахнувшись от цветов или фруктов, которые я брал на себя труд ей принести, она пускалась что-то обсуждать – книгу, спектакль, то или иное направление в искусстве, возникшее в Виллидж, действия или мнения каких-то известных личностей. Она обладала природной интуицией и деятельным умом – понимание давалось ей без труда. Взгляды у нее были неоэзотерические: в ней жила, как это называют спириты, «старая душа».

В тот же период я порой встречал и Д. Д., но чаще в ресторанах и на посиделках, чем в этой квартирке. Был с ней, как я уже отметил, и Доун. И на протяжении всего этого времени отношение Доуна к Д. Д. и Д. Д. к Доуну оставалось всецело обусловленным их характерами. Доун – наблюдать за этим было довольно забавно – делал вид, что не знает, какие отношения раньше связывали Д. Д. с Эстер, и при этом много говорил про обоих: про Эстер – с заботливостью, причитающейся человеку, которому он, безусловно, чем-то обязан; про Д. Д. – с убеждением, что тот, безусловно, не лишен некоторой влиятельности и умственных способностей, но относиться к нему с приязнью решительно невозможно. Д. Д., в свою очередь, никогда не брал на себя труд – да и заставить его было решительно невозможно – проявлять хоть какой-то интерес к Доуну и даже упоминать о нем. Поэт не принадлежал к его миру. И в лучших, и в худших своих проявлениях Доун был для него слишком непоследователен, ребячлив, невоспитан и лишен интеллектуального savoir-faire[46]46
  Мастерство, сноровка (фр.).


[Закрыть]
. В глазах Д. Д. Доун всегда оставался мелкой сошкой, бунтарем и подстрекателем, но явно слабаком – отнюдь не одним из тех грозных борцов из рабочего класса, к которым он всегда проявлял искренний интерес. Доун же считал Д. Д. обычным снобом.

Впрочем, все это завершилось, когда Эстер наконец перевезли в санаторий на севере Нью-Йорка, среди сосновых лесов, где она промаялась полгода и в конце концов умерла. Там я ее не навещал, но те, кто ее видел, рассказывали, что она живет как бы во сне, совершенно игнорируя все житейские обстоятельства и размышляя о красоте. Ей нравилось читать стихи, она стала делать наброски – к этому виду искусства раньше ее не тянуло. А в день своей смерти, как мне рассказывали, она снова и снова писала имя взбалмошного поэта, за которого вышла замуж, и набрасывала контуры его головы с некоторыми прикрасами, благодаря которым он выглядел менее взбалмошным и более привлекательным. При этом (и об этом мне тоже рассказывали) он ее навестил лишь однажды – и это после того, как в пылу очередного романа заправским трубадуром последовал за своей возлюбленной пешком до самого Беркшира, чтобы там досаждать ей своими излияниями – а он, вне всякого сомнения, досаждал. Его оправдание – и оно, пожалуй, не лишено основательности – состояло в том, что у него не было средств, на которые он мог бы в санатории существовать. Впрочем, и Д. Д. явился лишь однажды. Тем не менее, когда она умерла и тело его заботами перевезли в Нью-Йорк для погребения, он все же прислал ей цветы, равно как и взял на себя все расходы. Сам он в тот момент был чем-то занят на Западе – такие ходили разговоры – и приехать не смог.

Касательно Доуна. Услышав, что в последние минуты она думала только о нем, он (как мне рассказывали) впал в тоску, испытав сильнейшее потрясение от наплыва умственной и душевной скорби «плюс удовлетворения», как не преминул кто-то добавить по этому поводу: скорби из-за того, что переживание столь яркое, как их с Эстер отношения, уже в прошлом, удовлетворения от того, что все же, несмотря ни на что, он до конца оставался предметом ее интереса и расположения. Много лет спустя, когда он жил, по сути, один и уже не пользовался столь широкой популярностью, как в былые дни, он, по слухам, сказал кому-то: «Эстер была единственным истинным моим вдохновением – лучшим, что выпало мне в жизни».

В это я готов поверить.

Бриджет Малланфи

Героиня этого очерка навсегда останется для меня символом одной из беднейших и грязнейших улиц нью-йоркского Нижнего Манхэттена. В памяти всплывают вечно грязные тротуары с кучами мусора на серых гранитных плитах (мертвая кошка или собака – вполне обычное явление); грязные ребятишки; грязные, темные парадные; грохот подвод и фургонов, беспрерывно снующих взад-вперед. Неприглядную картину оживляет металлический блеск Норт-Ривер[47]47
  Норт-Ривер – альтернативное название южной части (устья) реки Гудзон.


[Закрыть]
, омывающей гранитные утесы, «палисады», которые выступают из воды сплошной серой стеной, оставляя наверху лишь узкую полоску серого или голубого неба.

