Автор книги: Вадим Цымбурский
Жанр: Политика и политология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 38 страниц)
IV
Каково смысловое и прагматическое соотношение между двумя версиями, обозначенными, соответственно, как «остров Россия» и как «земля за Великим Лимитрофом»?
Метафора «острова» изначально имела двоякий смысловой потенциал. Как метафора «морская» она была призвана подорвать стереотип «континента России», когда практически утрачивается различие между Россией и не-Россией, и первая практически растворяется в пространствах континента – независимо от того, трактуются ли они как европейское поле диалога культур или как ожидающие модернизации во вторую очередь огромные протяженности «второй Европы». Но метафора «острова» предполагает и второй план ассоциаций, вытекающих из широчайшего диапазона употреблений слова «остров» в диалектах России. Судя по «Словарю русских говоров», здесь могут называться «островом» самые разные объекты, выделенные на некоем, условно нейтральном фоне, маркированные «по отношению к нему». Это может быть «луг, омываемый рекой», «возвышенное место среди болот», «оазис среди бесплодной местности», «гряда, грива среди равнины; курган», «лесное окруженное селение» – или иные вычлененные локусы среди земной или водной поверхности. Независимо даже от «морских» ассоциаций, метафора «острова» была нацелена против расточения России в континентальных протяженностях (ср. такой пример из русской топонимики, как название царской усадьбы XVI-XVII вв. Остров, расположенной на высоком холме возле Москвы-реки).
В специальной работе[60]60
См. [Цымбурский 1997в]. – Примеч. ред.
[Закрыть] автор попытался представить направление исследований, которое можно назвать «глубинно-психологическим обоснованием» «новой российской геополитики». В этой статье сополагаются факты, уже перечисленные выше: свидетельства на Востоке о северной Руси, прародине русской государственности, как об отделенном от славянского ареала «острова Русии»; высказывания русских авторов XVI в. о «великом острове Русии», или о «российском острове»; философский образ Москвы – Третьего Рима как последней твердыни православия среди «потопа». В этой же связи обращалось внимание на китежанский и петербургский мифы города, скрывающегося в водах, и на прямую конверсивную связь между образом Китежа, сокрытого в водах до Судного дня, с философской идеей Третьего Рима, предназначенного выситься среди «потопа» до окончания истории и схождения на землю Нового Иерусалима (Петербург – столица, поглощаемая водами, оказывается и как бы негативом Китежа).
Там же привлекается мотив «церкви среди Океана» в русских апокрифах и в знаменитом духовном стихе о Голубиной книге, претворившийся в многочисленных раскольничьих поверьях, в том числе в мифе Беловодья. Особо привлекается обширный материал XX в.: китежанские мотивы в литературе внешней и внутренней эмиграции, в том числе мотив «погрузившегося под воду» Третьего Рима и православия как захлестываемого чудовищным приливом «острова» в дневниках С. Булгакова начала 1920-х; образ революционной России как «социалистического острова» в советской традиции; мотив «России-острова» в русской литературе 1970–1990 гг. – как в поэзии (Ю. Кузнецов: «И снился мне кондовый сон России, / Что мы живем на острове одни…»), так и в прозе («Пирамида» Л. Леонова, «Одиночество вещей» Ю. Козлова; ср. также у последнего автора в антиутопии «Ночная охота» преломление «китежанского» мифа в образе цветущей «краснознаменной Антарктиды», скрытой от проклятого мира за океанами и стометровым поясом смертельной радиации).
М.В. Ильину принадлежит интересная историософская попытка истолковать настойчиво возникающий во времени парадоксальный мотив «острова Россия» в духе идеи О. Шпенглера о символическом «прафеномене» каждой цивилизации, заключающемся в ее склонности к некоему преимущественному модусу трактовки пространства. Этот автор предполагает в «острове» именно такой «русский прафеномен», якобы мотивированный особенностями существования древних восточных славян как изначально «речных людей», «жителей речных и озерных урочищ среди "пустынь" леса и степи», склонных к пониманию жизненного (и исторического) выбора как «броска-перехода от одного урочища к другому через опасное, грозящее бедами пространство» леса или степи [Ильин 1994, 20]. Если многими мыслителями – и Шпенглером, и Н. Бердяевым, и Ф. Степуном – географический русский прафеномен усматривался в образе «бескрайней равнины», то обстоятельствами конца XX в. оказались актуализированы многочисленные историко-филологические данные, выдвигающие на роль такого прафеномена «остров», каким этот смыслообраз предстает по русским диалектам, т. е. выделенный, отмеченный участок, пребывающий в неоднозначном отношении с окружающим фоновым пространством («большой горизонталью»), то сливаясь с нею, то ей противостоя, то над ней доминируя в едином ансамбле.
Автор пытался показать, как подобный экологически мотивированный «прафеномен» закреплялся во времени, обретая поддержку во множестве географических смыслообразов русской истории, соединяемых вокруг него в единую констелляцию такого рода, что ее можно с полным правом назвать «исторической судьбою». Здесь и восточные представления – явно восходящие к туземному русскому прообразу – о северном очаге восточнославянской государственности как «острове Русии»; и образ России XVI-XVII вв. – лесистого «российского острова», противостоящего степному накату Евразии; и характер русской колонизации трудных пространств с выведением поселений-«островов» в узловые, часто приречные пункты осваиваемых ареалов, дающим эффект зависания «сверхтяжелых точек» в полувакууме, и в то же время – «островной изреженности» русских на «сверхкритическом пространстве, затрудняющем общенациональную перекличку» (Л. Леонов. «Пирамида»); и Россия XVIII в. – военно-политический «остров Европы», и она же в XX в. – «социалистический остров»; и даже ассоциации с «архипелагом ГУЛАГ». (Любопытно, что меньше всего «островных» примет обнаруживают русские XIV в. и начала XX в. Эпоха, отмеченная тремя кризисами – «севастопольским», «берлинским» и «манчжурским», – тремя попытками на разных направлениях осуществить континентальную большую стратегию и провалами этих попыток.) При таком подходе ранняя русская геополитика предстает, с историософской точки зрения, как цепь манифестаций того же прафеномена, который проявился и в опорных мифах России – мифах Третьего Рима, Китежа и Петербурга как столицы под готовыми ее поглотить водами.
Метафорика этой концепции оперирует ключевыми мотивами имперского геополитического дискурса, которые как бы полемически оспариваются семантически «смещенным» их применением. К примеру, фигура «территорий-проливов» отсылает к навязчивой теме «проливов» в русском внешнеполитическом дискурсе XIX и начала XX в. (мотив Восточной Европы как «геополитического Ла-Манша» точно так же отсылает к теме Ла-Манша как мыслимого рубежа советского наступления на Западе и в 1921 г. – «Варшава-Берлин-Ла-Манш», и в годы «холодной войны»). В рамках концепции «острова Россия» подобная метафорика звучит ироническим указанием на то, что искомые имперской геополитикой «средина Земли» и «пределы мира» должны мыслиться как совпадающие с каймою нынешней «сжавшейся» России. В этой связи очевидна (впервые подмеченная М.В. Ильиным) типологическая близость модели «острова Россия» к изначальному – филофеевскому – пониманию «Третьего Рима» как сократившейся до последнего оплота православной ойкумены среди «потопа»: именно на образ сузившегося мира работает метафорика «территорий-проливов» и «геополитического Ла-Манша», начинающегося где-то с Поднепровья. И наконец, трактовка России как «острова», окаймленного физико-географическими преградами, метафоры «шельфа», «заливов» и т. д., помимо полемики с панконтинентализмом, имела и еще одну сверхзадачу: внушить применимость к континентальной стране «британской» модели «равноудаленности» и «блестящей изоляции», позволяющей выбирать союзников в видах противодействия нежелательной чужой гегемонии в регионах, значимых для России.
Вместе с тем, использование «островной» метафорики заключало в себе семантический риск, связанный с архетипической двусмысленностью «острова» как символа, очень точно описанной в «Словаре символов» X. Керлота, отмечающем, что «остров может в равной мере представлять одиночество, изоляцию, смерть», но вместе с тем символизировать «синтез единения и воли… средоточия метафизической силы, в котором зарождаются силы океана безбрежного, непостижимого». Модель «острова Россия» стремилась по преимуществу эксплуатировать второй круг смыслов, «сосредоточенность» и «самоорганизацию», однако, при этом трудно было предотвратить толкования в смысле «ухода из истории» и дурного изоляционизма. Надо сказать также (замечания, высказанные Б.В. Межуевым), что метафора «острова» допускала также толкование «изолированный, обособленный фрагмент некоего целого» (напомню слова критика П. Паламарчука, который сравнивал «Остров Сахалин» А. Чехова и «Архипелаг ГУЛАГ» А. Солженицына и развивал мысль, «чтобы отечество из архипелага вновь сделалось огромным материком») – толкование, которое могло бы обернуться либо топикой «воссоединения Евразии», либо формулами «возвращения европейской страны в Европу» (ср. как С. Булгаков в 1921 г. призывал затопляемый «остров» православия спастись, присоединившись к континенту католицизма).
В версии «земли за Великим Лимитрофом» налицо апелляции к советской геополитической фразеологии 1920-х и 30-х, когда междуморье Восточной Европы стандартно трактовалось в качестве околороссийских лимитрофов, которому противополагалось пространство СССР со Средней Азией и Закавказьем, осмысленное евразийцами, как лежащее за междуморьем «Россия-Евразия». Однако, картина Великого Лимитрофа как целостной системы огромного пояса спорит с этим евразийским геополитическим видением: периферии Европы и Азии, пребывавшие в «тотальном поле» России, предстают как единый пояс, окаймляющий Россию, – структурная реальность, дополняющая реальность российской платформы, но, вместе с тем, ей противостоящая, способная обретать различные роли в истории России и иных цивилизаций Евро-Азии.
Надо отметить, что каждая из версий – будь то «остров Россия» или «земля за Великим Лимитрофом» – обладает собственным функциональным диапазоном и по-своему ограниченна. Версия «острова России» утверждает структурный параллелизм Приморья и Евро-России как флангов страны, внешних относительно ее урало-сибирского ядра; поэтому в рамках данной версии удобно обсуждать значимость Приморья с его портами, а также развития Урало-Сибири как геоэкономического ядра страны. Однако, подобная схема не несет в себе никакого аппарата, позволяющего анализировать все потенциальные структурные связи между различными «территориями-проливами», которые могли бы сплотить эти земли в систему, противостоящую России. Напротив, в пределах концепции Великого Лимитрофа разнообразные оптимальные и негативные варианты внутреннего структурирования этих пространств и <влияние каждого из них на безопасность России могут найти адекватное аналитическое описание.>
Приложение 1.
Дополнение к главе 2
Из ранних редакций[61]61
Данный фрагмент представляет собой отдельный лист рукописи, предположительно относящийся ко второй главе диссертации, содержащей последовательное изложение теоретических оснований всей работы. Судя по особой системе нумерации абзацев – с помощью латинских цифр, – которую мы не обнаруживаем в других частях этой главы, этот отрывок относится к одной из ее ранних редакций. Поэтому мы публикуем этот отрывок в приложении к основной части диссертации, приводя и зачеркнутые в рукописи абзацы, и те, которые были оставлены автором. – Примеч. ред.
[Закрыть]
<С другой сто>роны, заранее планируется ход В (так, биограф Гитлера И. Фест отмечает, что, готовясь к агрессии против России-СССР, Гитлер стремился предварительно дать Сталину оккупировать часть т.н. Промежуточной Европы; и, во всяком случае несомненно, что немецкому броску> под Москву и на Волгу весьма способствовала готовность Сталина ликвидировать буфера между Европой «нового порядка» и Россией). Неоспоримо, что на разных ступенях цикла изменяется характер игры Запада с Россией: так, реакция отторжения и отбрасывания России, типичная для хода D в каждом цикле и для начала евразийских интермедий (Крымская война, ультиматум держав Запада во время польского восстания 1863 г., Берлинский конгресс; ноты Керзона в начале 20-х, соглашение в Локарно; создание НАТО, перипетии «холодной войны», продвижение НАТО на Восток в 1990-х), к концу интермедий и по ходу А в следующем цикле сменяются преимущественным стремлением тех или иных евро-атлантических государств использовать Россию в своих видах (напомню франко-русский договор 1891 г. и создание Антанты; соответственно, германский и англо-французский зондаж СССР в конце 1930-х). Любопытно, что все агрессии против великоимперской России либо имеют характер коалиционного похода, призванного представлять сплотившееся против «врага с востока» западное сообщество («нашествие двунадесяти языков» в 1812 г., Крымская война, «интервенция 14 держав» в 1918–1919 гг.), или, по крайней мере, агрессор стремится создать видимость наличия подобного союза. Кстати говоря, именно колебанием отношений Запада и СССР на протяжении цикла, их «потеплением» во время интермедий может во многом мотивироваться значительная лояльность западных демократий к сталинскому «социализму в одной стране» в 30-х – сравнительно с резкой конфронтацией (обозначающейся во второй половине 40-х) между Западом и СССР – сокрушителем Третьего рейха.
Таким образом, речь должна идти не просто о циклах российской <гео>политики, но о циклической динамике системы, которую можно определить термином «система Европа-Россия», где Европа (во второй половине XX в. – Евро-Атлантика) и Россия выступают как два фокуса двуединой метасистемы[62]62
Часть текста – с начала до слов «два фокуса двуединой метасистемы» – зачеркнута в рукописи. – Примеч. ред.
[Закрыть].
Таким образом, отношение великоимперской России к Европе (Евро-Атлантике) XVIII-XX вв. описывается синхронным развертыванием двух ритмов. Один характеризует динамику европейской системы и подчиняет ему Россию, в ней она играет на правах одного из европейских государств, так что роль ее сводится к поддержке восточного центра Европы или к конкурентной борьбе за право выступать в качестве такого центра. Это ритм Европы и России как европейской державы. В то же время на этот ритм накладывается другой, в рамках которого Россия предстает не частью Европы, но именно одним из фокусов системы, внутри которой она противолежит Европе, будучи связана с ней сложной игрой – сближений, конфронтаций, отталкиваний и расхождений. Если расценивать (а думается, для этого есть все основания) 150-летние милитаристские тренды как одну из характеристик функционирования европейской цивилизации XVIII-XX вв., очевидно, что, разделяя этот ритм, Россия выступает как одна из стран этой цивилизации. В то же время, второй ритм позволяет говорить о ней и о Европе как компонентах системы, которую можно было бы охарактеризовать как «систему цивилизаций». Следовательно, два рода военно-политических отношений между Россией и Европой (Евро-Атлантикой) в XVIII-XX вв. могут рассматриваться как проекция отношений цивилизационных, зримо обнаруживающая неоднозначность цивилизационного статуса России (она – часть европейского мира, и вместе с тем, она воспринимается как постоянный коррелят к этому миру).
IV[63]63
В рукописи главки, обозначенной римской цифрой IV, первые десять и последние тринадцать строк зачеркнуты рукой автора. Поскольку за удаленным текстом следует фрагмент III, можно предположить, что удалена была вся главка целиком. – Примеч. ред.
