Автор книги: Валентина Чемберджи
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
В других случаях честь победы над забвением принадлежит только музыке. Появилось великолепное новое издание романсов в Москве. Или как это случилось только что, когда оркестр Берлинского радио исполнил по радио, а потом и записал на компакт-диск оба фортепианных концерта мамы. Такое торжество справедливости я рассматриваю как чудо.
Т. Н. Хренников не сомневался в том, что мама была награждена по заслугам. К сожалению, его неправота обнаружилась только в тот трагический момент прощания с мамой в зале Союза композиторов, который неотступно стоит передо мной. В картинной позе Кабалевский, обращаясь уже к телу, сказал: «Да, Зарочка, при жизни ты не была избалована почестями». В тот момент я была в очень плохом состоянии и все же не могла с ужасом в душе не прореагировать на эту фарисейскую фразу. Я-то хорошо знала, почему мама не была избалована почестями.
В свое время мне посчастливилось стать другом кристальной чистоты человека – Заруи Апетовны Апетян. Лет за десять до своей смерти она, больная раком груди, вызвала меня к себе (я в то время работала над переводами с английского замечательных статей и интервью С. В. Рахманинова для издаваемого ею трехтомника Литературного наследия С. В. Рахманинова, но это тема для отдельного разговора. Сколько благодарных откликов получила теперь «пробитая» благодаря ее твердости и уверенности в святости выполняемого ею долга «Автобиография» Рахманинова в пересказе Оскара фон Риземана, которую мне довелось перевести). Поэтому, идя к Заруи Апетовне, я думала, что она, необычайно дотошная во всем, что касалось точности перевода и верности стиля, вызывает меня по этому поводу. Оказалось, совсем другое. Заруи Апетовна считала, что скоро ей придется расстаться с жизнью, относилась к этому философски, смотрела правде в глаза (благодаря удачной операции она прожила еще несколько лет и даже защитила докторскую диссертацию) и решила перед своей кончиной открыть мне правду.
В течение многих лет она была членом комитета по Государственным премиям (тогда Сталинским). Она сказала мне: «Я хочу, чтобы вы знали, кто каждый раз (а выдвижений было пять) кривился и считал, что вашей маме не надо давать премию. Я хочу, чтобы вы знали: это был Кабалевский».
И при этом кощунствовать над гробом! Страшное время породило фарисеев.
Хренников тогда же после прощальной церемонии подозвал меня к себе и стал уверять, что мама, конечно же, получила звание народной артистки, к которому была представлена и официально уведомлена об этом уже несколько лет тому назад. Мне пришлось разубеждать его. Так что, как и все власть имущие, он тоже был в некоторой степени изолирован от информации. Он знал, что мама представлена к этому званию, и был уверен, что она его получила, а уж кто на этот раз постарался с таким промедлением, которое опередила смерть, я не поручусь.
Напишу и про третий государственный взгляд, которого удостоилась здесь, в Каталонии. Так получилось, что на семьдесят первом году жизни Франсиско Самаранч, родной брат Хуана Антонио Самаранча, бессменного председателя Олимпийского комитета, захотел изучать русский язык, и я оказалась его учительницей.
Ежедневное общение с ним в течение полугода оставило заметный след в моей жизни. Все было здесь внове в моей барселонской жизни. Помню, я так боялась опоздать к началу урока (первый же разговор с сеньором Франсиско по телефону явно указывал на его строгий характер), что накануне специально поехала по его адресу, чтобы на другой день не было никаких неприятных неожиданностей. Впоследствии оказалось, что и сам сеньор всегда поступал так же в подобных случаях.