Перед входом в убогий доходный дом на низкой приступке стоит миссис Малланфи: седая, крепко сбитая, скорее квадратная, чем круглая, в рабочем халате без рукавов; едва заметная выемка намекает на талию, вокруг которой почти всегда повязан грязный, линялый клетчатый фартук. Закончив мести подъезд и опершись на древко метлы, она судачит с какой-то девахой в зеленой кофточке и коричневой юбке; деваха одной рукой поддерживает младенца. Я собираюсь обратиться к миссис Малланфи с деловым предложением, поскольку помогавший мне по хозяйству Джимми уже несколько недель как бросил меня. Но сперва я становлюсь свидетелем весьма характерной сцены.

Миссис Малланфи (глянув вглубь парадной – в сторону невидимой в потемках лестницы, а после наверх – на окно третьего или четвертого этажа). На себя бы посмотрели! Ишь какие чистюли! А у самих под кроватью грязища и одеяло, годами не стиранное. Что-то не видали мы ихнего одеяла на бельевой веревке!

(В открытом окне наверху – третий этаж слева – появляется голова: большая, мордастая, с рыжими патлами по бокам. Прямо под головой – необъятный бюст, выпирающий из пеньюара или халатика и условно прикрытый треугольником красно-коричневой клетчатой косынки.)

Рыжая. Чья бы корова мычала! У кого под печкой кучи золы, у кого рыбьи головы разбросаны по полу? А санитарная служба еще удивляется, откуда в нашем квартале зараза берется! (Голова исчезает.)

Миссис Малланфи (приосанившись и еще громче прежнего). Санитарную службу вспомнила? Санитарную службу! А ребенок твой от чего помер, не знаешь? То-то! Вся эта дифтерия от грязи, только от грязи! А мужик твой по три месяца из четырех бьет баклуши. А сынок твой, пьяница, приходит посередь ночи на рогах – ни лестницы найти не может, ни двери своей не помнит, ломится ко всем подряд, людям спать не дает! (Обращаясь к девахе с младенцем на руках.) Кажись, жарковато нынче, а? (Еще разок обмахивает метлой квадратный коврик под дверью.)

Деваха с младенцем. Ох, и не говорите… Терри! Терри! А ну отойди от дохлой кошки!

Рыжая (снова высовываясь в окно наверху). Сынок мой не угодил ей, видали? А насчет кто там баклуши бьет, так это твой муж уже три месяца без дела прохлаждается – все ждет забастовки, когда нормальных рабочих нету и хозяевам кто попало сгодится. А где мой сахар? Полгода назад в долг взяла и все вернуть не можешь? А соль, а крахмал, забыла? (Голова исчезает.)

Миссис Малланфи. Прохлаждается, значит? Скажи лучше, чья дочь пошла на панель! Знаем мы, почему вы переехали, на старом-то месте мужики бегали к вам, как на дежурство, пока на вас полицию не наслали! Еще и за жилье не платили. Поделом вас выставили на улицу вместе с вашей мебелью! А где банка кофе, которую я тебе одолжила? В понедельник ровно шесть недель стукнуло. Соль она мне припомнила! И дочь твоя гулящая – у мужчин деньги берет, и сын твой пропойца – на четвереньках домой возвращается, так-то!

* * *

Ну вот, вы сами все слышали. Поверьте, я не стал бы воспроизводить этот эпизод, как и большую часть из того, что последует далее, если бы все это странным образом не задевало меня, если бы эти глупые, бестолковые, в сущности, дикие и совершенно бессмысленные дрязги не были жизнью, самой настоящей жизнью, здесь и повсюду. Наблюдая подобные сцены и вслушиваясь в абсурдные перепалки, я спрашивал себя: ну хорошо, а в чем тогда смысл и назначение творчества, если оно не гнушается такой вот тривиальной чепухи?

Но вернемся к той же дверной приступке несколькими месяцами позже. Холодный, серый, по-вечернему темный ноябрьский день. Я пришел нанять миссис Малланфи: мне опять нужна помощь с уборкой. Перед входом маленькая Делия Малланфи – ей всего четыре, хотя старшей дочери уже за тридцать, – играет с каким-то мальчуганом «в семью» на загаженном тротуаре при свете дуговой уличной лампы: из-за ненастной погоды фонари зажигают рано.

– Давай сейчас как будто шесть и ты пришел домой, понял? – говорит девчушка.

Она распрямляется и отпихивает своего дружка подальше, расчищая место для сцены возвращения мужа. Мгновенно войдя в роль, он, шатаясь и спотыкаясь, приближается к ней и… Нет, вы послушайте!

