Автор книги: Валентина Чемберджи
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
Кому теперь можно объяснить, что музыку было опасно слушать? Что мама или Н. П. Раков играли «Симфонические танцы» Рахманинова с модератором, что само имя Рахманинова долгие годы избегали называть, хотя «минута молчания» в честь погибших на войне солдат всегда сопровождалась музыкой из его Второго концерта.
Дунаевский, конечно, не принадлежал к героям. Вообще люди не рождаются героями все подряд. И никто не вправе требовать от них этого. Уже хорошо и то, на что он отважился. Не могу даже представить себе, каким образом в те времена глухого железного занавеса могла оказаться у него такая богатейшая коллекция выпущенных на Западе пластинок с записями самых известных легкожанровых певцов и певиц Европы да и не только Европы. Не стоит говорить, что артисты это были широко известные, впрочем всего лишь как лучшие представители своего жанра, французские шансонье. У Дунаевского в Рузе я впервые услышала Мориса Шевалье, Шарля Трене. Но потрясением оказалась Жаклин Франсуа. Смешно сказать, что мы и понятия не имели тогда (попробуй объясни это сейчас) ни о каком микрофонном пении и совершенно искренне поверили в глубокий, сочный, нежный, нюансированный голос певицы. Я уже знала тогда немного французский язык, и Жаклин Франсуа стала для меня настоящим культурным шоком. Я без конца задавала вопросы: как это может быть, чтобы такая потрясающая певица была неизвестна другим народам? Тем более, что слова песен были сугубо любовного толка и никакой опасности не представляли. Дунаевский на вопросы не отвечал, но совершенно явно получал удовольствие от успеха своей коллекции у юных слушателей (хоть убей, не помню, кто еще со мной был). А потом Има Сумак. Когда десятилетия спустя я услышала ее с микрофоном в Зале имени Чайковского, то и тогда нашла чему подивиться, но ведь, повторяю, о микрофоне понятия не имели, и вот все эти рулады, то в немыслимых верхах, то в басах, переливы, переходы, – как сказали бы в спектакле Образцова «суссурандо», – просто огорошивали нас. Мы могли даже воспроизводить кое-что наизусть, но подпольно. Спасибо Исааку Осиповичу.
Когда в дальнейшем мы услышали этих певцов въяве, то, хоть и с чувством глубочайшего разочарования, были больше других готовы к тому, чтобы оценить прелесть французского легкого жанра. Вообще же Дунаевский отличался природной мудростью, и я хорошо помню его крылатую фразу в передаче мамы. Тут, может быть, нужно некоторое объяснение. Антисемитизм властей имел волнообразный характер, часто иррационального толка. Я не говорю, конечно, о таких «движениях», как «космополитизм» или «дело врачей», которые заканчивались террором. Я говорю, так сказать, про мирные еврейские будни. Каждый композитор, естественно, внимательно следил за «Радиопрограммой», и вдруг на каком-то этапе с ее страниц без видимых причин совершенно исчезали еврейские фамилии. Потом волна почему-то отступала, и снова появлялись братья Покрасс, Фельцман, Фрадкин, Островский – в отличие от них Пахмутова была, скажем, всегда. Как и менее даровитые Аедоницкий, Захаров, Левашов и многие-многие другие, чьи имена теперь преданы забвению. Они писали песни к каждому изгибу линии партии. Даже и Щедрин со своими «А мы монтажники-высотники – да!» Песенники жили наперегонки, даже лучшие из них: по каждому случаю песню, раньше, скорее всех, желательно лучше всех. Часто, по-моему, лучше выходило у Пахмутовой.
Вообще судьба композиторов так называемых «песенников» довольно трагична. Всячески взлелеянные властью как прямые проводники партийных идей, они постепенно утратили чувство реальности в своей самооценке, снисходительно и насмешливо относясь к другим родам музыкального искусства. Это опять же не относится к Пахмутовой, писавшей и симфоническую музыку.
