Текст книги "Трусаки и субботники (сборник)"
Автор книги: Владимир Орлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 46 страниц)
В походах по городу сопровождал меня краевед Степан Леонидович Корзинкин, ветеран здешнего театра, единственного, кстати сказать, в стране деревянного. Под горой, у красного польского костела, я не удержался, спросил его о Крижаниче. Корзинкин слышал о таком, но ему проще было показать мне дом, в каком, по его убеждению, был написан «Соловей» (я-то слышал, что «Соловья» Алябьев написал еще в Москве, в тюрьме, но не стал спорить с тобольским патриотом).
– Голосистый-то он голосистый, а ведь какой грустный. Тосковал Александр Александрович по Москве-матушке и над судьбой своей печалился. А ваш Крижанич…
Уж и мой Крижанич! Радуйтесь, Сергей Александрович, радуйтесь!
– А ваш Крижанич… Если он получал семь с половиной рублей в год, очень может быть служил на Горе. Или у архиерея. Или в Приказной палате. Или в Гостином дворе толмачом… А жил и сочинения писал? Скорее всего под Паниным бугром, там панов ссыльных селили, поляков… И немцев там размещали… Отчего же не определить туда и хорвата?.. Но отбыл от нас Крижанич после смерти Алексея Михайловича, в семьдесят шестом году. А в семьдесят седьмом году Тобольск, увы, выгорел в который раз, но теперь уже дотла. Так что от вашего Крижанича здесь ничего не осталось…
Но тень-то осталась.
Мне же было указано поклониться тени Крижанича. Я ей и поклонился.
– Да, – вздохнул Корзинкин, – а каково было этому южанину после Далмаций, Болоний и Вен мерзнуть у нас на Иртыше! Шестнадцать лет. Но привык, возможно… Впрочем, погоды наши не хуже московских. Ничуть не холодней, а свойствами пожалуй что и здоровей для человека…
Тут явно был дан выход патриотическим чувствам. Я с ними спорить не стал.
Музейщики на Горе тоже не слишком много знали о Крижаниче. Он, похоже, не входил в порядки исторической номенклатуры, и к изучению его личности долг службы не призывал. Какая была в том необходимость и какой прок? Хотя, как мне было разъяснено, в архиве наверняка нашлись бы документы с его фамилией. Об архивах, сложенных пока в Гостином дворе и Рентерее, говорили охотно, но и с опаской, как бы гости впоследствии не посодействовали тому, что архивы здешние утекли в города с академическими центрами. А я мог оценить богатства Сибирского архива. Я был потрясен ими и их неизвестностью в Отечестве. И совершенно убежденно заявил, что в Тобольске следует держать университет только лишь для сохранения и исследования Сибирского архива и публикации его текстов. Неудивительно, что мое «Даешь университет!» вызвало у тоболяков душевное согласие. Охотно, но и как бы из-под полы музейщики и краеведы знакомили меня и со свидетельствами тобольского жития императора Николая с семейством. И было понятно, что не одному лишь мне, а и другим заезжим людям, впрочем, каким можно было довериться, предлагалось чуть ли не лакомое угощение. Диковинное, во всяком случае. Николая в ту пору не уважали, называли Кровавым, достойным свирепого уничтожения, о семействе же его память была искоренена. В Свердловске снесли Ипатьевский дом, чтобы ничего не помнили и вопросов не задавали. В Тобольске помнили и на вопросы отвечали. Давали понять, отчасти с долей риска, но и с удовольствием вызова. Наш-то Тобольск кровью себя не запятнал, а проявил по отношению к Николаю, каким бы тот ни был, его чадам и домочадцам по-человечески. Не то что Екатеринбург, по делам получивший новое имя. «У нас-то и битый плетьми угличский колокол, – добавил патриот Корзинкин, – и тот выжил в ссылке. Ему и часовню поставили…» Меня водили по помещениям, приютившим последних Романовых, вот – столовая, вот – детская, вот – комната слуг. Я видел на фотографиях худенького императора, пилившего с солдатом дрова (Сибирь все же), его болезного сына, игравшего возле белого дома, великих княжон, занятых чтением… Рассматривал я картины быта далеких мне людей холодно, не ощущая волнений, пожалуй, изумительное качество фотографий удивляло меня более всего – мелочи-то как все запечатлены… И вдруг один из снимков заставил меня дернуться, приблизить к нему лицо, а пальцы мои, державшие карточку, произвели нервическое движение, вызвав недоумение хозяев. Люди на снимке отсутствовали, снимок был сделан в буфетной или на кухне, стояла посуда из столовой полоненного императора, возможно только что вымытая и вытертая, рядом с салатницей (я предположил – салатницей) я углядел чрезвычайно знакомый мне предмет, странную птицу, в профиль похожую на Бонапарта. Обликом и размером она была один к одному с московской. Нервическое движение пальцев моих было вызвано желанием наблюдателя сейчас же перевернуть тобольскую солонку и рассмотреть, нет ли на ее дне номера 57. Но пальцы лишь помяли карточку.
18
Отворив дверь квартиры в Солодовниковом переулке, я сейчас же услышал от Галины, жены Чашкина: мне в день по пять раз звонила некая дама, по голосу – взрослая.
– А может, и пожилая, – добавила Чашкина.
– Что-либо просила передать?
– Нет. Ничего, – сказала Чашкина. – Я уж спрашивала ее… А вот сестрица твоя не звонила ни разу…
«Значит, дама – не от родителей. И с ними все в порядке», – было первое мое соображение. Второе: «Сестрица не позвонит сюда никогда более. И слава Богу».
Чашкина стояла причепуренная, накрашенная, причесанная, с сумочкой в руке, уходила на работу в аптеку.
– А что это ты за ящик такой приволок? – поинтересовалась Чашкина.
– Рыба, – сказал я. – В Тобольске на рыбозаводе нам презентовали по ящику рыбы. Соленой, малосольной, копченой, вяленой.
Не презентовали, если уж быть точным, а продали за символические копейки. Но зря я сказал о содержимом ящика, рыба должна бы пойти родителям, в сад-огород, и ребятам на шестой этаж, к пиву. Однако Чашкин, бугай или шкаф, тридцати пяти лет, босой и в трусах, уже появился в коридоре.
– То-то я почуял, – загремел он, – запах-то какой душевный! К картошечке отварной молоденькой, с лучком и укропчиком, и к водочке пшеничной!
И такая любовь ко мне проявилась в его расклеивающихся глазах!
– Много не обещаю, осетровых пород нам не выдали, – сказал я. – Но одного малосольного муксуна получите.
– Имея такую сестрицу, – загоготал Чашкин, – мог бы отвалить нам и два муксуна!
Он хотел добавить еще что-то, явно про сестрицу, но неумолимая нужда повлекла его в туалет, при этом Чашкин издавал разнообразные звуки, объяснимые потребностями жизнелюбивого организма.
И на работе мне тут же было сообщено о звонках настойчивой дамы. Начальница, Зинаида Евстафиевна, расспросив о моих тобольских впечатлениях, не выдержала и пожурила меня за то, что я раздаю номера рабочих телефонов всяким дамам, возможно что и бестактным. Или капризным.
– Никаким дамам не давал я этот номер, – проворчал я.
Но теперь-то я знал, каким образом настойчивая и, возможно, бестактно-капризная дама получила мой номер и кто эта дама.
Через полчаса она позвонила.
– Будьте добры Куделина, – услышал я.
– Куделин держит трубку, – сказал я. – Здравствуйте, Валерия Борисовна.
– Василий, ты меня узнал! И ты меня помнишь?
– Узнал. И помню.
– Василий, мне нужно срочно встретиться с тобой… И поговорить.
– Валерия Борисовна, я только что из Тобольска и не знаю, какие у меня нынче дела…
– Отмени все дела. Это серьезно. Поверь мне…
Я вдруг понял, что готов придумать поводы, какие не позволили бы мне встретиться с Валерией Борисовной. Хотя бы сегодня… Или убоялся? Убоялся… Чего? Догадывался, чего именно. А ведь неделю назад сам жаждал разговора с Валерией Борисовной.
– Хорошо, – сказал я. – Пожалуй, сейчас я смогу вырваться. Ненадолго…
– Ненадолго так ненадолго, – уже деловито произнесла Валерия Борисовна, в ее интонациях отменились ноты драматического или даже трагедийного напряжения, отчасти и вызвавшие мою растерянность (осторожность? настороженность?). – Садись на маршрутку и – на Пушкинскую. Я там буду через полчаса, у скамейки напротив «Известий».