– Эй, где мой ужин? Ах ты!.. Шесть часов, а у тебя стол не накрыт! Щас как врежу!.. – Свою угрозу он подкрепляет энергичным движением детской ручонки.

Не дожидаясь, чем завершится кульминационный момент, я встреваю с вопросом. В этой игре все слишком реалистично, и я боюсь, как бы он и впрямь не «врезал» ей, и наивно удивляюсь, откуда у карапузов такие познания.

Фасадную квартиру на третьем этаже справа от входа занимают миссис Малланфи, ее муж, их взрослая дочь и уже знакомая нам младшая, четырехлетняя. Папаша Малланфи, как я понял со слов своей не смолкающей ни на минуту миссис уборщицы, работает возчиком на подводе, но не постоянно, а от случая к случаю, по вдохновению так сказать. Корнелия, их старшая, то работает поденщицей, то шьет дома. Сама же миссис Малланфи скребет и моет везде и всюду, когда по доброй воле, когда от безысходности. Потому что на отца семейства, как я теперь точно знаю, ни в чем нельзя положиться. Этот вздорный и взбалмошный ирландец, с одной стороны, побаивается жены, а с другой – совершенно с ней не считается и все ее призывы пропускает мимо ушей. Честно говоря, я сам не понимаю до конца такого расклада, для меня в этом скрыта какая-то неразрешимая матримониальная тайна.

Поднимаясь по лестнице, я слышу голос миссис Малланфи и останавливаюсь из любопытства.

– Это кто же там взялся судить, у кого семья порядочная, а у кого не очень? Неужто Финнерти? Сами-то бог весть от какого корня пошли! Тоже мне семейка! Собственного сына сдали в приют! А за Малланфи не беспокойтесь, Малланфи – почтенный род. Малланфи вам своих предков назовут до десятого колена.

(Ого, подумал я, какая родословная! Повезло мне с уборщицей.)

Ответ из окна наверху не заставил себя ждать, и я до сих пор вспоминаю его с наслаждением:

– Почтенный род, говоришь? То-то твои племянницы тащат к тебе чужие вещи. Давно надо было заявить на них в полицию! И сама не лучше. Корчишь из себя мамашу девчонки, которая никакая не дочь тебе! Старая врунья! Будто мы не догадываемся, кто настоящая мать! Лучше скажи, кто отец – с кем спуталась твоя дочь? И куда он подевался? Почему она не живет с ним, почему растит безотцовщину? Иль овдовела? Благородная вдовушка! А чего ж это вы сбежали с Барри-стрит? Отца-то девчонки по дороге, что ль, потеряли? Вдовушка, как же! Скажи еще – невеста на выданье! Благородное семейство, тьфу! Упаси нас боже от такого благородства! – На этой убийственной ноте голос заглох.

Но довольно, иначе мы погрязнем в нескончаемой перебранке, которая всякий раз сопровождала мои визиты и в которую были вовлечены все этажи и коридоры этого дома. К моему огорчению, зачинщицей бессмысленных склок с соседями почти всегда оказывалась миссис Малланфи. Непостижимо, как человек из плоти и крови может жить в такой обстановке! Что касается моих визитов, скажу честно: у меня был свой, чисто литературный интерес. Где еще я мог наблюдать в таком изобилии, в таком концентрированном виде смачный ирландский реализм? Я жадно впитывал в себя уникальный опыт и только потому охотно ходил туда. Но если отбросить профессиональный интерес, удовольствие было сомнительное. Упоминая о других народах и национальностях, я всегда отмечал их большую или меньшую склонность к умолчаниям. Но у ирландцев что на уме, то и на языке. Для них словно не существует никаких писаных и неписаных правил добрососедства и даже элементарных норм общественного поведения. Остается предположить одно из двух: либо жители этого нью-йоркского квартала никогда о них не слыхали, либо давно поставили на них крест. Мало того, по какой-то причине – главным образом, я уверен, из-за ужасной бедности и недостатка воспитания – они сами создавали в своей среде невыносимую, гнетущую атмосферу: каждый знал, что за ним шпионят и при первом удобном случае могут публично ославить. Нельзя было шагу ступить, чтобы кто-нибудь этого не заметил и не прокомментировал во всеуслышание. При малейшем намеке на исключительность следовало публичное осуждение, и выскочку пригвождали к позорному столбу. В таких условиях о какой-то там частной жизни говорить не приходится. Обитатели помоечных трущоб и выгребных ям нашего мира вынуждены довольствоваться обрывочными, беспорядочными понятиями о сосуществовании и лишены нормальной пищи для ума, поэтому от скуки шпионят друг за другом и устраивают свары. Мыслить здраво и логически они не умеют. Их сиюминутные интересы, хоть и настоятельные, выражаются в каком-то судорожном и по большому счету бесполезном трепыхании. Их заботит только то, что находится прямо у них перед носом, – то, что прямо сейчас можно увидеть, услышать, понюхать, попробовать, пощупать. Наблюдать этот низший, полуживотный образ жизни весьма поучительно, поскольку он резко контрастирует с образом жизни других слоев, у которых животная первооснова контролируется намного более упорядоченным и настроенным на созидание интеллектом.