И лишь немногие терзались, задавали себе вопросы, хоть слава их гремела по всей стране. Например, большой друг мамин и мой Аркадий Ильич Островский, автор песен «Спят усталые игрушки» и «Пусть всегда будет солнце».
Некогда аккордеонист в джазе Утесова, он стал выделяться своими творческими способностями, и по поводу дальнейшего развития событий существуют две версии: то ли Утесов отпустил его с миром, то ли предложил выбрать: играй или сочиняй. Островский предпочел сочинять. И так как Бог наделил его щедрым мелодическим даром, то и слава пришла к нему быстро, тем более, что он с полной искренностью писал и о «Комсомольцах-добровольцах» и сочинял выпускной вальс к окончанию школы своего сына Миши, теперь академика, биолога. (Как гордился бы Аркадий Ильич!) Но вот пришла слава. Он даже как бы попал в обойму.
Часто бывая у нас, он услышал никому еще тогда не известную «Вестсайдскую историю» Бернстайна. Был совершенно потрясен богатством этой музыки по сравнению с жестокой куплетной формой; все разглядывал у нас на стенах репродукции Ван Гога и говорил: ну скажи, ну признайся, ведь не нравится же тебе, ты ведь притворяешься. Я очень ценила эти его мучения. Мечтой Островского было написать оперетту и самому оркестровать ее. Он бы, конечно, справился с этим, помешали ранняя смерть и некоторые обстоятельства личной жизни. Мама высоко ценила его песенное дарование и была влюблена в некоторые его песни.
Если возвратиться к Рузе, то мне памятны два случая с Островским, врезавшиеся в память навсегда. Обычно мы садились с ним на «светской скамеечке», справа от столовой, мимо которой все шествовали и шествовали наевшиеся композиторы, и он заводил со мной разговор, который, дай Бог ему легкой жизни на небесах, оказался пророческим. Островского, в отличие от Фейнберга, страшно раздражало то, что я занимаюсь греческим и латинским языками. Он не переставал мне указывать на всю бессмысленность этого занятия. «Ну что ты будешь с ними делать?» – патетически и горько восклицал он. Я пускалась в разные рассуждения о фундаментальных знаниях литературы, языков, а он говорил: «Слушай меня. Я знаю, что тебе надо делать: ты должна писать сама о чем-то на стыке литературы и музыки. Ты одна можешь это делать». Я, конечно, яростно спорила, мы кричали друг на друга, но он упорно твердил свое: «На стыке музыки и литературы». И вот уж нет его, милого, любимого, доброго Аркадия Ильича, я не могу дать ему почитать свою книгу о Рихтере, «Мнемозину», переводы Рахманинова, Стравинского. Как раз на том стыке, о котором он говорил.
Чтобы привести пример того, каким он был чистым человеком, и в назидание новому люду, приведу такой случай. Как-то засиделись мы с ним уже совсем поздно на нашей скамеечке, а мимо совершенно мирно шел и бубнил себе под нос что-то свое пьяный мужичонка. Уловив в его рассуждениях нечто многоэтажно матерное, Аркадий Ильич вдруг сорвался со скамейки, бросился на этого несчастного и обалдевшего пьяного, надавал ему тумаков и все приговаривал: «Будешь знать, как при девушке выражаться».
К гораздо более давним временам нашей жизни в Рузе относится тесное общение, например, с Симоном Коревым, отцом Юрия Корева, бессменного главного редактора журнала «Советская музыка». Мама оставила ему на попечение меня с моей подругой Нелли, а его на наше. Потому что в быту это был довольно беспомощный человек, и мне как-то хорошо запомнилась черная лохматая нитка, которой мы пришивали пуговицу к его пиджаку. Симон Корев читал нам лекции по зарубежной литературе и истории. Конечно, мало что сохранилось в памяти, но он был первым, кто вообще приоткрыл некоторые горизонты, ограниченные плотным занавесом. И незабываемая его ирония! В разговоре о таких корифеях, как Ажаев, Бубеннов и так далее. Мы как-то смекали и очень легко, что все это страшная чушь. Глиняные ноги были у колосса. Все рушилось при первом прикосновении.