Сразу же произвела на меня впечатление его улица, широкая авенида Тарадельяс, с аллеей посредине и двусторонним движением в два ряда. В старом, начала века, красивом доме сеньор Франсиско занимал шестой этаж. Все это я рассмотрела и на следующее утро поехала на свой первый урок. Не скрою, все мне было интересно, но когда сеньор со словами “Ya voy? Ya voy” («Иду, иду» исп.) открыл мне дверь, сердце у меня упало. В тот самый момент, в первый же миг нашей встречи я подумала, что в один прекрасный день я приду и не застану его у дверей. И кто-нибудь скажет мне страшное. Изжелта бледный, с тонкими чертами все еще прекрасного лица, аристократическими руками, он, это было очевидно, уже стал жертвой пожирающей его болезни. Учтивый, очень строгий, крайне серьезный и обреченный сеньор.
Мы прошли через анфиладу из трех комнат, обставленных старинной, несколько обветшавшей, но красивой мебелью, с большими настенными портретами, в его кабинет с камином, подошли к столу, накрытому скатертью, с аккуратно приготовленной бумагой, ручками и пр.; сеньор подставил мне кресло, и мы начали заниматься русским языком! Что больше всего отличало учебный процесс, кроме прилежания и старательности, так это пунктуальность, я бы сказала, даже некая ритуальность наших занятий. Каждый день в перерыве мне предлагали кофе, черный и крепкий донельзя; сеньор курил и пил этот кофе – после четырех инфарктов, с одной почкой и уже больной, как я потом узнала от него, раком. Он вскоре проникся ко мне полным доверием, и оно простиралось от показа мне всех результатов его медицинских исследований до переписки с некоей швейцаркой, организовывавшей помощь в реконструкции Большого театра. Почему-то он доверял мне совершенно. Швейцарка хотела знать его мнение, так как мой ученик был опытным адвокатом. Он с гордостью рассказывал мне о своем брате, который, мол, снимает трубку и запросто говорит с Клинтоном или с кем угодно еще. Так как Хуан Антонио, бывший посол в СССР, знал русский язык, подозреваю, что сеньор Франсиско, которого брат обещал летом взять с собой в Санкт-Петербург, хотел удивить его своим русским.
Должна сказать, что если бы молодые испанцы проявляли столько рвения, сколько проявлял мой сеньор, они бы выучивали даже русский язык с большей легкостью. Никаких штучек из всяких там «ускоренных методов» он не признавал и желал знать все досконально. Конечно, память его подводила, но через месяц мы могли уже немного говорить на самые простые темы. Он исписывал десятки листов бумаги, учась писать на кириллице, и, что очень меня тронуло, возмутился, что у меня нет дубликатов тех упражнений, которые я для него сочиняла. Вместо «Клава – наш депутат». Он не поленился сделать копии сам, но потом уж я следила за этим и каждый раз показывала ему, что у меня есть несколько экземпляров.
Пожалуй, это был самый большой консерватор, которого мне довелось встретить в жизни. Аристократ и консерватор. К России относился с огромным пиететом и не уставал повторять, что все там будет прекрасно. Нужна только сильная власть, лучше всего – царь.
У него были готовые теории на все случаи жизни, совершенно антидемократические. Он не считал, что выборы должны быть всеобщими, так как «народ ничего не понимает»; был убежден, что демократия ведет к распущенности, неумению и нежеланию работать, коррупции. Очень высоко ценил Франко. Что говорить, – я, конечно, не особенно спорила с ним, – мне было интересно из первых рук услышать столь неожиданные взгляды. Помню, как он ворчал, что я разговариваю с домработницей. «Ее дело убирать, – ворчал себе под нос сеньор, – и ничего больше». А я, мол, такая важная сеньора (жена Марка, «катедратико» из Барселонского университета) и замечать ее не должна. В этом случае, впрочем, мы пришли к молчаливому соглашению, что я все же буду с ней разговаривать. Замену испанского языка каталонским он называл «катастрофой», хотя по происхождению принадлежал к одной из самых знатных каталонских семей и давал мне читать на каталонском языке либретто опер Вагнера, считая их переводы великолепными примерами каталонского языка.