[Закрыть]
Не трудно показать, какое значение может иметь теория циклов системы «Европа-Россия» для исследования русской геополитической мысли – так сказать, для проникновения в ее историческую морфологию. Очевидно, что каждая из выделенных фаз характеризуется специфическим типом отношений между Россией и Евро-Атлантикой, а значит – особым отношением России к внешнему миру, влияющим на характер тех геополитических образов, из которых строят свою картину мира русские политики и идеологи. Переход от фазы к фазе знаменуется сдвигом в геополитическом ракурсе. При этом, вглядываясь в содержание отдельных фаз, можно прийти к заключению, что в рамках конкретного цикла наиболее последовательно и контрастно противостоят фазы С и Е, то есть максимумы российского напора на Европу, когда Империя (в том числе в советской ее версии) непосредственно присутствовала как могущественная сила в жизни Европы, заключающая в себе потенциал силового переустройства западного мира; и с другой стороны, эпохи, когда основная игра российской политики разворачивается по преимуществу вне платформы романо-германского сообщества. Это два контрастных положения, о которых можно предположить априори, что они способны были внушить российской мысли наиболее резко расходящиеся геополитические установки, принципиально различные модусы геополитического самоопределения России. Между тем, содержание прочих фаз едва ли могло быть столь же могущественно. Фазы В всегда бывали краткосрочны и слишком насыщены непосредственной борьбой за выживание, чтобы благоприятствовать развернутой рефлексии, фазы D до конца XX в. имели чисто негативный характер, представляя отрицание и ниспровержение тех больших планов, которые должны были связываться с максимумами российского напора на Европу. И наконец, фазы А, эпохи российского «возвращения» (или «вхождения»), неизбежно отмечены некой компромиссностью игры, столкновением соображений «престижа» (утверждения на европейской сцене) и прагматического интереса, реализуемого в рамках коалиционных сделок. Каждая из этих эпох достойна изучения, с точки зрения того, как ее ситуация преломлялась в геополитическом видении и проектировании, осуществляемом российскими политиками и идеологами. При таком подходе как бы снимается различие между историческим и проблемным подходами. Каждая фаза представляет тип проблемной ситуации, встававшей перед делателями российской политики, и циклы системы «Европа-Россия» при этом складывались в цепочки однотипных, сменяющихся в одинаковой последовательности проблемных ситуаций. Соответственно, возможны два подхода: либо прослеживать те ответы, которые русская мысль последовательно давала на сменяющиеся проблемные ситуации, оспаривая, критикуя и пересматривая свои наработки; и в то же время, можно сопоставлять геополитические концепции, соотносимые в разных циклах с однотипными фазами – т. е. классами проблемных ситуаций. В моей работе я пытаюсь сочетать оба эти взгляда. <Конец зачеркнутого фрагмента. – Ред.>
III
Можно объединить две основные предпосылки для оформления системы «Европа-Россия» – именно в виде циклически функционирующей геополитической системы цивилизаций. Первая из них – объективная: сосуществуя на тесно соседствующих пространствах Северной Евро-Азии, Европа и Россия обладают нишами, исключительно застрахованными от внешних возмущающих воздействий. Благодаря этой предпосылке в случае с Европой до сих пор могли реализоваться ее сверхдлинные милитаристские тренды. Что до России, то после уничтожения Казанского ханства она могла не бояться значительных угроз с востока, а к концу XVII в., после прекращения турками экспансионистской политики на Севере и ослабления Крымского ханства она уже не знает и значительных угроз с юга. С Китаем и Ираном она соприкасалась на дальней периферии своих интересов, и до конца XX в. столкновения со Средним и Дальним Востоком ни разу не угрожали жизненным интересам России, – от этих платформ ее надежно отделяли леса, степи и хребты Сибири, гряды Кавказа и казахские степи и полупустыни. Итак, на севере Евро-Азии сосуществовали два сообщества, имманентная динамика которых не была возмущена никакой третьей силой, причем – и тут вторая, субъективная причина – с XVIII в. одно из этих сообществ, российское, начинает воспринимать платформу другого сообщества, европейского, отделенною восточно-европейским «междуморьем», как «мировую сцену», основной театр своего самоутверждения. Благодаря этим предпосылкам система «Европа-Россия» в своей динамике оказывается «призакрытой» системой второго порядка с циклическим функционированием, ритмы которого накладываются на собственные тренды Европы.
Ибо вполне очевидно, что циклы системы «Европа-Россия» при большой событийной изоморфности протекают с неодинаковой скоростью, то убыстряясь, то замедляясь. Более всего растянут цикл I (1726–1905), охватывая 180 лет. Второй предельно спрессован (1905–1939), причем, в его развертывании отдельные фазы наползают друг на друга и перекрываются. В нем ходы С и D едва обозначаются.
Приложение 2.
Дополнение к главе 4[64]64
Этот фрагмент сохранился в машинописи, и вероятно, он был отпечатан автором с целью его отдельной публикации, которая, однако, не состоялась. Мы помещаем его в приложении к 4 главе диссертации, где подробно разбираются геополитические воззрения Ф.И. Тютчева, хотя у нас нет полной уверенности в том, что текст «Энгельс и Тютчев» так или иначе должен был быть инкорпорирован в диссертационную работу. – Примеч. ред.
[Закрыть]. Энгельс и Тютчев
Ни в специальной статье Р. Лейна о западной реакции на политическую публицистику Тютчева [Лейн 1988], ни в иных работах, как-то касающихся этой темы, я не нашел указания на поразительный факт, который, скорее всего, следует расценивать как скрытое цитирование Ф. Энгельсом тютчевской «России и Революции». Это тем более странно, что контекст Энгельса, который я имею в виду, еще в 1935 г. привлек К.В. Пигарев в своей статье о Тютчеве-политике – но до чего же своеобразно привлек! Обсуждая тютчевское письмо 1854 г. о Красном демоне революции, раскалывающем Запад и потому способном прийти России на помощь, Пигарев в доказательство шаткости этих надежд приводит как антитезу им слова Энгельса из статьи «Действительно спорный пункт в Турции», опубликованной 12 апреля 1853 г. как передовица в «New York Daily Tribune» [Пигарев 1935, 197]. Вот эти слова: «… на европейском континенте существуют фактически только две силы: с одной стороны, Россия и абсолютизм, с другой – революция и демократия» [Маркс, Энгельс IX, 15]. Спрашивается, мог ли тютчевед Пигарев не заметить, что цитата, которой он «побивает» Тютчева, почти дословно совпадает со знаменитым пассажем из вводного абзаца «России и Революции» – «давно уже в Европе существует только две действенные силы – Революция и Россия»? Или исследователь просто не представлял, как обратить внимание на эту перекличку способом, сколько-нибудь приемлемым для марксистской цензуры? Остается строить догадки.
Повторю: не встретив в известной мне тютчевоведческой литературе ни констатации этого текстуального схождения, ни попыток его осмыслить, я хотел бы посвятить последней задаче несколько страниц и извиняюсь за мое невежество, если есть авторы, опередившие меня в этом деле.
Как известно, статья Тютчева, после ознакомления с нею Николая I, в конце весны 1848 г. переправляется в Мюнхен шурину автора, журналисту К. фон Пфеффелю. Через несколько месяцев Пфеффель пишет Тютчеву о «сенсации», которую произвела статья в кругу немецких журналистов и политиков. Переправленная одним из последних во Францию, она в мае 1849 г. издается для узкого круга официальных лиц, включая Луи Наполеона Бонапарта, президента Французской республики, крайне ограниченным тиражом – 12 экземпляров – в качестве анонимного труда некоего российского «высокопоставленного чиновника». В следующем же месяце на нее появляются рецензии-рефераты в популярнейших изданиях – парижском «Revue des Deux Mondes» и мюнхенской «Allgemeine Zeitung», и затем вокруг статьи-брошюры, известной в основном по пересказам, вспыхивает прослеживаемая Лейном шумная дискуссия на немецком и французском языках. В новую фазу она входит в 1850–1852 гг. после появления в «Revue des Deux Mondes» статьи «Папства и римского вопроса», с открытием авторства брошюры и переносом спора на религиозно-цивилизационную почву. В частности, в это время оппонентом Тютчева выступает такая знаменитость, как Ж. Мишле [Лейн 1988, 234 и cл.].
Однако в качестве «русского де Местра» Тютчев не привлек, да, видимо, и не мог привлечь внимания Маркса и Энгельса. В то же время его нашумевшая, хотя практически мало кому известная брошюра 1849 г. касалась двух вопросов, бывших предметом постоянного и, я бы сказал, агрессивного интереса со стороны этих идеологов в начале 1850-х: а именно, вероятности большой войны России против Западной Европы и панславистского движения как предлога для такой войны. Напомню хотя бы раздраженное суждение из «Революции и контрреволюции в Германии» (цикла статей, написанного Энгельсом в 1851–1852 гг. вместо подписавшего их Маркса для всё той же «New York Daily Tribune») о панславизме как «нелепом антиисторическом движении, поставившем себе целью ни много, ни мало, как подчинить цивилизованный Запад варварскому Востоку, город – деревне, торговлю, промышленность, духовную культуру – примитивному земледелию славян-крепостных». Важно, что далее указывается: «Но за этой нелепой теорией стояла грозная действительность в лице Российской империи — той империи, в каждом шаге которой обнаруживается претензия рассматривать всю Европу как достояние славянского племени и, в особенности, единственно энергичной его части – русских; той империи, которая, обладая двумя столицами – Петербургом и Москвой, – всё еще не может обрести своего центра тяжести, пока «город царя» (Константинополь, по-русски – Царьград, царский город), который всякий русский крестьянин считает истинным центром своей религии и своей нации, не станет фактической резиденцией русского императора» [Маркс, Энгельс VIII, 56–57]. Тогда же, в 1851 г. Энгельс посвящает специальную статью («Возможности и перспективы войны Священного союза против Франции в 1852 г.») возможности русского вторжения в Западную Европу под предлогом наказания Священным Союзом революционной Франции [Маркс, Энгельс VII, 495–524].
Нельзя не видеть: геополитический проект Тютчева явственно перекликается с представлениями Энгельса о европейских целях России. Эти концепции, сложившиеся по разные стороны от линии противостояния «двух Европ», одинаково определились логикой геостратегических перспектив, вырисовывающихся в этом первом максимуме российского «похищения Европы», впрочем, как и особенностями «сакральной вертикали», исповедовавшейся Россией в это время. Оба великих человека сошлись бы в отношении задушевных «цареградских» убеждений, «всякого русского крестьянина». Тютчев без колебаний повторил бы слова Энгельса об отсутствии у России естественного центра тяжести до отвоевания Константинополя. Инкриминируемая Энгельсом Российской империи претензия – «рассматривать всю Европу как достояние славянского племени и, в особенности, единственно энергичной его части – русских» – и на деле точнее всего могла бы выразить смысл программы «другой Европы», разрабатывавшейся Тютчевым с 1844 г.
Статья Энгельса «Действительно спорный пункт в Турции», включающая фактическую цитату из Тютчева, посвящена прогнозируемым последствиям оккупации черноморских проливов Россией. Эти последствия представляются в стиле будущей «теории домино». Завладев проливами и тем разрезав Турецкую империю, Россия легко запирает турок в Азии и, продвинув свои контингенты в Македонию, Фессалию, Албанию, получает прямой выход к Адриатике. После того, как Черное море становится «русским озером», а Дунай – «русской рекой», – «окружив австрийские владения с севера, востока и юга, Россия вполне сможет обращаться с Габсбургами как со своими вассалами». «Завоевание Турции Россией явилось бы только прелюдией к аннексии Венгрии, Пруссии, Галиции», и в результате «изломанная и извилистая западная граница империи» заменится той «естественной границей России», которая пройдет «от Данцига или Штеттина до Триеста» [Маркс, Энгельс IX, 14–15]. Впрочем, похоже, с присоединением Пруссии граница Империи могла бы сдвинуться, по Энгельсу, еще западнее.
Сценарий Энгельса вторит проекту Тютчева, точно так же изображая разрастание имперской России на ее западе до границ того образования, которое я назвал выше « Россией-2 », – с включением всех земель европейского континента, не принадлежащих к основному романо-германскому ядру. Правда, в отличие от продиктованного обстановкой 1848 г. сценария «России и Революции», где началом формирования «России-2» должно было стать русское вторжение прямо в славянские земли Австрии, сценарий Энгельса в соответствии с ситуацией 1853 г. предполагает первый русский удар по Константинополю. Оба конгениальных антипода – программа Тютчева для России и предупреждение Энгельса Западу – включают в себя те пункты, где, по тютчевскому замыслу, предварительная, панславистская Восточная Европа должна бы начать свое перерастание в «окончательную» «Россию будущего». Такими пунктами оказывалось подчинение окраинных выступов романо-германского ареала: русский протекторат над урезаемой и низводимой до вассального владения Австрией, на что уже есть намек в «России и Революции», и аннексия Пруссии. Последний, мимоходом обозначенный мотив у Энгельса показателен тем более, что Тютчев об этом звене своего проекта предпочитал не высказываться в публицистике, даже в набросках «России и Запада», – но недвусмысленно обозначил его в стихах «Русской географии», где очерчиваются российские пределы «от Эльбы до Китая».
С учетом этого тютчевско-энгельсовского «интертекста» появление в конце статьи Энгельса почти точной цитаты из вступления к «России и Революции» наталкивает на определенное предположение. Весьма правдоподобно, что, рисуя картину грандиозного российского «натиска на запад», Энгельс в частности воспользовался каким-то из пересказов дискутировавшейся в немецкой и французской прессе брошюры петербургского «высокопоставленного чиновника», дававшей, на фоне официальной сдержанности российских политиков, прямое оправдание патетических «русофобских» – в самом буквальном смысле слова «фобия» – установок Маркса и его Пилада. Из этого пересказа Энгельс, по-видимому, почерпнул и фразу о «двух силах в Европе», достаточно нашумевшую, судя по ее полемическому пародированию в выступлении князя Гагарина. При этом, разворачивая свой прогноз, Энгельс, в соответствии с геостратегической логикой, включил в него и те высоковероятные ходы, которые Тютчев, несомненно, имел в виду как часть замысла «другой Европы», но вдумчиво не спешил предавать печати, – вроде предвидимых судеб Австрии и особенно Пруссии.
Чего Энгельс, скорее всего, не мог бы вообразить, – так это предполагаемых «окончательных» контуров «России будущего», не только с Ближним Востоком до Нила и Евфрата, но и с поглощенными вполне Австрией и Италией, с возвращенным в православие папой и «новым православием» во всей Европе. Здесь проект Тютчева начинает всё более подчиняться хронополитическому мифу. Но именно этот миф, выводящий (о чем уже говорилось) мечту Тютчева по ту сторону Real-politik прошлого века, сближает ее в мировидении с геополитикой «больших пространств», которая отличила наше столетие, ставшее, по блестящей характеристике А.И. Фурсова, «веком мечтателей – из Кремля, Рейхсканцелярии, Белого Дома и других мест» [Фурсов 1996, 174].
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.