День был теплый, солнечный, но ветреный. К моему удивлению, Валерия Борисовна явилась в шляпке, прежде вроде бы шляпками она не увлекалась. Впрочем, что я знал о ней? Ветер срывал шляпку, белую, с неким малиновым цветком, словно бы намеревался уворовать, унести ее к шатрам Успения в Путинках, и Валерия Борисовна была вынуждена обеими руками (одной – с сумкой) удерживать за поля шляпку, отчего подол тонкого, бледно-синего, сатинового по моим понятиям, платья-сарафана задрался, открыв ее крепкие, красивые колени. Да и все тело ее в физическом напряжении, вызванном заботами о сбережении головного убора, виделось красивым и крепким.
– Василий! – бросилась она ко мне и расцеловала. Я ощутил запахи ее духов и кремов, почувствовал тяжесть и силу ее тела. Потом она отодвинула меня от себя, оглядела и сказала: – А ты все такой же молодец, хоть и заматерел, но это тебе к лицу! Кавалер! Я понимаю своих дочерей, понимаю…
Наблюдателям со стороны, хотя бы со скамеек поблизости, могло показаться, что эта высокая оживленная женщина в шляпке явилась на Пушкинскую площадь ради собственного лирического приключения, а вовсе не ради встречи, скажем, с племянником из провинции, и мысль об этом не породила бы каких-либо недоумений или непониманий. Валерия Борисовна цвела в разгаре бабьего лета, и кавалер, пусть и моложе ее возрастом, был вполне при ней уместен. Да и какие такие у этой женщины могли быть возрасты и случаи жизни, требующие оправдания? За годы моего отдаления от семейства Корабельниковых-Цыганковых Валерия Борисовна, пожалуй, помолодела. А может, нынче с ней именно происходили лирические приключения (мне, понятно, неизвестные), ее закружил вихрь и она расцвела?
– Давай, Василий, присядем, – предложила Валерия Борисовна. – Тем более тебя ждут дела. Вот на эту скамейку.
Объятия и похвалы Валерии Борисовны смутили меня, яко красну девицу, скамейка была свободная, я же постарался сесть в полуметре от Валерии Борисовны. Но она притянула меня к себе, положила мне на плечо руку, сказала:
– Не егози, Василий! А что ты смотришь на меня с таким удивлением? Или умилением?
– Валерия Борисовна, – заулыбался я, видимо, глупо заулыбался, – у вас, как у Юлии, нос с правой стороны заострен и вытянут, а правый уголок рта длиннее левого…
– Ерунда какая-то! Что ты городишь! – Валерия Борисовна чуть ли не рассердилась, но пальцы ее все же произвели осмотр правого уголка рта. Она отодвинулась от меня, выдохнула: – Плохи наши дела, плохи…
– Какие наши дела? – спросил я.
– Наши дела… С Юлией…
Она хотела выпалить мне нечто сразу, но не решилась, замолчала.
– Она желает избавиться от ребенка, – сказала Валерия Борисовна.
– Какого ребенка? – удивился я.
Валерия Борисовна взглянула на меня и поняла, что удивление мое искренне.
– Ты ничего не знал?
– Какой месяц?
– Четвертый. Ты ничего не знал?
– Откуда же я мог знать? – пробормотал я.
– Да, конечно, конечно, откуда же… – Эти слова Валерия Борисовна, похоже, произносила самой себе. Потом она будто очнулась: – Тогда, естественно, мое обращение к тебе лишено смысла… Я полагала, что ты сможешь уговорить ее оставить… Но коли так…
– Она ездила в Киев?
– Да, – сказала Валерия Борисовна. – Ездила. Отстояла две всенощные. Поняла, что подвиг смирения – не для нее. Не выдержит. И просто режима монастырского не вынесет. Или станет лицемерить.
– И сразу вернулась в Москву?
– Нет. Заезжала на день к знакомому.
– Куда?
– Брянская область… станция Суземка…
– К Миханчишину…
– К нему… Ты считаешь?..