Видимо, были у него соображения более широкого масштаба, чем амбиции каталонских политиков. Кстати говоря, везде можно натолкнуться на труднопостижимые масштабы коррупции, – вся Каталония упала в обморок, когда ВДРУГ выяснилось, что Жорди Пужоль, признанный политик и глава автономии, оказался владельцем «заводов, газет, пароходов» в Швейцарии. Это был настоящий удар. Даже мы, иностранцы, с трудом могли в это поверить. Впрочем, только из-за недостатка воображения. Оказавшись разоблаченным, он быстро изменил свою манеру поведения, и на смену вкрадчивой любезности пришла злоба и грубость. А я-то… Как-то в одной из газет были помещены фотографии квартир членов правительства. Скромные, двух – трехкомнатные помещеньица, и самая маленькая у кого? У Пужоля. Мы восхищались, рассказывали друзьям. И вот что оказалось.
Вернусь к сеньору Франсиско. Все домашние – сыновья, внуки и, может быть, даже сеньора Арасели, веселая и приветливая жена сеньора Франсиско – считали его занятия капризом, но он упорно продолжал трудиться, пока не произошло именно то, о чем я подумала, увидев его впервые. Однажды я пришла, мне открыла сеньора Арасели… Через три дня сеньор Франсиско скончался в больнице, и чуть ли не последними его словами перед тем, как впасть в бессознательное состояние, была просьба предупредить Валентину, чтобы зря не приезжала. В памяти у меня он остался как достойнейший человек, с тонким юмором, огромным жизненным опытом, настоящими глубокими знаниями во многих областях, как джентльмен, аристократ, труженик, убежденный в своей правоте, не знавший сомнений в политических взглядах.
Через неделю нас пригласили на отпевание. Мы пришли в католический собор, весьма аскетического вида, и неожиданно увидели, как собирается буквально праздничная толпа, все разодетые, дамы с «укладками», в драгоценностях, все любезные друг с другом, – как говорится, люди одного круга, наконец, собравшиеся вместе и жаждавшие общения, веселые, – меня очень покоробило, что о сеньоре Франсиско как будто никто и не помнил. Мне и до сих пор кажется, что не все эти люди отдавали себе отчет в том, по какому поводу они собрались. А может быть, это особенная сдержанность. Таковы традиции. Скорее именно традиции. Голосить не положено. На передних скамьях расположились сеньора Арасели, четыре сына, внуки, Хуан Антонио Самаранч. Когда священник кончил читать проповедь, он объявил собравшимся, что теперь они могут, пожалуйста, без всяких лишних слов, пожатием руки выразить соболезнование сеньоре Арасели и уходить через такие-то двери. Мы стали в очередь. А я-то действительно была глубоко расстроена смертью сеньора Франсиско, на глазах у меня стояли совершенно неуместные слезы, и когда сеньора Арасели меня увидела, она буквально бросилась в мои объятия. Легкое замешательство, вызванное таким нарушением ритуала, заставило взглянуть на меня самого сеньора Самаранча. Кто-то что-то шепнул ему на ухо обо мне, и я снова ощутила на себе тяжелый, без всякого выражения, налитый свинцом взгляд. Но мы уже шли к указанным дверям и вскоре очутились на улице. Царствие небесное сеньору Франсиско.
Возвращаясь к Тихону Николаевичу, думаю, что как раз та самая демократичность, о которой я писала, и была высшим проявлением его государственности. Члены Союза композиторов в своем подавляющем большинстве его любили, а это немало. Он оставался на своем высоком посту при всех режимах не только благодаря гибкому поведению, но, конечно, благодаря этой любви.
Государственный ум Тихона Николаевича выразился, в частности, в том, что его «alter ego» во всех сферах деятельности оказалась Таисия Николаевна Кошко, личный и всецело преданный ему секретарь. Без рассказа о ней неполным был бы и рассказ о Хренникове. Высокая, крупная, представительная блондинка, импозантная, всегда собранная, элегантная, с очень породистым лицом, носом с горбинкой и небольшими проницательными светло-зелеными глазами, Таисия Николаевна не была только лишь идеальным секретарем. Этого ой как мало. Прежде всего это была личность, а не просто исполнительная и точная помощница. Она обладала быстрым и достаточно глубоким умом, великолепным чувством юмора, моралью, притягательностью, интуитивным чутьем в отношении людей, их поступков и даже их творческого веса. Она была осведомлена обо всех проблемах членов Союза композиторов, их жен и детей. Многие решения она брала на себя, и, насколько я могу судить, это были мудрые решения. Дверь в ее кабинет всегда была открыта, туда мог заглянуть и войти каждый, – правда, Таисия, как называла ее мама, никогда не выпуская изо рта сигареты, своим низким глухим голосом постоянно говорила одновременно по множеству телефонов (дел у Хренникова было невпроворот), но если было очень нужно, то Таисия Николаевна делала паузу, выслушивала пришедшего и в мгновенье ока проникала в суть дела. Все очень любили ее. Она умерла внезапно, от инфаркта – помню общее горе и знак вопроса (что теперь с нами будет?).
Пришлось Тихону Николаевичу подыскивать на смену Таисии Николаевне нового секретаря. Ею стала Кара Долуханян, вдова композитора Александра Долуханяна, трагически погибшего в автомобильной катастрофе на пути в Рузу на обледенелом Минском шоссе, – машина врезалась в каток. Взять ее к себе в секретари было актом доброй воли со стороны Хренникова, так как, во-первых, давало ей средства к существованию, а во-вторых, отвлекало от тяжелых личных переживаний. Но вот чего нельзя было не заметить: Кара была копией Таисии Николаевны – рост, манеры, низкий голос. Это поражало. Но не было уже мамы, и я ничего не могу сказать о ее рабочих качествах. Я в заветном «Таисином» кабинете больше не бывала.
Жаль, конечно, что Тихона Николаевича окружали не особенно талантливые люди, часто бессовестные льстецы, оцепившие его плотным кольцом. Но разве это не бессмертная особенность, присущая власти? Уходят лучшие, и на смену им приходят ничтожества, рвущиеся ближе к заветному пирогу.
Интересно, что когда после перестройки все знаменитые, официально признанные поэты, писатели, композиторы и художники остались знаменитыми, но знаменитыми плохими писателями, композиторами, поэтами и художниками (и это одно из завоеваний перестройки) – радостно было наблюдать, как перестали звучать бездарные произведения, написанные по всякому случаю, к каждому шагу партии и правительства, исчезли с книжных прилавков произведения литераторов, каждый из которых мог бы теперь поменять свою фамилию на настоящее имя Демьяна Бедного, то есть все Придворовы, – этого не случилось с музыкой Хренникова. Как это ни удивительно, я не знаю ни одной песни или оратории типа «Ленинианы», которая принадлежала бы перу Хренникова. Остались симфонии, любимые песни, знаменитая «Колыбельная Светланы», «Как соловей о розе», прекрасная театральная и киномузыка, не имеющие никакого отношения к политике. Чаще всего это была музыка к комедиям. Хренников остался известным композитором России, но не плохим, а хорошим.
И теперь два слова о предательстве, неизбежно сопровождающем власть. Некая энергичная дама, профессор консерватории, большой мастер закулисных интриг, никогда не отличавшаяся чистотой помыслов, вскоре после начала перестройки опубликовала в газете «Культура» разгромную статью о Хренникове, сопровождавшуюся как в добрые старые времена подборкой писем в поддержку. Я вскользь просмотрела статью (вот тут надо отдать справедливость автору – пишет она прекрасно), а потом стала смотреть подписи единомышленников. И напоролась на одну. Вот, подумала я, этот-то наверняка вступит в спор с профессором. Я, да и все слишком хорошо знали, сколько сделал для автора этого письма Тихон Хренников. Тут, впрочем, и его вина была. Потому что новый грузинский друг был неискренним человеком и лишённым дара композитором. Основной его чертой была угодливость и полная уверенность, что с помощью лести и денег можно достичь абсолютно всего. Не знаю, как насчет денег, но лестью он, во всяком случае, добился многого: роскошной квартиры в Москве на улице Огарева, поступления сына в Московскую консерваторию, чинов, званий и так далее. Конечно, никто его всерьез не принимал, но он получил то, чего хотел. И вот, настроенная на защиту высокого покровителя, я начинаю читать его письмо… и, о ужас! Он во всем и всецело поддерживал даму, по обыкновению бездарно и довольно безграмотно. Такие бывают дела.