Но давайте приглядимся к Корнелии Малланфи – тощей, довольно общительной, малость чудаковатой, анемичной и крайне взвинченной старшей дочери. Если верить инсинуациям миссис Финнерти, именно Корнелия, а не миссис Малланфи настоящая мать маленькой Делии Малланфи. Якобы правду в семье скрывали, опасаясь пересудов, которые пошли бы гулять по всему кварталу. Возможно, не знаю. Во всяком случае, возраст – тридцать три или тридцать четыре – и здоровье Корнелии не исключали такой вероятности. Должно быть, она чувствовала себя одинокой и никому не нужной. Мне случалось видеть, как, улучив минуту, она выбиралась из своего угла, где обычно сидела за швейной машинкой, чтобы сбегать к кому-то из соседок. По возвращении ее ждала гневная материнская отповедь:

– Не смей шляться по соседям, бестолочь! Они же все смеются над нами, потешаются! Давеча вон Кейти Тули – ты ведь держишь ее за подружку – орала на всю округу, что тебя никто замуж не берет, что ты подстилка и Делия не моя дочь, а твоя!

– Не ври! Не ври! – взрывалась Корнелия. – Она ничего такого не говорила, ты все врешь, ты и твоя церковь!.. Когда уже ты уймешься? Заткнись, тебе говорят!

– Ах, вот как? Заткнись? Ты как с матерью разговариваешь! Забыла, кто принял тебя назад, когда ты осталась на бобах? Не смогла себе мужа найти, чтоб он тебя кормил-поил! Это мне-то заткнуться, мне?!

Несмотря на базарный стиль общения со своими домочадцами и соседями, у меня дома миссис Малланфи была тише воды ниже травы. Временами казалось, что моя скромная обстановка внушает ей робость, если не трепет, особенно такие «излишества», как картины, люстра, столовое серебро. А от большого полотна с обнаженной, написанного в неоимпрессионистической манере образца 1912 года[48]48
  Возможно, намек на картину Марселя Дюшана «Обнаженная, спускающаяся по лестнице», впервые показанную на парижском Салоне Независимых в 1912 г.


[Закрыть]
, ее охватывал неподдельный ужас. Надо понимать, что в ее мирке изображение обнаженного тела на гравюрах, иллюстрациях или картинах считалось святотатством – табу. Возможно, ее церковь или конкретный священник выступали с осуждением подобного безобразия. Так или иначе, не помню случая, чтобы она задержала взгляд на этой картине, за исключением, вероятно, самого первого раза, когда еще не знала, какую гадость увидит. Минуя низенький книжный стеллаж, над которым висела «Обнаженная», моя уборщица неизменно отворачивалась и опускала глаза долу. Пыль на раме или на стеллаже под ней ничего не меняла: вся комната после ее уборки сверкала и блестела, но эти поверхности оставались нетронутыми. Она была против непотребной картины. И не желала приближаться к ней. А может быть, как я уже сказал, подобных вещей не одобряла ее церковь.

Учитывая горячий нрав и строптивость Бриджет, нельзя не поражаться той непостижимой, прямо-таки сверхъестественной власти, какую возымела над ней церковь. Она была истовая католичка, но это отнюдь не мешало ей, к большому моему замешательству, сочетать слепую, животную веру в Бога с дикой несдержанностью и очень приземленными, далеко не христианскими, на мой взгляд, представлениями и поступками, которые скорее пристали бы закоренелой язычнице. Короче говоря, в ней смешались вода и масло.

И однажды я решил устроить ей допрос.

– Миссис Малланфи, как я вижу, вы постоянно ходите в церковь. Наверное, вы добрая христианка.

– А что в этом такого? – ощетинилась она. – Церковь дает мне силы. Без веры я б уже сдалась, жизнь-то меня не балует.

– Ваша правда, – согласился я, – жизнь не слишком милостива к большинству из нас. Но, по моим наблюдениям, вам и с верой приходится нелегко. Я про ваши отношения с соседями. Неужели все они заслуживают порицания?

– Мне что, язык проглотить, когда на меня возводят напраслину? – мгновенно вспыхнула она. – Всякому терпению есть предел. Я живой человек! – И она потрясла древком швабры так, словно держала в руке копье, а другой рукой смяла половую тряпку, как будто собиралась отбиваться ею от недругов.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации