Автор книги: Вадим Цымбурский
Жанр: Политика и политология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 38 страниц)
VII
С учетом этих выводов можно обратиться теперь к двойной мотивации термина «Евразия» в дискурсе ранних евразийцев. К этой двойной мотивации впервые прикоснулся Бицилли, когда написал о «двух ликах» евразийства, по его мысли, «способных существовать и отдельно», ибо один обращен к идеалу Православной Руси, другой – к «федерации Земель и Народов». Но Бицилли ошибался, полагая, что лишь второй из аспектов евразийства заключен в названии «Евразия». На самом деле, двум идеологическим измерениям раннего евразийства отвечают два истолкования эпитета «России-Евразии» – через имя материка-Ойкумены или через названия двух разных частей света. Если вдоль первой смысловой оси генерируется представление о Евразии – индивидуации православия, взращивающей будущую культуру Ойкумены, то на второй оси откладываются истолкования той же Евразии как скопления религиозно, лингвистически и культурно гетерогенных народов, принужденных общностью пространства (бывшей «Монголосферы») и исторической судьбой к взаимоприятию и кооперации. Можно бы понять эти два осмысления формулы «Россия-Евразия» как рационализацию этой формулы «сверху» – от ценностей и заданностей или «снизу» – от этнологических ценностей или, пользуясь известным каламбуром П.А. Флоренского, – от «эмпиреи» и от «эмпирии». Однако, думается, Бицилли заблуждался, связывая евразийскую геополитику всецело с идеей «федерации Народов и Земель», а обращение к Святой Руси исключительно с вероисповеданием, идеократическим компонентом евразийской доктрины. Мы уже видели только что, как «евразийство заданностей» располагало собственной геополитической проекцией, входя в контрапункт с мировым сюжетом Маккиндера (ядро материка берет верх над окраинами, что значит по-евразийски: Азия трансформируется в Евразию, становясь «из себя» православной). Напротив, «евразийство данностей», не имея к этому мировому сюжету касательства, скорее – сколько бы оно ни трактовало об «особом, самодовлеющем мире народов Евразии» – вступает, хотя и при оговорках (неприятие идеи «континентальных блоков») в соприкосновение с идеями школы Хаусхофера о России как «промежуточном члене», Zwieschenglied, между Азией и Европой. Как уже говорилось, Бицилли в начале 20-х трактовал Россию исключительно с этой точки зрения, не чуждой также и Савицкому.
Развивая эту вторую трактовку, евразийцы выдвинули тезис о веке идеократий под знаком мощных идей-правительниц. Причем Трубецкой объявил, что эта идея сведется к «благу совокупности народов, населяющих данный автаркический особый мир», при устранении между народами всякого «чувства национального неравенства». Очевидно, что такое понимание идеократии входило в напряжение с тезисами о «Евразии – индивидуации православия» и о веянии «духа сатаны» в религиях многих евразийских народов, в том числе в исламе и буддизме. Евразийцы попытались интегрировать эти тезисы, приложив теорию «потенциального православия» уже не к внешней Азии, но к миллионам обитателей самой России («средоточия мира, становящегося Церковью»). Ламаизм и мусульманство России были произвольно занесены в «язычество» и объявлены «тяготеющими к русскому Православию как к своему центру религиозно-культурным миром», чье «свободное … саморазвитие будет его развитием к Православию, приведет к созданию новых специфических его форм». Тем не менее, принцип реальности не удовольствовался подобным компромиссом.
Уже в первом евразийском сборнике Трубецкой вынужден был признать, что все «опыты "христианизации" инородцев до сих пор были мало удачны». Из этого делается тот вывод, что «верхи» русской культуры должны сближаться с низами, а для этого «не ограничиваться восточным православием, а выявлять и те черты своей основной народной стихии, которые способны сплотить в одно культурное целое разнородные племена». Так евразийцы оказываются в некоем вибрирующем шатании между требованиями к культуре «оцерковляться сверху донизу» и велением ей же не «ограничиваться православием», но с самого верха ориентироваться на те низы, где русские успешно конвергируют с «языческим соседством». В конечном счете, евразийцы идут к безоговорочному принятию эмпирической Евразии как пестрого полиморфоного скопища суверенных стихий и элементов. Евразийский манифест 1927 г. уже ничего не говорит о развитии всех евразийских религий в «специфические формы Православия», но просто обязывает власти – во исполнение «основных религиозно-культурных задач» – «содействовать каждой вере, исповедуемой народами России-Евразии».
В конце концов, Трубецкой приходит к выводу, что сама «жизнь» заменила Россию на «Евразию», отняв у русского народа статус «единственного хозяина государственной территории». Из этого следует вывод, что только идея «многонародного единства евразийской нации» может дать Евразии «тот этнический субстрат государственности, без которого она рано или поздно начнет распадаться на части к величайшему несчастью и страданию всех ее частей». Ради утверждения этой идеи требуется «перевоспитать самосознание народов Евразии», убедив их особенно гордиться именно тем, что они – «евразийцы». «В частности, с этой точки зрения совершенно по-новому приходится строить историю народов Евразии, в том числе и русского народа». Итак, Трубецкой приходит по существу к идеологической инженерии, предназначенной внушить народам идею их «общего блага», нацеленную на предотвращение иных, неизбежных «рано или поздно» страданий от распада Евразии. Трубецкой осознаёт трудность этой задачи, поскольку религия и язык многих евразийских народов роднят их с народами, обретающимися за пределами Евразии, однако утверждает, что «евразиаты» связаны той «общностью судьбы», которую во избежание страданий надлежит поставить выше иных связей и общностей.
Если «евразийство ценностей» уверяло, что народ создается верой, а земля выбирается народом, то «евразийство данностей» противопоставляет религиозные почвенные культуры многих евразийских народов «судьбе», отделяемой от веры, но возводимой в высшую из ценностей (притом, что в таком виде судьба легко редуцируется к исторической конъюнктуре и просто к фактической данности). Сам Трубецкой в «Наследии Чингисхана» писал о бесполезности и даже вредоносности ислама для империи Чингисхана, не вписавшейся в мусульманский проект мирового Халифата. Неизбежно должен был возникнуть вопрос: не может ли православие оказаться такой же помехой для взаимопонимания народов Евразии? Интересно, что сам Трубецкой в статье-памфлете о «Вавилонской башне и смешении языков» объявил, что общим знаменателем разнородных культурных традиций может быть только низший принцип материального благополучия и техники и осудил возведение такого принципа в идол, написав: «Никакое братство неосуществимо вовсе, когда во главу угла ставятся эгоистические материальные интересы». Однако в статье об общеевразийском национализме он, в конечном счете, пытается в основу созидания государственного единства России-Евразии положить именно материальный интерес «блага совокупности народов».
Если «евразийство ценностей» сталкивалось с ситуацией, когда одно и то же географическое пространство оказывалось «выбрано» народами, «созданными» различными религиями, то «евразийство данностей» либо вынуждено было братать всевозможные культуры единого почвенного месторазвития, ставя «почву» выше «духа», либо стремилось создавать народную общность из прагматической потребности, возводя факт сосуществования племен в судьбу, а судьбу – в высшую ценность. В конечном счете, «евразийство данностей» концептуально и прагматически сильно напомнило разрабатывавшуюся в Турции в прошлом столетии и потерпевшую в нашем веке крах идеологию османизма, утверждавшую единение народов Оттоманской Порты по тем же основаниям судьбы и почвы.
Так открывается болезненная расколотость раннеевразийского дискурса, закрепленная двойственностью мотивировок эпитета «Евразия» и, в частности, открывающая его для атаки идеологов, принимающих один лик евразийства и осуждающих другой. Именно так в 1927 г. евразийство с противоположных позиций атаковали былые участники этого движения Бицилли и Флоровский, из которых каждый принял одну «Россию-Евразию», а другую – отверг.
Флоровский обличал евразийство за «покорное и даже угодливое приятие творимой новизны», за «дурное кровяное почвенничество», расточающее историю Церкви в судьбах евразийского конгломерата. Доктрину «потенциального православия» он обличил как оправдание сделок с Востоком вне и внутри России, готовом растворить Святую Русь. Программа секулярного государства с православной правящей партией, пекущегося о всех евразийских верованиях, для Флоровского выражала готовность евразийцев к антиправославной конъюнктурной политике ради ублаготворения «своего» Востока. По Флоровскому, этот «свой» Восток следовало знать, чтобы чувствовать грань между ним и православной Россией.
Напротив, для Бицилли и в 1922, и в 1927 гг. «Россия-Евразия» – всего лишь совокупность «срединных земель и народов, способных послужить внутренней связи материка в их национально-федеративном обустройстве, – чистая идея евразийства». Не приняв «евразийства заданностей», Бицилли пытается его отсечь как болезненный автономный нарост на здоровом «евразийстве данностей». Воправославление Старого материка – миф в худшем смысле, Россия как «средоточие православия» – нелепость: «православие» и «Евразия» – сферы не совпадающие, православных масса вне России, а внутри нее полно иноверцев. «Потенциальное православие» – плохая пропаганда, ни для мусульман, ни для буддистов неприемлемая. «Православная правящая партия» в секулярном государстве – не беспринципный компромисс с Востоком, как для Флоровского, но прямо наоборот – путь к «безраздельному и неограниченному господству одной категории граждан над всеми другими или, что на практике в евразийских условиях одно и то же, такому же господству одного народа над всеми прочими».
Таким образом, сопряжение двух смыслов под одной словесной оболочкой формулы «Россия-Евразия» было изначальной чертой мысли ранних евразийцев, – и эта омонимия явно мешала им рассмотреть различие двух путей, по которым они пытались идти одновременно. Один путь, открытый для «консервативных революционеров», принявших конец Петербургской монархии, состоял в апелляции к духу Московского царства, к его мировидению, парадоксально совмещенному с новейшей геополитической сюжетикой: противостояние хартленда и приморья интерпретируется как сказание о стране-сердцевине материка как «средоточии» мира, предназначенного стать православным царством. На другой путь толкало зрелище большевистской сборки в отодвинутой от Европы России, где с отпадом запада Империи резко возрос процент тюрок и монголов, «заговоривших на своих признанных официальными языках» и получивших федеративно-государственное обустройство. Для «правых» евразийцев, как Савицкий и Трубецкой, не склонных к «большевизанству», второй путь состоял в том, чтобы принять новую сборку помимо ее идеологии, но как бы возводя в идеологию технику сборки и ее результаты сами по себе. А то были два разных пути, но евразийцы старались не замечать их расхождения: возможно, интуитивно страшились, как бы любое из решений не подорвало либо ценностного обеспечения программы, либо ее прагматической жизненности.
Более того, характерно, что в полемике с «левым евразийством», провозгласившим дуализм религии и политики, отцы раннего евразийства провозглашали себя православными монистами, как бы не замечая того дуализма, который пронизывал их доктрину, начиная с двоякого осмысления ключевого понятия-лозунга. Эта спорная двусмысленность могла бы быть преодолена в случае сознательного конструирования идеологии с двойным дном, которое бы экзотерически проповедовало федерацию Земель и Народов, а эзотерически пестовала бы веру в Православную Ойкумену – Евразию Третьего Тысячелетия. Однако это потребовало бы пропаганды на разных уровнях и по разным каналам с учетом различия «евразийства профанов» и «евразийства пастырей». Вместо этого евразийцы исподволь нащупывали разные мостики между двумя смыслами «Россия-Евразия»: то поднеся миф о жаждущем «воправославиться» Чингисхановом наследии, «Монголосфере», то обсуждая Византию – первую православную «Евразию» – с точки зрения варварской пестроты ее культурной стилистики, то обыгрывая тему России как европейско-азиатского «промежуточного члена» при помощи квазибиблейской фразеологии воссоздания «рассыпанной храмины» континента.
Евразийский дискурс – выражение фундаментального кризиса, этот кризис может быть оценен как столкновение двух идейных установок при попытке закрыть глаза на их сущностное различие, при нежелании делать между ними выбор. Но с другой стороны, коль скоро мы видим здесь столкновение двух геополитических сюжетов, можно показать, что сам кризис в известной мере имел геополитический смысл.
VIII
В геополитическом смысле эта двусмыслица евразийства проявляется в следующем. Объявляя эталоном евразийской национальной политики стратегию Московской Руси, евразийцы невольно апеллируют к эпохе, проникнутой не просто жестким противостоянием народов леса и степи: речь идет об эпохе, когда лес (культура православия) геополитически жестко наступал на степь, подчиняя ее области своей гегемонии, низводя степь до статуса своей периферии. Московские цари принимали татар, да и вообще тюрок, на свою службу, – но именно на службу православным Белым царям – в той же мере, в какой степь не была замирена, Московская Русь жестко отделялась от нее цепью засек. Евразийцы с самого начала делают упор на синтез леса и степи, с выдвижением степи на первый план как доминирующего стержня, организующего Россию-Евразию. Фактически за их апелляциями к наследию Чингисхана и к «Монголосфере» раскрывается пафос пересмотра структуры России с утверждением нового доминирования пояса степей и пустынь над лесом – опорным «месторазвитием» русских.
Например, Трубецкой в своем «Наследии Чингисхана» обосновывает нежизнеспособность Киевской Руси следующим образом. Геополитический смысл Киевской Руси заключался в обеспечении товарообмена между Балтийским и Черным морями. Однако, Киевская Русь не могла выполнить этого задания, поскольку южная часть этого пути оказывалась под постоянной угрозой кочевников. Киевской Руси ничего не оставалось, кроме как деградировать в конгломерат борющихся между собой отдельных владений, не имеющих чувства объединяющего их целого, ибо само это целое не имело смысла. Евразия Трубецкого предстает в противоборстве рассекающих лесной пояс речных меридиональных осей и гигантской степной оси от Дуная до Восточной Сибири. Держава, контролирующая любую из речных систем, контролировала лишь часть Евразии, и все усилия такой державы могли быть сводимы на нет со стороны степи. Держава, контролирующая полосу степей, держит под своей властью всю Евразию: такой силой была империя Чингисхана. Ее преемницей стало Московское царство, Российская империя. Получилось, что ядром Империи, основой ее геополитической идентичности выступали обезлесенные пространства, степи и травянистые пустыни [Трубецкой 1991 (1925)].
В том же ключе Савицкий утверждал, что «в течение первых тысячелетий известной нам истории Евразии русское (восточнославянское) племя стояло в стороне от большого русла евразийской истории, хотя основные события ее и отзывались на нем непосредственно. Так называемая Киевская Русь возникла на западной окраине Евразии в эпоху временного ослабления общеевразийских объединительных тенденций» и не заслуживает особого внимания со стороны историка Евразии. (Лишь позднее Савицкий скорректировал свою точку зрения, указывая на империю Новгорода, на движение владимиро-суздальцев к Уралу. Однако, эта корректива не была радикальной, поскольку речь шла об операциях в пределах лесной полосы, евразийская же доктрина акцентировала роль степи.) Савицкий приходит к заключению, что русская история «до XV века была историей одного из провинциальных углов евразийского мира» и лишь после XV века вырастает в историю всей Евразии. Однако, он сам признавал, что до конца XVII века Россия по преимуществу собирала лесную зону и отчасти лесостепь, жестко отгораживаясь от степи как таковой, ограничиваясь контролем над отдельными, стратегически значимыми точками в степи и пустыни. Таким образом, реально Россия становится Евразией никак не в эпоху Белого Царства, представляющего «религиозное оправдание» евразийского мира, но только в эпоху европеизированной «антинациональной монархии», начинающей с 1730-х выдвигать пикеты в степь и кончающей к 1880-m ликвидацией всех преград внутри «Евразии». Геополитическое утверждение России – европейской державы совпадало с утверждением России-Евразии: царство XVI-XVII вв. не было ни той, ни другой.
Отсюда внутренняя двусмысленность позиции евразийцев. Особенно любопытны раздумья Савицкого в разное время насчет евразийских столиц. В одной из работ, сопоставляя центры объединения Евразии во II тысячелетии (династия Чингисхана, династия Тимура, Московское царство, Петербургская империя), Савицкий выводит формулу смещения этих центров из монгольского ядра сперва в долготное ядро континента, затем на долготную ось Доуралья и, наконец, на западную сторону России. Там, где движение евразийской политической объединительной традиции скрестилось с движением культурной традиции западной части старого света (в виде влияний византийских и европейских), – в той среде образовался российский политико-культурный «объединительный узел» [Савицкий 1927а, 48]. Итак, Савицкий приходит к возможности «евразийской» апологии имперского Петербурга, впервые подмявшего под себя «степную ось».
В то же время, с точки зрения доминирования Степи, Петербург оказывался предельно неудовлетворителен. С этой точки зрения, евразийцы должны были приветствовать отодвижение столицы назад, на грань лесостепи – в Москву, но опять же, как промежуточный предварительный ход перед будущим сдвигом столицы, скажем, в Среднее или Южное Поволжье, в направлении Старого и Нового Сараев. Апологеты Москвы против западнического Петербурга, евразийцы вынуждены были видеть в Петербурге более явный прототип евразийской столицы, чем в Москве, а оптимальным развитием им виделся сдвиг центра в направлении евразийских столиц, лежащих за пределами того «месторазвития», где оформлялась Московская Русь – «религиозное оправдание Евразии». Если в масштабах континента они могли отстаивать «самодовление» России в противовес Европе и Азии, то в масштабах Евразии они неизбежно приходили к сдвигу центра за пределы лесного и лесостепного ядра исторической России, в зоны с нерусской религиозной, хозяйственной, культурной традицией.
В этом смысле весьма показательны упреки со стороны советских историков середины 40-х годов в адрес «Древней Руси» Вернадского, которая фактически стала историей кочевых народов степной системы. Славяне оказались на окраине интересов автора, который время от времени, как бы спохватываясь, упоминает о возможности предположить также и славянские племена под теми или иными иранскими названиями военно-племенных союзов. Если перевести и эту геополитическую картину в историософские категории, неизбежен вывод: противопоставляя Россию-Евразию как сердцевину становящегося православного материка платформам Азии – как мирам «потенциальности» и «становления», евразийцы, в то же время, внутри самой Евразии пропагандировали сдвиг акцента с русского ядра на земли нерусские, представляющие, с точки зрения истории именно русской сборки Евразии, сугубое царство становления и потенциальности, к тому же, населенное народами, отнюдь не разделяющими подобной точки зрения.
Геополитическим итогом этой тенденции стала книга Савицкого «Месторазвитие русской промышленности» (1932). Центральным тезисом этой книги становится превознесение «монгольского ядра континента» как зоны, отличающейся уникальной «естественно-промышленной одаренностью». Речь идет, в частности, об ареале между Алтаем и Большим Хинганом (и шире, между верховьями Оби и Леной). В пределах монгольского ядра «отдельные участки, взысканные всей полнотой и разнообразием естественно-промышленных богатств, смыкаются в сплошную полосу территорий …в несколько миллионов квадратных километров. На остальном пространстве России отдельные "ресурсоносные площади" перемежаются с территориями, почти совершенно лишенными первосортных естественно-промышленных ресурсов или, во всяком случае, слабо одаренными по этой части» [Савицкий 1932, 7–8]. «Ресурсные территории России как бы рассеяны отдельными островами среди малонасыщенного, по части промышленного одарения, пространства. И только за верхней Обью и Енисеем они собраны в связное целое» [там же, 8]. В тексте Савицкого прослеживается своего рода иерархия значимости территорий. Так, «евразийская лесная зона, на ее протяжении от Балтийского моря до Енисея … представляет один из замечательнейших в мире примеров разительной бедности огромного пространства промышленными месторождениями углей» [там же, 51]. Степная зона Евразии в этом смысле немного исправляет положение (Донецкий бассейн, Карагандинский, в лесостепи – Подмосковный и отчасти Уральский). Даже с поправками на Печорский бассейн степь по углю одареннее леса и тундры, однако, основные его запасы, причем высшие по качеству, – в монгольском ядре. Гидроэнергетически обильны северо-запад, юг и восток союза, но скуден Центр» [там же, 36–38]. Железорудные запасы средней России – второсортны, но все на периферии – в Керчи, Криворожье. Главные запасы – в Восточной Сибири (горы Шории, бассейн Ангары и на Урале) [там же, 29–36]. Цветные металлы – на Урале, в Донецком кряже, на Кавказе, в Туркестане и Казахстане. Однако богатейшие месторождения – в Забайкалье, на верхнем Енисее, в Минусинском крае и т. д., с захватом Манчжурии. Ядро России в четырехугольнике – Санкт-Петербург, Нижний Новгород, Кременчуг, Перемышль – скудно и второсортно, и если эта второсортность и корректируется, то за счет степи, окраинных гор, в меньшей степени окраинного севера (кроме леса и тундры), отчасти за счет Урала. Всеми мерами Савицкий подчеркивает эту обездоленность коренной России и во вторую очередь коренной Евразии зоны «трех равнин», в первую очередь Русской, отчасти Западно-Сибирской, с некоторыми оговорками насчет Беломорско-Ладожского края (его металла). Он ставит под сомнение большинство сообщений и проектов, связанных с этими старыми областями России-Евразии. Иногда он очевидно прав, когда решительно критикует проекты «Волгостроя», как бы опровергающие его оценку гидроресурсов Евразии, однако, по справедливому его предположению, связанные с затоплением ценнейших площадей. Но настойчивое стремление доказать второсортность Донецкого бассейна, недоверие к рудам Курской аномалии – всё это выявляет определенную предвзятость в отношении к центру Евразии, пафос сдвига интересов именно к крайней периферии. Грубо говоря, центр, особенно лесной – скуден, степь несколько улучшает положение, но больше всего его улучшают либо монгольское ядро, либо горы, либо тюркские области за пределами России. «Если русская промышленность желает обосноваться на ресурсах, которые являются наиболее крупными в пределах ее месторазвития, – она должна продвинуть свои центры в сторону тех мест, где зародилась в свое время (в XIII в.) мировая держава Чингисхана. … Не в коренных русских областях, но в "монгольском ядре континента" может найти и находит Россия полноту естественно-промышленных ресурсов» [там же, 100].
Отсюда выводы о неизбежности назревающей схватки с Японией, которая «пытается утвердиться у предела тех стран, в которые, объективным фактом распределения естественно-промышленных богатств, предназначена двигаться, в своем промышленном развитии, Россия. География естественных производительных сил усугубляет трагичность подготовляющегося конфликта» [там же]. В то же время, «промышленное включение» Востока и, отчасти, Юга «не может сводиться к механическому распространению на них культуры, вне их созданной». Их место «в русском будущем указывает на необходимость для русской культуры приспособиться к условиям этих районов, познать и впитать их традиции, на новых и братских началах сжиться с их народами» [там же, 7]. «He могут считаться и быть "колонией" те страны, на перспективах промышленного развития которых основывается в значительной мере само промышленное будущее России» [там же, 104]. Итак, «обездоленность» России толкает ее интересы к областям, которые в наибольшей мере граничат со старыми платформами Азии, а тем самым предопределяет изменения и образа ее культуры, и лица носителя этой культуры. Центр тяжести «России-Евразии» должен уйти в «Евразию», за пределы России.
Показательно, что евразийцы восторженно принимали поступающие из России обрывочные данные, согласно которым в результате происходящих пертурбаций изменяется сам расовый облик населения и начинает формироваться новый тип «степного русского человека» (сведения, подогревавшие русофобию среди расистов Европы и, в частности, использовавшиеся в пропаганде Третьего Рейха: по воспоминаниям Шелленберга, Гитлер прямо приписывал Сталину намерение вывести некую породу «славяно-монголов» – чисто евразийская идея, – чтобы эти орды в некий момент двинуть на Европу).
Итак, внутреннее напряжение евразийства в его раздвоении между пафосом России как «срединного мира» и упора на те области, края, которые относятся к предельным окраинам этого «срединного мира», и в цивилизационном смысле должны скорее расцениваться как окраины Азии, переходящие в собственно азиатские миры. Кризисность евразийства – в напряжении между попыткой утвердить стержневую Россию (воспринимаемую с апелляцией к «лесной» Московской Руси XV-XVII вв.) в качестве прототипа будущего духовного обустройства континента – и склонностью в хозяйственном, а что главнее, культурном укладе «России-Евразии» выпячивать края, в наибольшей степени чуждые этому прообразу. По-своему, это кризис, сходный с тем, с которым вынуждены были иметь дело авторы, пропагандировавшие «Россию будущего» как империю с центром в Константинополе: смирится ли Россия с участью маргинального придела к Центру, смещенному на отдаленнейшую окраину? Сохранился ли у России духовный потенциал, способный противостоять ее деградации при таком повороте, грозящем превращением в довесок к собственным окраинам от Новороссии до Манчжурии? Каковы гарантии выживания России как целостного образования при подобном развороте?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.