Помню, прочтя эту статью, один из друзей мужа, математик, сказал, что после нее впору покончить с собой. Но недаром же наш Тихон Николаевич был государственным человеком, он и не думал о таком исходе. Просто на время ушел со сцены. А сейчас мало кто и помнит о той статье, а Тихон Николаевич выступает по радио «Свобода» и так же жив для радостей жизни и музыки, как раньше.
Если попытаться отвлечься от собственного опыта общения с Хренниковым, то скорее всего напрашивается вывод, что он – искуснейший политик с органически присущей ему интуицией, сумевший не погибнуть, а удержаться над пропастью, каждый раз останавливаясь перед бездной бурлящих порогов политического и социального безумия. Что мог сделать Хренников в неумолимых тисках безграмотной и агрессивной по отношению ко всему талантливому власти? Противостоять ей? Бороться с ней? Но об этом могут с презрением к старшему поколению говорить только нынешние юнцы, видимо, не давшие себе труда прочитать Солженицына, Гроссмана, Василя Быкова. Мог он, конечно, уйти. Но пусть мне покажут примеры отказа от власти.
Как музыкант и композитор Хренников не мог не понимать, что Шостакович в каждом своем сочинении проклял советскую власть, считая ее вечной. И что ж? Он мешал тому, чтобы каждое исполнение нового сочинения Шостаковича становилось событием? Этапом жизни?
Гений компромисса, Т. Н. Хренников, однако, никогда (насколько я знаю) не творил зла сознательно, как это делали другие. Кто, например, заставлял иных маститых музыковедов писать книги (даже не хочется называть их книгами), скорее, многостраничные пасквили на Шостаковича, шельмовать музыку Прокофьева? Да никто. Они делали это сами, по собственному желанию, и потом с обезоруживающим отсутствием совести, буквально через несколько лет, взахлеб писали этим же композиторам восторженные дифирамбы. Можно было только подивиться, с какой легкостью они предоставляли читать свою писанину тем же самым читателям, в памяти которых еще так живо звучали их проклятия. Это ведь делалось добровольно, чтобы снискать себе материальные или иные блага.
Роль Клары Арнольдовны в жизни Тихона Николаевича была совсем не так проста, как поговаривали: мол, всем управляет она. Вовсе нет. Если называть ее основное качество, которое представляется мне даже завидным, то это – оптимизм. Она действительно носила розовые очки и, думаю, в многотрудной деятельности Тихона Николаевича была ему очень нужной и верной опорой. Прошедшее время я употребляю только потому, что говорю о прошлом. Вспоминаю ее во время просмотров фильмов еще в старом (нашем) Доме композиторов, все в том же «бомбоубежище». Смотреть с ней фильм было сущим наказанием. На протяжении всей картины она во всеуслышание комментировала происходящее на экране: «А, он уходит. А теперь, смотрите, она пришла и говорит с ним» и т. д. К.А., конечно, раздражала своими комментариями весь зал. Но было в этом ее искреннем желании объяснить всем происходящее на экране что-то от наивности и глубокой веры, что, в общем-то, все думают одинаково правильно и хорошо. Когда рядом с тобой близкий человек все время думает, что все хорошо и правильно, это помогает.