Вообще пишу сейчас и вижу задним числом: осанке научил меня Шапорин, хорошим манерам Книппер, зубы вылечил Раков, подверг сомнению нерушимый мир идиотизма Корев.
Играть на бильярде учил меня в Рузе Эмиль Гилельс. Как сейчас помню его совсем не «длинные и тонкие», а покрытые рыжеватым пухом рабочие и плотные пальцы, ладные на зеленом сукне бильярдного сукна, вот он берет кий, мою руку и пытается показать мне, как нужно держать его. А я ничего не понимаю и думаю только о том, что ведь вот этими пальцами он извлекает из рояля те пластически совершенные звучности, которые раз и навсегда пленили меня, например, в его исполнении Третьего концерта Рахманинова.
Учил писать так, чтобы идеи автора вытекали из материала, а не навязывались читателю прямолинейно, Святослав Теофилович Рихтер. Правда, это уже не в Рузе, а в восьмидесятые годы в Чите, когда я впервые читала ему свою книгу о нем.
Но и Рихтер отдал свою дань Рузе. Помню, он был там как-то зимой. Ни с кем не общался. Я смотрела на него как на Бога во плоти, – скорее даже не смотрела, а изредка позволяла себе взглянуть. Но вот вечерами мы собирались (тайно, конечно) у стен его дачи и часами слушали, как он занимается.
Все пути ведут в Рузу.
Новую столовую, помпезное двухэтажное здание, строили так долго, что никто уже и не помышлял о том, что это строительство может завершиться. Но оно завершилось, и наступил период Новой столовой.
Самой большой потерей Новой столовой по сравнению со Старой был запах. В Новой столовой ничем не пахло, не жил там домашний запах печки, кухни, самовара. В то время как Старая… она была как театральные кулисы, она благоухала тайной и уютом. Но ведь запах театральных кулис, сцены существует во всех театрах мира, а запах Старой столовой в Рузе был единственным в своем роде: смесь печного отопления, – разложенных на обжигающих радиаторах обледенелых детских варежек, деревенского творога, сметаны, молока, – все это вместе складывалось в запах персонального рузского уюта, чего, конечно, была лишена воздвигаемая долгие годы и, наконец, воздвигнутая Новая столовая, с просторами, «достойными» главного все же в СССР Дома творчества композиторов. Новая столовая была построена фактически на том же месте, что и старая, если иметь в виду общее расположение служб дома творчества. Она расположилась позади. Но старую безжалостно снесли. И перед роскошной новой на месте старой разбили цветники и клумбы, проложили асфальтовые дорожки. Тоска.
В новой столовой все сидели за столиками, расположенными далеко друг от друга (и это ведь даже и хорошо), подавальщицы появились незнакомые, еда перестала быть домашней и стала более казенной, повеяло общепитом, и появились во множестве всякие знаменитости. Руза и прежде не была ими обделена, но теперь они съезжались косяками. В этой столовой я всегда робела – черта, впрочем, совершенно личная и ни от чего не зависящая. Ходить туда перестало быть удовольствием. Все стало чинно, обычно, скучно. Цель состояла в том, чтобы позавтракать, пообедать, поужинать. То общение, веселое, дружеское, смех, шутки, какой-то особый дух исчезли. Каждый приходил с членами своей семьи, семья рассаживалась по местам, поглощала пищу и удалялась. И уже было невозможно услышать, как внук Фере говорил во всеуслышание: «Хочю длюхое», – или сын одного композитора подходил к другому и говорил: «А мой папа сказал, что вы пишете ю-рун-ду». Само собой разумеется, трудно найти меньшего сторонника «коллективизма», чем я, но с новой столовой Руза стала другой. Дамы стали щеголять в продуманных туалетах, красуясь друг перед другом. Даже самый стиль общения изменился (конечно, не во всем была «виновата» новая столовая – стояли парадные брежневские времена). И захирел волейбол, а на смену ему мощно вторгся теннис. В Рузе всегда существовал