– Я ничего не считаю! – сказал я резко, пожалуй, даже зло. И обида явная прорвалась в моих словах. Несомненный спазм случился во мне, в горле в частности. Был бы я слезлив, возможно, что и влаги возникли бы на моих щеках.
– А я-то думала, что Юлия и ты… – шептала Валерия Борисовна.
– И ничего не знали о ее приятелях, Миханчишине том же самом? – спросил я опять резко и зло.
– Я знала кое-что… Миханчишина видела… Но я думала, что ты…
– Я был близок с Юлией, – сказал я. – Неделю назад… И полагаю: тот случай ничего не мог изменить в ее главных историях, что Юлия Ивановна несомненно имела в виду. – Это уже было произнесено не зло и резко, а морозно и надменно. Я приходил в себя. Я был чрезвычайно далек от Юлии Ивановны Цыганковой. Я был на расстоянии нескольких световых лет от нее.
– Но ведь Юлия любила тебя, – подняла голову Валерия Борисовна, вот в ее глазах я увидел слезы. – И она любит тебя.
– В течение пяти часов и я был склонен думать так. – «Экий судебный сутяга! – сейчас же я оценил себя. – Даже не просто „думал“, а „склонен был думать“. Что я выламываюсь перед Валерией Борисовной? Что она-то мне сделала?» Но сказал: – Интерес ко мне Юлии Ивановны, допущение ею близости со мной, если вы не знаете, были вызваны и оправданы вот чем. Мне все разъяснили запиской.
Записку Юлии я помнил наизусть и, не упуская знаков препинания, произнес ее слова Валерии Борисовне.
– Вот оно что! – воскликнула Валерия Борисовна. – Я-то… Теперь-то я понимаю, отчего ты чувствуешь себя обиженным и оскорбленным.
«Это мое дело, кем я себя чувствую!» – хотел было я урезонить собеседницу, но она сказала:
– Подожди, Василий, посиди рядом со мной молча… Еще немного… – И после тишины: – Я ничего не понимаю… Я должна все переварить… А я-то была спокойна и даже радовалась, что она рядом с тобой… Опять все проглядела, увлеклась своими играми, греховодница и старая дура!.. И эта Анкудина с ее причудами… Я-то знала, что она твоя однокурсница, чуть ли не приятельница, и не беспокоилась… Старая дура!..
Плечи ее вздрагивали, вся она вздрагивала, я понял, что Валерия Борисовна сейчас разрыдается, и я забоялся, как бы не случилась нелепая, а может, и постыдная сцена, способная привлечь внимание московских ротозеев, оказавшихся сейчас на Пушкинской площади. Порывом я чуть было не привлек к себе Валерию Борисовну в старании успокоить ее, но вдруг понял, что мне куда приятнее ощущать себя не сострадающим чужим слезам, а именно обиженно-оскорбленным. И я оставил себя в состоянии морозной надменности.
– Она ложится в больницу через два дня, – сказала Валерия Борисовна уже спокойно.
Я промолчал.
– Я вызвала Викторию, Вика прилетит завтра, она попробует переубедить Юлию. – Валерия Борисовна взглянула мне в глаза.
– Ты не хочешь повидаться с Юлией? – спросила Валерия Борисовна.
– Нет, – сказал я.
– Ты не любишь ее?
– Вся эта история с Юлией, – произнес я не сразу, – вызывает у меня теперь чувства брезгливости, неприязни и стыда.
Мне оставалось встать, раскланяться и удалиться. И чтоб оркестр исполнил нечто из Вагнера.
Но встала она.
Валерия Борисовна наклонилась и поцеловала меня в голову.
– Ты еще ребенок, Василий. И ты не безнадежен. Спаси, помилуй и вразуми тебя Бог!
Она повернулась и пошла.
Я вынудил себя не смотреть ей вслед.
19
В маршрутном такси мне пришла в голову глупость: «А соседка Чашкина-то наблюдательная…»
Сразу же без всякой связи с Чашкиной я вспомнил, что, вернувшись из Тобольска, я так и не осмотрел солонку. Да и есть ли она? Стоит ли на месте?
Солонка стояла. Я разобрал ее. Ни крестик, ни костяной оберег из нее не вывалились. Я не стал спрашивать Зинаиду Евстафиевну, не видела ли она, трогал ли кто солонку. Ясно, что не видела. Стало быть, крестик и нецке предназначались не мне, а служили для кого-то уведомлением или указом. А может быть, фигурами в чьей-то игре с развлечениями. Поначалу я почувствовал нечто вроде облегчения. Будто была определена мне обязывающая мою суть тяжесть судьбы и теперь меня от нее освободили. Но потом от потери не принадлежавшего мне пришла вдруг печаль.
Кстати, в Тобольске музейщики ничего не смогли сообщить мне о солонке из буфетной императорского семейства. Посуду для высочайших ссыльных брали, кажется, у купца Селифанова, но что сталось с ней позже, как и с самим купцом Селифановым, разузнать не было возможности. А я вспомнил, что начинал коллекцию дед нашего Кочуй-Броделевича, строитель Транссибирской магистрали, и не исключено, что в начале века в Сибири рассыпали соль из сотен таких птиц с профилем Бонапарта. Обо всем этом я мог бы рассказать сыщику Башкатову и выслушать его фантазии, но Башкатова в редакции не было. Он отбыл куда-то по своим секретным космическим делам. Намеками объяснил мне отсутствие его коллега и капитан нашей футбольной команды Боря Капустин. «Да, да! – зашептал он мне с огнем в глазах. – Скоро наши облетят… ее…», и по жесту Капустина можно было догадаться, что облетят Луну. Нужна ли была теперь солонка Башкатову? Мне тем более не нужна. Я пожелал ее выкинуть. Но сообразил: а не вызовет ли ее пропажа недоумение или даже переполох среди пользующихся ею как дуплом или тайником, не произведут ли они сгоряча какие-нибудь малоприятные для меня или для других действия? И я решил: пусть солонка еще постоит.
Капустина же я обрадовал тобольским сувениром. Иртышская рыба само собой. Подарки рыбозавода, оставив приличные экземпляры родителям и вынужденного муксуна Чашкиным, я раздал в редакции. Себя не обделил. Вяленый сырок определил себе. Капустину же я привез еще и трещотки. Их белая пластмассовая системарешетка вращалась вокруг пластмассовой же ручки, издавая далеко звучащий и отчаянно-упоительный треск. Я зашел в Тобольске на базар. Он – на берегу Курдюмки, прямо под кремлевской горой – был почти пуст. Так, прошлогодние кедровые орешки, сушеные грибы, вязаные носки на досках крытых рядов. Я представил, каким когдато здесь был златокипящим и шумным сибирский торг, и загрустил. И тут я услышал особенный треск, будто я попал в Лондон, на стадион «Уэмбли». Продавали трещотки в ларьке с опять же пустой витриной. Откуда попали в нефутбольный Тобольск трещотки, ублажавшие в те годы английских и немецких фанатов, объяснить мне не смогли. «То ли из Тбилиси, то ли из Одессы, а может, из Гудермеса…» Впрочем, тайна происхождения тобольских трещоток не особенно волновала Капустина, он уже видел себя в пятницу на трибуне «Лужников» и прикидывал, какие ошеломления он вызовет у торпедовских фанов. Он и меня звал на игру, заманивал чешским пивом: «Старопрамен» появилось и «Праздрой», а с твоей рыбой…»
Я покачал головой. Капустин ушел, а я смотрел на дверной проем. И видел прислонившуюся к косяку Цыганкову. «Стало быть, всякие балахоны, – пришло мне в голову, – она носила не без причины. И позы порой на людях принимала особенные. Опасалась ухмылок и удивленных переглядов?» Но тогда, у косяка с кроссвордом в руке («Единорог…»), она стояла в сарафане, и даже дока Чупихина, готовая отыскать в Цыганковой изъяны и странности, существенного не углядела. И я у нас дома, в Солодовниковом переулке, ничего не заметил. Впрочем, что я земное, обыкновенножитейское мог заметить в те часы?
«Ты, Куделин, простак или только прикидываешься им?» – вопрошал меня в своем кабинете К. В., Кирилл Валентинович Каширин. Менее всего простаком я согласен был признать себя в случае с Юлией. Главное – в случае! Но идиотом признать себя стоило!
Я не спал две ночи. Бессонницей никогда не страдал. Снотворных, естественно, не принимал и принимать не собирался. Пил в те дни поздно вечером пиво и даже водку, известное многим средство не помогало. В дневные часы, из-за хлопот и общений с людьми, мысли были спокойные и благодушные. Пугали телефонные звонки. Разговора со мной снова могла добиваться Валерия Борисовна. А вдруг и сама Юлия Ивановна. А вдруг и вызванная из Лондона для укрепления семейного благоустройства Виктория Ивановна Пантелеева, Вика, урожденная Корабельникова. Я боялся этих звонков. И жаждал их. Я знал, что и как надо ответить.
В ночных же своих состояниях, иногда все же полудремотных, я не знал, что и как отвечать – и самому себе, и несуществующим, но необходимым собеседникам. Мысли мои крутились, сворачивались в клубки, а то и развивались некиими нитями или лохмотьями, им не находилось слов, но даже и не выраженные словами, они грызлись между собой, попирая друг друга и то возвышая меня, то сбрасывая в провалы низости. Некоторые из них дробились… вспрыгивали обломками, обрубками, щепками. И уневодить их каким-либо общим примиряющим смыслом не было возможности. Чтобы загнать все эти сумятицы души и ума в туман неопределенности, а потом и вовсе отменить и забыть их, я постарался вывести упрощенные обозначения моих затруднений и требуемых поступков. На манер кратких указующих призывов Партии к Маю и Ноябрю. Даже для верности одарив их циферками. Это уже на манер деревенского философа Мао, снабжавшего своих партизанских овец простыми, в одну строчку, руководящими смыслами, вынутыми из и так уже облегченных текстов усатого кремлевского кормчего.
Под номером один на воздушной скрижали я высек: «Следует держаться подальше от семейства Цыганковых-Корабельниковых. Ради пользы семейства. И ради пользы собственной».
Вторая скрижаль содержала вот что: «Признать способы осады меня Ю. И. и ее штурм подлостью». Это утверждение показалось мне слишком строгим, но замену слову «подлость» найти я не смог.
Третье. «Раз цели и способы Ю. И. Ц. вызывают у меня чувство брезгливости, значит, ни о какой любви, моей, речи быть не может».
Четвертое. «Участвовать как-либо (словами ли, действиями ли) в нынешней ситуации Ю. И. Ц. я не могу и не имею права».
Неплохо было бы вывести еще и «пятое», «шестое», «седьмое», но я ограничился пока четырьмя скрижалями, пусть на них находились и не заповеди, а лишь направляющие мое житейское плавание утверждения.
Удовлетворенный умственной работой, я даже спустил ноги с дивана и поощрил себя стопкой водки. Но уже через полчаса удовлетворения мои улетучились. Скрижали с установлениями опять растворились в сумятице и грызне моих новых соображений. Она подла, а я каков же? Циферками своими я словно бы выстроил вокруг себя крепостные стены справедливости, себя же украсил латами романтического героя. Но какое же право я имею испытывать чувство брезгливости и к самой Юлии, и к тому, что у нас с ней было? Она что – меня обманывала или хотя бы вводила в заблуждение? Неужели я не должен был иметь в виду, что у нее были мужчины до и помимо меня? И как иначе могло быть в наше время, да еще и с понятиями Юленькиного поколения? А я кто? Я что – Вертер или немытый постник из вятской пустыни, нацепивший под рясой на бедра чугунные вериги в два пуда? Да, я старомоден и щепетилен в проявлениях своих чувств. Возможно, и просто труслив… Но ведь это в проявлениях! А внутри… А внутри-то! Я такой же, как и все, обыкновенный человек, мужик, самец, животное. К тому же я одарен природой силой и жизненными соками, каких хватило бы на троих… Я бы никогда не стал признаваться себе в этом, но в нынешнем ночном разборе я посчитал возможным опуститься в десятый погреб-этаж своих подземелий и выволочь оттуда признание: я и к Валерии Борисовне испытывал желание, то есть похоть, потому и отодвигался вчера от нее. (Или я приколдован к этой семейке? Проще всего так считать!) Я грешник, подлец, скотина! А мои обиды на Юлию могли быть вызваны лишь досадами самца-собственника: «На мое позарились!» И вот я, знавший утехи с женщинами, смог возрадоваться собственному чувству брезгливости! Каков геройчистюля! Каков подлец! Ведь мне было прекрасно в ту ночь с Юлией, прекрасно, слова «О, если б навеки так было!» призвала истина и необходимость. Мне и теперь хотелось бы возопить: «О, если б навеки так было!»
Но сейчас же на память мне приходило меленькое – Миханчишин. Глаза хитрована, брючки гармошкой, неглаженые с вызовом, шнурок ботиночный, привязанный к дужке очков, глумливое чтение им исповеди Обтекушина. И ко мне возвращалась брезгливость. Это была брезгливость не к кому-либо и не к чему-либо. Это была просто брезгливость. Вселенская брезгливость. А она сейчас же изливалась и на Юлию. Как могла она? Ну ладно, мужчины мне неведомые, их для меня нет и не было. Но гнида Миханчишин – реальность. Как могла Юлия приблизить и принять его? И не от миханчишинского ли плода предстояло теперь избавляться? При мыслях об этом меня чуть не тошнило. Все я, кажется, мог понять, но Миханчишин… Как могла она?
Вот здесь-то и кольнуло меня соображение. А я ведь и не знаю, как и почему смогла (кстати, ведь о ней с Миханчишиным я нафантазировал, ничего достоверного я о них не ведал, так – совпадения и разговоры). Я не только подлец, грешник, трус, но я и заурядный себялюб!
Исключительно со своего шестка, со своего насеста я оценивал все случившееся со мной и Юлией (скорее всего, лишь свои интересы я принимал во внимание и в случае с ее старшей сестрой, хотя… нет… впрочем, ну ладно). Как она могла… Откуда я знаю, чем она жила и живет, что истинно в ее душе, в ее понятиях и стремлениях. Я и не пытался поставить себя на ее место. У меня на это вроде и не было времени. На меня якобы обрушились ураган, тайфун, затмения (мою суверенность затмевали?), наваждения, угар. Но ведь у меня была свобода выбора, я был волен поступать так, как считал порядочным. И нам было хорошо. На все остальное следовало наплевать! А вдруг она и впрямь любила и желала меня, вдруг установлениями судьбы и природы мы безусловно совпадали и от меня теперь требовались действия, способные это совпадение укрепить? А вся эта, пусть и долговременная, затея с местью и способом ее осуществления была нелепицей, порожденной девичьими (скорее даже и девчоночьими) фантазиями и грезами, и очень может быть – особенной формой проявления этой любви. В Юлии происходил очевидный слом или кризис, она бросилась ко мне (в приходе с «единорогом» уже сказывалось нетерпение), потом понеслась в монастырь и там не нашла решения (либо освобождения от его необходимости), а в Москве приказала себе избавиться от ребенка. Я же был чрезвычайно далек от ее забот, метаний, страстей и, естественно, страданий. Записку ее я произвел в охранную и возвышающую меня грамоту, документ, позволяющий мне считать: вот она (Юлия Ивановна Цыганкова), какая коварная и бесчестная, а я обманут и оскорблен!
Надо ехать к ней, положил я, надо найти ее, сказать, что ребенок должен жить, что это наш с ней ребенок и им будет всегда, уберечь женщину от поступка несомненно греховного, способного испоганить ее жизнь.
Но сейчас же возникала передо мной физиономия дуэлянта Миханчишина, шнурочек ботиночный на его левом ухе…
Ну и что? Если ты любишь ее и если она любит тебя, при чем тут Миханчишин? Надо истребить в себе думы о постороннем и суетном. Нас будет трое, она, я и сын (отчего же сразу и сын? Но лучше – сын). Тотчас же скалилось ехидное: «Герой! Титан! Прометей! Ты же не выдержишь! Ведь нужна благая, ровная, без раздражений, без жаления самого себя, по сути – жертвенная любовь к нему, иначе все выйдет ложным и противоестественным. А ты не выдержишь, не осилишь, ты испортишь жизнь и себе, и ему, тебя будет грызть мысль, что он не твой, что он от Миханчишина или еще от кого, и ты в конце концов обозлишься… Это не твой крест!»
«Да. Я не осилю… – уныло признался себе я. И явилось еще: – И потом, с чего ты взял, что ей нужна твоя блажь, что она вообще нуждается в тебе и что она любит тебя? Мало ли что считает ее мать… Да она скривится, увидев тебя, или прошепчет в презрении: „Единорог!“…»
Мне опять стало жалко себя. И опять я почувствовал сладость пребывания в мире обмануто-оскорбленным. Меня еще поймут и оценят… И в полудремоте стали возникать видения, достойные шестиклассника, начитавшегося Вальтера Скотта, Гюго и Дюма! Но они отражали то, что томилось в моем подсознании. В них прекрасной пленницей в башне интригана герцога томилась, естественно, Юлия Ивановна Цыганкова, и как упоительно было бы совершить ради ее благополучия удивительный подвиг, пусть тот и остался бы (оно даже и лучше так-то) непонятым и неоцененным.
Оставалось мне слезу пролить, посвятив ее собственной скорбной, виолончелью звучащей доле. Эко красиво!
Но меня и впрямь в те часы давила тоска. Тоска эта, я нисколько не преувеличиваю и сейчас понимаю себя тогдашнего, могла бы заставить молодого человека и самого уравновешенного влезть на дугу Крымского моста. Я томился, я тосковал по Юлии, по ее коже, по ее запаху, по ее дыханию. Я желал быть снова единым с ней. Но я не мог быть с ней. И по всей вероятности, я не мог быть с ней никогда.
Я иронизировал по поводу пролития слезы и скорбной доли. А у меня всерьез была тогда потребность выплакаться кому-либо (скорее всего и без выделения влаги). Но, увы, даже и в мыслях я не смог отыскать предназначенную мне и вытерпевшую бы меня исповедальную жилетку. Я жил одиноким. Сам по себе. В этом унизительно-горестно было признаться, но пришлось признаться. Причина отчасти была во мне. Сдержанность в проявлениях чувств я относил к одним из самых важных достоинств. Персонажи Хемингуэя и Ремарка, почитаемые нами, говорили коротко и не о главном. О главном они предпочитали не распространяться (в людях), уберегая суверенность и недостижимость своих свобод и натур. Главные смыслы они утапливали в молчаниях, в коих читателями угадывался подтекст. С родителями у меня разговоры получались краткие и по делу. Считалось, что мы и без слов понимаем друг друга. К тому же, по понятиям матери, отец принадлежал к породе «Потерял – молчи, нашел – молчи». «Да и ты такой же», – говорила она и мне. С Городничим и Алферовым мы объяснялись с полуслова, но лезть сейчас к ним в душу с откровениями, жалобами, с тоской своей было бы, на мой взгляд, делом скверным. Возложением собственных забот на чужие плечи. Да и не стал бы я им говорить о Юлии, обсуждать «женские истории» в нашем сообществе было не принято. Вот рассказать о Сергее Александровиче и посоветоваться, как быть, меня подмывало, но я уговорил себя не делать этого. Лишним знанием я мог усложнить жизнь Косте и Вале. Недреманное око Сергея Александровича наверняка не сводило с меня любопытствующего взгляда. И, как было обещано, не моргало. Да и робел я. А не усомнятся ли во мне Валя и Костя? Не стану ли я им неприятен? С чего именно мной увлеклись ловцы человеков? Мне было стыдно, и я боялся этих сомнений. Да, боялся! Это была не робость, а страх. Страх! «Но страх не за себя, а за Валю и Костю!» – успокаивал я себя. Но не успокоил…
А вот Валерии Борисовне, как это ни странно, выплакаться я, пожалуй, смог бы… И Викторию, старшую сестру, я, опять же неожиданно для себя, смог представить своим духовником. Другое дело, я сразу понял, что ни с какими словами не обращусь ни к Виктории, ни к Валерии Борисовне, и прежде всего из боязни оказаться в их глазах смешным, жалким, а для Валерии Борисовны – и ребенком. Да, именно из боязни. Я жил в страхах самых разных свойств. Отчего так? Мне вспомнился мелкий персонаж из «Карамазовых» монашек Анфим, он любил деток, раздавал им пряники и имел вид человека, навеки испуганного чем-то великим и страшным, не в подъем уму его. В каких страхах жил я? В каких страхах сидел, скажем, в кабинете начальствующего К. В.? В страхах трепещущего и маленького человека. Откуда и как они взросли во мне? Зачем они мне?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.