В этом же, четвертом подъезде жил первый учитель музыки С. С. Прокофьева Рейнгольд Морицевич Глиэр. Конечно, человек не только другого поколения, но и совсем другого толка, никогда не покинувший прошлого, в котором продолжал жить. Конечно, совершенно далекий от политики. Какая же политика в «Концерте для голоса с оркестром»? Или в балете «Красный мак»? Романтической социальной утопии с китайским уклоном, на фоне вполне традиционного балетного сюжета. И Уланова, ах, Уланова.
Три его дочери настолько не были похожи друг на друга (вплоть до цвета волос), что это уже само по себе поражало. Авторитетная, эффектная блондинка Валя; преданная и ласковая Нина Рейнгольдовна, привлекательная не только правильностью черт, но и добрым выражением лица; и знаменитая в кругах композиторских жен, да и не только, Лиля Глиэр. Лиля, шатенка, интересная, эффектная, с не просто прокуренным голосом, а как бы и вовсе без голоса, отличалась такой элегантностью и изяществом, что для меня и по сей день осталась олицетворением поэта «высокой моды». Лиля с огромным искусством шила, вязала, плела кружева, делала шляпки и ни в чем не уступала моделям модных парижских журналов. В любой толпе, на любом приеме она бросалась в глаза своей замешенной на изысканной фантазии одеждой. А с дочерьми Лили – Сэнтой и Лолитой – мы дружили в детстве и немало проказили, впрочем безобидно. С Сэнтой играли на двух роялях «Снегурочку» моего папы из балета «Сон Дремович».
Выходишь из дома. У стенки слева от нашего подъезда стоит Юрий Александрович Шапорин. Мне семнадцать лет. Он ласково манит меня пальчиком подойти к нему. Я доверчиво подхожу, он говорит: «Повернись спиной». Я поворачиваюсь и в тот же миг чувствую, как он изо всех сил тычет мне пальцем в спину. «Не сутулься!» И хотя больно, но я не сержусь, я ему благодарна за заботу. Неспешно прогуливается с Ниной Георгиевной или с дочерью Таней Анатолий Николаевич Александров. Стремительно, никого не замечая, мчится куда-то Николай Петрович Раков. Добродушно улыбаясь, ждет у подъезда свою черную «Волгу» Тихон Николаевич Хренников. С постным и озабоченным лицом с ним разговаривает Дмитрий Борисович Кабалевский. Всегда веселого Вано Ильича Мурадели провожает верная его подруга Наталья Павловна, бывшая, по-моему, на двадцать лет старше мужа, но его пережившая. А вот все взоры устремляются на красавицу из шестого подъезда (это подъезд, предназначенный шишкам, а не композиторам) – это Галина Семеновна Кафтанова, в прошлом певица, сейчас же всеобщая любимица. Грустно сложилась ее старость. Больная, бедная, одинокая (муж оказался за решеткой), со следами былой красоты, умершая в одночасье. Мама с ней дружила близко. Боже, вижу их всех живыми. А никого уж нет. И не пролетит с развевающимися на бегу седыми волосами Самуил Евгеньевич Фейнберг, и не пройдет с изысканным выражением лица и изысканной же походкой его брат, Леонид Евгеньевич, и не увидишь удаляющуюся в розовом костюме и с розовым бантиком в русой косе Людмилу Глазкову, и не выйдет из подъезда наша Галина Семеновна, не гуляет с Эсфирью мама, некому ткнуть меня в спину… Печально стало на тротуаре возле нашего дома. Не вижу ушедшим никакой замены. Не только в нашем доме, но и в нашей жизни.