плохонький теннисный корт, на котором играли все, кому не лень, и детишки тоже. Но наступившие в Рузе новые времена совпали с расцветом теннисной славы Ани Дмитриевой. Великолепно играл и Кирилл Владимирович, и уж просто превосходно красавец Володя Молчанов – молодой человек настолько красивый и хорошо воспитанный, что трудно было поверить в его еще и душевное благородство, а оно было. Как-то не хочется быть обвиненной в преувеличениях, но можно ли себе представить другую семью, где все, каждый по-своему, были бы настолько хороши собой? Само собой получилось так, что теннисный корт стал как бы вотчиной семьи Молчановых. Да и то: кто мог себе отказать в удовольствии посмотреть на игру Анны Дмитриевой с Володей Молчановым, не очень ей уступавшим? И сам Кирилл Владимирович играл превосходно, и его именитые гости, артист Симонов, хирург Красноглядов. Играли они в ослепительных белых формах – все это было ново, прежние незадачливые игроки превратились в зрителей, исправно приходящих смотреть теннис каждый день. В Рузе стали часто появляться Щедрин с Плисецкой, Елена Образцова, Евгений Светланов, Любимов с Целиковской, Луиджи Ноно. Жизнь менялась.
Отпала необходимость ездить «к писателям» смотреть кино, потому что в новой столовой, конечно же, был прекрасный кинозал. Теперь писатели приходили в Рузу и кино посмотреть, и с друзьями пообщаться. Помню – я жила уже в Малеевке, – с какой плохо скрытой гордостью говорили мои новые знакомые, что вечерком сходят в гости в Рузу к Таривердиеву. Я, конечно, никогда не говорила, что знаю и Рузу, и Таривердиева, и даже думаю, что не сразу бы мне и поверили. Так наступил второй период существования Рузы, период Новой столовой.
После перестройки Руза – первого ли, второго ли периода – умерла вовсе. Цены взлетели так же, как они взлетели на все. Руза стала доступна не столько композиторам, сколько коммерсантам. Новые русские стали наезжать туда своими компаниями, дух искусства исчез.
Вот я пишу сейчас об этом и снова и снова думаю: можно ли было считать Рузу, любой другой Дом творчества привилегиями? Конечно, можно. Правда, этими привилегиями пользовались не партийная номенклатура и их жены, не приносившие стране ничего, кроме вреда, а люди искусства, как-никак получившие образование и по мере своих сил участвовавшие в процессах, связанных с искусством, а во многих случаях приносившие государству немалые деньги. Искусство ведь никогда и нигде не могло прокормить себя. То искусство, которое можно таковым назвать. И что же? Написаны были в Рузе и великие произведения, написано и масса чепухи, живали там и графоманы, и творцы, и лгуны, и борцы. Но в целом из общения коллег, из духа творчества, скорее, возникали положительные импульсы. Значит ли это, что я сторонница привилегий? Нет, конечно. Но некий парадокс все же имеется. Или, например, художники… Куда им деться без поддержки со стороны государства? На кого надеяться? А если меценат так и не встретится? Но, видно, этот вопрос останется неразрешимым навсегда. И что можно найти несправедливого в том, что коммерсанты за свои деньги пользуются какими-то благами? Так заведено во всем мире. И потому Модильяни и Бунин, Ван Гог и Шуберт умирают в нищете. Может быть, в первоначальной попытке советской власти создать условия для работы людей искусства еще не скрывалось тех злых намерений превратить их в дальнейшем в своих холопов, которые с такой силой вылезли наружу впоследствии? Не знаю.
Во всяком случае, мне больно бывает наблюдать, как нынешние циничные мальчишки и девчонки из консерватории, набрав с собой кучу спиртного, едут в Рузу «погулять», да еще и рояль под рукой, на котором можно и порезвиться. Благо они умеют. Мне жаль и их, потому что они никогда не узнают, что такое Руза, мне жаль и Рузу, потому что она не возродится.
Музфонд не обделил композиторов домами творчества. Я, кажется, упоминала уже роскошный Дом творчества «за границей», в Латвии, в Яун-Дубултах, с его дюнами, соснами, белым широким песчаным пляжем, холодным морем – впрочем, пока, бывало, дойдешь до «по шейку», уже привыкнешь и к температуре. Там тоже происходили замечательные вещи. Например, капустник, который устроили под руководством Симона Корева молодые Лева Гинзбург, сын Корева Юра и всегда славившийся своим остроумием и музыкой ко всем спектаклям Образцова в ту пору Соля Каганович, а в дальнейшем композитор Солин. Один куплет из их капустника я даже запомнила: «Каждый день по вторникам / Все мы, как затворники, / сходимся покорненько / слушать музыкальный бред. / Мы не салон, мы не собес, а мы собрание повес, / у нас есть «Ха», у нас есть «С» (2 раза) – дальше была большая пауза и потом скороговоркой: «Художственный совет». Именно «художственный», потому что «е» не помещалось в такт. «Нас музыка чужая ужасно раздражает / и каждый, кто немножко хотя бы в ней понимает», – дальше не помню. Капустник проходил в желтом здании с белыми колоннами, находившемся на территории Дома творчества. Что же это было за здание? Уж не вилла ли чья-нибудь?
Было и чудеснейшее Иваново, среди полей, а подальше и лесов. Куда водил детей собирать грибы Вано Мурадели. Где «фирменной» игрой дома был роскошный из слоновой кости «Ма джонг», в который сражались все от мала до велика. Были, конечно, и доступные московским композиторам дома в республиках. Был небольшой, но роскошный, на берегу Черного моря, дом творчества «Курпаты», – правда, без роялей. Запомнившийся мне вторжением наших войск в Чехословакию, потому что я оказалась там именно в 1968 году.
И что же… «Мой старый друг, облезлый наш буфет, с тобой провел я много зим и лет. Среди тысячи таких, как ты, всегда твои узнаю я черты… Прощай же, мир моих ребячьих снов, молочных рек, кисельных берегов».
Прощай, Руза.
Глава четвертая. Мама
О маме мне все еще невыразимо трудно писать, ее уход из жизни продолжает вызывать мучительные воспоминания, сменяющиеся ужасом, хоть прошло уже двадцать с лишним лет с того момента, когда я в последний раз встретила ее сознательный устремленный на меня взгляд, полный дикого напряжения, страдания и тщетной надежды. Она уходила. Никогда не забуду, что это происходило под бравурные звуки вальса, доносившиеся через открытое окно, потому что 27 июня 1976 года в школе напротив шел выпускной вечер.
Мы прожили с мамой сорок лет. Из них двадцать девять мама была одна, так как папа, как я уже писала, умер, когда мне едва исполнилось двенадцать лет. Со смертью папы она потеряла любимого мужа, друга, единомышленника, коллегу, строгого судью во всем, что касалось творчества. Сквозь десятки лет у меня в ушах стоит это устойчивое словосочетание «Коля и Зара», «Зара и Коля». Они были очень счастливы друг с другом и неразлучны.
Оставшись одна, мама, помимо всего прочего, главного, остро чувствовала свое женское одиночество и на протяжении всей оставшейся жизни часто жаловалась мне, что в гостях, в обществе друзей, всегда оказывается «нечетной». Мама отделяла себя от сословия композиторских жен, считая их более «защищенными». В конце жизни ее ревнивое отношение к ним вдруг вспыхнуло желанием «быть не хуже других», и мама купила себе (ей было уже около семидесяти лет) два кольца и кулон. «Они» же все в бриллиантах, а у меня ничего нет!» Теперь что-то появилось, но и жить уже оставалось мало.
Хотя отпущенный маме срок не был трагически коротким, но даже лечившие ее врачи, наблюдая последовавшие друг за другом на протяжении двенадцати лет пять обширных инфарктов, с трудом приняли случившееся, настолько светлыми и живыми были ее мысли, чувства, речи.
Щедро наделенная природой не только мощным, бьющим через край творческим даром, но и даром жить, мудростью, мама, как это часто бывает, сохраняла в себе ту детскость, которая проявлялась со всей непосредственностью и в ее музыке, не написанной бы без способности удивляться, и в поступках, и в образе жизни, заразительном смехе, любви к разного рода играм, любви к молодым, которым она всегда была в радость.
Уже на закате жизни она говорила мне: «Я совершенно не чувствую своего возраста. Я такая же, как всегда». И в самом деле оставалась молодой. С молодым обликом, молодым образом мыслей, женственная и обаятельная, не любившая скучной правильности рассчитанных поступков.
А как она любила одеваться! Это целая поэма. Борьба двух школ. Ефимова, обшивавшая правительственных жен, строгая, приземистая, полноватая, не очень приятная и высоко ценившая себя женщина, шившая lege artis с соблюдением всей атрибутики высокой моды, но, на мамин взгляд, без полёта. И Ушкова, похожая на Симону Синьоре, кумир артистического мира, обыкновенно под хмельком, с мешками под глазами, низким хриплым голосом и нездоровым серым цветом лица, но были при ней вкус, шик, свобода, элегантность в фантазии и некая якобы небрежность. Мама злобно дергала на себе отлично сшитые шедевры Ефимовой, а потом мчалась к Ушковой и обмирала от ее полуготовых, едва воплощенных идей. Ушкова была настолько талантлива и смела, что могла одеть артистку буквально на живую нитку, наколоть платье и отправить в нем. Но какие линии!
Когда мамы не стало, мы – Катя, Марк и я – сами придумали проект надгробного памятника, постаравшись сделать его одновременно изящным и строгим. Поместили на нем знаменитые в нашей семье пять строчек со скрипичным ключом и срочно записанными на них нотами, которые так часто находили на газетных полях как основу будущего сочинения, и фотографию.
Долго не могли решить, какую выбрать фотографию. Есть чудесный мамин портрет самого последнего года, сделанный Семеном Исаковичем Хенкиным, нашим другом, десятилетиями работавшим фотографом в Союзе композиторов. Этот портрет я люблю больше всех других за мягкость и естественность позы, значительность облика. Но когда я спросила Виктора Аркадьевича Белого, какой снимок поместить на памятник, – этот портрет или фотографию совсем молодой, сверкающей белозубой улыбкой Зары Левиной, сделанную в тридцатые годы знаменитым Фабисовичем, – Виктор Аркадьевич в сердцах ответил мне: «Ну, конечно, молодую. Ведь она была артистка!»
Артистичность натуры сказывалась в жизненных пристрастиях. Больше всего мама ценила талант, радовалась, трепетала, восхищалась. Чувствовала талант безошибочно. Источником всех зол и в особенности зависти считала бездарность. Скисала от бездарности, в чем бы она ни проявлялась. Талант определяла так: «Талант есть не что иное, как искусство быть до мозга костей тем, чем ты являешься, верность себе; либо то, что ты делаешь, полностью тебя выражает, либо оно и гроша ломаного не стоит».
Не прощала равнодушия и неблагодарности. И потому было принято в доме все праздновать. Никакое радостное событие в жизни, независимо от своего масштаба, не должно было проходить незамеченным. Праздновали по-разному, но главным было приподнятое настроение, игры в шарады, в слова, вкусный стол; у каждого гостя на тарелке лежали сочиненные мамой стихи, обращенные именно к этому человеку: он должен был себя узнать и занять соответствующее место. Бывали, конечно, и более «камерные», проходившие на кухне, чисто семейные праздники по самым разным поводам – любой удаче любого члена семьи.
Мама постоянно будоражила творческие силы окружающих ее людей, жизнь протекала в повышенном тонусе. Учила меня (и научила!), что у человека просто не может быть свободного времени, не заполненного работой. Чем больше, тем лучше. Но и отдыхала весело, самозабвенно отдавая свое время фантазии, выдумке.
Смыслом ее жизни были музыка, творчество. Мама никогда «не высиживала» свои сочинения. Писала запоем, только по вдохновению, поэтому случались и большие перерывы. Но потом как вихрь налетал и бушевал безостановочно до того момента, когда некая сила, во всех случаях непостижимая, оставляла свое пристанище в маминой голове. В этой манере сочинять, может быть, и коренилось в нашем доме отсутствие культа сочинения: «Композитор работает. Тише, тссс». Причиной могло быть и то, что мама была женщиной-композитором и поэтому могла одновременно варить свой знаменитый борщ или печь в духовке картошку. Поставив на огонь кастрюлю, она уходила к себе в комнату и, погружаясь в другой мир, немедленно забывала о готовке. Часто блюдо сгорало вместе с кастрюлей, и распространившийся по квартире запах гари возвращал маму к реальности. Однажды она настолько углубилась в свои занятия, что дым повалил из-под дверей на лестничную площадку, Григорий Семенович Гамбург вызвал пожарную команду, пожарники взломали входную дверь и обнаружили маму сидящей за столом в своем кабинете за закрытой дверью, не ведая о том, что кухня была уже в клубах дыма. Иногда мама сетовала: «Посмотрите, – говорила она, – как все уважают труд композитора Н. Ходят на цыпочках, не смеют побеспокоить его». Но это была «теоретическая» зависть. Так или иначе, но твердо установленных часов каждодневного труда не существовало, а так как творчество требует полного уединения, мама сочиняла чаще всего ночью.
На рубеже шестидесятых и семидесятых годов мама написала «Мемуары». Часть из них уже печатались в журнале «Советская музыка». С небольшими сокращениями и комментариями я помещаю их здесь, так как в них содержится много исторической правды, касающейся не только маминой жизни.
«С какого момента я помню себя? Вернее, то, что меня окружало. В трехлетнем возрасте, когда мои родители переехали из Симферополя в Каховку и привезли меня с собой, я впервые увидела степь. Изображая какую-то птицу, я побежала в степь, по мягкой траве, махая руками, и мне казалось, что я далеко-далеко убежала. Мне казалось, что я лечу.
Еще помню пароход, его гудок, колеса и водяную пену, на которую могла смотреть часами.
Пожив недолго у дедушки и бабушки, мы переехали в город Александровск, ныне Запорожье. Там мы жили в одном дворе с моей тетей, у которой было много детей и пианино. Я ходила к ним и пыталась, чтобы никто не увидел, нажать клавиши пианино, которое было только у них. Со второго-третьего раза я уже наигрывала какие-то мелодии, очень “секретные”.
Во дворе мы играли с девочками и мальчиками в скакалки, прыгали на одной ножке. Некоторые дети были “богатые”, и мне казалось, что в их квартирах летают ангелы. Но так ни разу мне и не пришлось побывать в этих квартирах.
У меня тоже был “богатый” дядя в Симферополе, он был очень добрый и однажды прислал мне в подарок большую куклу. Мои подружки разобрали ее по частям, и я плакала.
По вечерам я “играла” на подушке, отчетливо слыша то, что я играю. По ночам мне часто снилось небо, падавшее на меня. Это было очень страшно, но никто не понимал моего страха.
В пять лет меня отдали учительнице музыки – Анне Яковлевне Подольской, – у которой я училась до одиннадцати лет. Когда мне исполнилось семь или восемь лет и я выучила с Анной Яковлевной романс Антониды из оперы “Иван Сусанин”, меня выпустили в концерте в Городском саду.
Помню кружевное платьице и красную розу, которую прицепил к моему платью какой-то господин из публики. Я в смущении убежала и долго пряталась от всех. Мне почему-то было стыдно.
Город шумел в ожидании предстоящего события: приезжало на гастроли трио в составе: Шор, Клейн, Эрлих. Наши знакомые и родственники настаивали на том, чтобы меня показали Шору. Как выяснилось потом, он сказал, что меня надо везти в большой город учиться, развивать мои композиторские способности…»
«…Одним из больших городов была Одесса. Но как ехать? С кем? Куда? Тут пришла на помощь богатая дама из Одессы, гостившая в то время у моей тети в Александровске. Мама с ней переписывалась, и впоследствии, когда я уже была постарше, дама, уезжая на курорт, разрешила пожить в ее квартире, пока я буду держать экзамен в консерваторию.
Мои родители решили перед отъездом в Одессу отвезти меня на остров Хортицу на Днепре, чтобы я набралась сил и здоровья перед ответственной поездкой: там сливки, свежая сметана и т. д. Мы поехали на катере по Днепру, в окружении сказочной природы, и должны были поселиться у моей учительницы. Но не успели мы сойти с катера и дойти до домика Анны Яковлевны, как появился урядник с рыжей бородой и шпагой на боку и сказал: “Чтобы в двадцать четыре часа вашего духа здесь не было. Евреям здесь жить воспрещается”. И мы с мамой, выпив все-таки по стакану сливок, поплелись обратно на катер и уехали обратно. Мне было очень больно за маму, но где-то в душе я была рада, что мы снова поедем на катере».
В течение всей жизни мама не уставала повторять мне, как она благодарна советской власти за то, что ей и ее родителям после революции разрешили жить в Москве, отменили черту оседлости. Эта «черта оседлости» звучала в маминых устах как что-то неотвратимое и страшное, я всегда испытывала ужас, когда мама употребляла это выражение. Она была благодарна советской власти всю жизнь. И только совсем незадолго до ухода из жизни, уже тяжело больная, вдруг как-то сказала мне: «Ты знаешь, если бы я была молодая, такая, как ты, в общем, если бы я была на твоем месте, я бы уехала. Сколько я потеряла за свою жизнь. И главное: сколько всего упустила в профессиональной жизни. Я писала бы по-другому».
Так мама сказала мне один-единственный раз. Я была ошарашена. Она была известным композитором, ее музыка звучала по радио чаще, чем можно было бы ожидать от исполнения камерной музыки, ее романсы пели лучшие исполнители страны, каждая ее строчка была напечатана и не один раз. Конечно, вне обоймы, без самых высоких званий… Но я отлично почувствовала, что дело было вовсе не в этом. И полностью неожиданное для меня заявление мамы было плодом глубоких и, видимо, горьких раздумий о том, чего в профессиональном смысле лишила ее жизнь в СССР, с плотным занавесом, отгораживавшим от артистических достижений всего мира, новых произведений, новых веяний, нормального хода событий в искусстве. Кому могло бы прийти в голову регламентировать жизнь искусства постановлениями? Насаждать искусственный песенный оптимизм? А ведь этим жили многие деятели искусства в нашей стране, многие стали жертвами советского взгляда на искусство, абсурдной идеи приоритета содержания над формой: кто-то перестал писать, кто-то стал писать неискренно, кто-то искусственно ограничивал свои выразительные средства. Но мама-то… Ведь одним из главных, может быть, достоинств ее музыки была органичность, искренность, и мне всегда казалось, что эти особенности делают ее музыку вневременной. Оказывается, все было не так просто, и я высоко ценю горькое признание мамы, то ли вырвавшееся у нее, то ли нарочно высказанное мне, но всего один раз в жизни.
«…И опять мы жили в Александровске, в мамином домике, недалеко от вокзала, который я очень любила. За каждым проходящим поездом мне хотелось бежать, бежать…
Помню, как однажды мы с двоюродным братом Левой Этигоном, услышав паровозный гудок, поспорили, какая это нота, и бежали домой, всю дорогу “гудя” ее. Я оказалась права и выиграла спор, но брат снисходительно буркнул: “Эх ты, девчонка…”»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.