После войны построили еще четыре (!) дома для композиторов: на проспекте Мира, на Студенческой, в Воротниковском переулке и самый главный, потеснивший, наконец, с первой позиции и наш дом – Дом композиторов на улице Огарева, куда вместе с Хачатуряном и Кабалевским и выехали с Миусской и Союз композиторов, и зал дома композиторов, и библиотека (что для меня было самым тяжелым переживанием, так как Рахиль Исаевна и славная библиотекарша Тамара – тогда еще девчушка с косичками, а потом достойная и надолго молодая женщина, давали мне все, что я просила, а в дальнейшем даже стали допускать меня к стеллажам, и я набирала огромные стопы книг и среди них Мережковского, Белого и прочих, в то время считавшихся «несуществующими»). Итак, все помещение Союза композиторов опустело, и ему долго не находили применения, пока, наконец, не остановились на некоем загадочном образовании под названием «Бюро пропаганды». Там кипела какая-то таинственная, совершенно, как мне кажется, противозаконная деятельность, оплачиваемая деньгами и спиртными напитками. На месте книжной библиотеки оказалась (не в полном своем объеме) нотная, а внизу в зале сначала шли кинокартины (и среди них хорошие), а потом и картины стали показывать только на Огарева, и наступила пора полного захирения этого в недавнем прошлом блестящего, а теперь всеми покинутого помещения. В годы войны зал служил бомбоубежищем, а сейчас, в середине девяностых годов, «новые русские» затеяли здесь крупномасштабный ремонт и что-то, оказавшееся в дальнейшем одним из отделений очередного банка.
И вот я назвала еще четыре дома, построенных для композиторов, – впрочем уже не столько и не только для композиторов, сколько для их чад и домочадцев, и среди этих композиторов было много замечательных – Арно Бабаджанян, Аркадий Островский, Марк Фрадкин, Оскар Фельцман, Владимир Молчанов, Моисей Вайнберг, Виктор Белый, Александра Пахмутова, Матвей Блантер и многие, многие другие.
Совсем отдельно, не в «композиторских» домах, жили Сергей Прокофьев и Дмитрий Шостакович.
Напишу о них только то, что видела собственными глазами.
Сергей Сергеевич Прокофьев жил на улице Чкалова, в том же доме, где по стечению счастливых для меня обстоятельств жили также тетя Ляля и дядя Володя Мясищевы-Спендиаровы, Давид Федорович Ойстрах, Самуил Яковлевич Маршак, Генрих Густавович Нейгауз.
Сергей Сергеевич жил в этом доме после окончательного возвращения из-за границы вместе со своей первой женой Линой Ивановной Любера – камерной певицей и двумя их сыновьями – Олегом и Святославом. Мама и папа с довоенных времен были хорошо знакомы с ними. Я же впервые увидела Прокофьева в сороковые годы в доме творчества Иваново, где он проводил лето с Мирой Александровной Мендельсон-Прокофьевой, ставшей в 1948 году его второй женой.
Незабываемым осталось первое впечатление от встречи с Прокофьевым. Я, конечно, не отдавала себе отчёт в том, что вижу живого гения, – мне никто ничего об этом не говорил. Я, как обычно, носилась сломя голову по двору перед ивановским особняком, как вдруг откуда ни возьмись, как бы даже ниоткуда, на крыльце возник лысый господин с дамой под руку, в очках, довольно важный, даже недоступный, и не потому, что держался высокомерно или спесиво, – напротив, совершенно естественно, но так же естественно было и то, что он не относится к кругу отдыхавших или «творивших» обитателей дома творчества. Он принадлежал к какой-то другой породе людей, и это ощущалось во всем его облике. Высокий, совершенно невиданным образом одетый, – как теперь я понимаю, в твидовом костюме, даже, кажется, тройке, белой рубашке с галстуком, – стройный, мне он показался очень красивым.
Каждый представитель моего поколения, без всяких сомнений, знает, что все отдыхающие или творящие на досуге ходили в то время исключительно в полосатых пижамах или сатиновых шароварах и теннисках. Представить себе в этом облачении Прокофьева – это все равно, что, скажем, Юлия Цезаря в джинсах. Вот так я их вижу: на фоне ивановского особняка, с не совпадающими, как на сюрреалистическом портрете, деталями: стройный, высокий, выхоленный господин с большими руками и тоненькая, гибкая, даже ломкая брюнетка, которую он гордо держит под руку.
В дальнейшем благодаря родителям я познакомилась с ними обоими, страшно робела перед Сергеем Сергеевичем, радовалась Мире Александровне. Но уже осознавала в соответствии со своим разумением, что Прокофьев – великий композитор. Я поняла это после того, как посмотрела в Большом театре «Золушку» – балет, оставшийся самым любимым на всю жизнь. Впечатление от Улановой в роли Золушки и музыка балета слились для меня в одно неразрывное целое, и я могла бесконечно слушать музыку, и бесконечно трепетать перед Улановой.
С. Т. Рихтер не раз говорил мне, что балетная музыка С. С. Прокофьева («Золушка», «Ромео и Джульетта») слишком хороша. Она настолько хороша, что ее надо слушать только отдельно, чтобы ничего не мешало. «Вот «Жизель», – замечал он, – это настоящий балет. И музыка в нем не мешает наслаждаться Улановой». Интенсивность восприятия искусства (я такого больше не встречала) мучительно заставляла Рихтера как бы раздваиваться, когда и музыка была гениальна, и балерина.
Страшно жаль, что по своей детской дурости и родительскому недосмотру я потеряла два из трех писем Прокофьева, которые он написал мне на своих именных бланках, подписав их СПркфв. Теперь осталось одно. Мама рассказывает в своих воспоминаниях: «Валина дружба с Сергеем Сергеевичем заключалась в очень милой переписке, которую мы сохранили. (Именно не сохранили. – В.Ч.). Сергей Сергеевич совершенно серьезно пригласил именно ее на премьеру «Золушки». Через несколько дней Вале пришло письмо от Сергея Сергеевича с просьбой написать, что ей больше всего понравилось в балете «Золушка». Валя ответила, что ей больше всего понравились часы. Сергей Сергеевич настолько серьезно относился к мнению детей, что снова написал ей: «Я с тобой согласен».
Я, конечно, немало знаю о Прокофьеве и от мамы, и от его жен, детей и внуков, и от партии и правительства – последние преждевременно и в один день со своим кумиром (5 марта 1953 года) свели его в могилу. И, конечно, из книг, а теперь и из гениального Дневника.
С момента появления постановления, обрушившегося на Прокофьева и Шостаковича и некоторых других разноценных композиторов, в доме у нас воцарилась тяжелая, удушливая атмосфера, и мама не сочла нужным скрывать от меня убийственный смысл идиотской выходки «меломанов» из КПСС. Уже забыт изуверский и одновременно убогий язык подобных постановлений: «…противники русской музыки Шостакович, Прокофьев, Шебалин… сторонники упадочнической, формалистической музыки… ведут к ликвидации музыки».
Потом раскаявшиеся в своей «далекости» от народа композиторы написали соответствующие произведения, доступные широкому слушателю. Прокофьев написал ораторию «На страже мира», и она, о чудо, тоже оказалась потрясающей. Помню, с каким восторгом я, вслед за Зарой Долухановой, пела: «Пишут по белому черным, пишут по черному белым, перьями пишут и мелом: «Нам не нужна война». Прокофьев не изменил себе, его почерк слышался в каждой ноте. Это был Прокофьев. А жить ему оставалось с 48 до 53 года всего-то ничего. При его породе, при его стати здорового, полного сил человека легко можно было бы предположить, что ему отпущен долгий срок. Поэтому, перечисляя неисчислимые жертвы, уничтоженные напрямую, можно присоединить к ним и Сергея Прокофьева, который при всем своем изначальном желании приноровиться к царству идиотизма и жестокости все же не выдержал их напора и умер от инсульта шестидесяти трех лет. Похороны его прошли незаметно (как же! ведь в этот же день отдал концы отец народов и лучший друг детей), но прошли годы, и пятого марта в газетах пишут больше о Прокофьеве, чем об усаче. Можно ли назвать это исторической справедливостью? Не знаю. Рана слишком свежа все еще.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.