Текст книги "Трусаки и субботники (сборник)"
Автор книги: Владимир Орлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 46 страниц)
41
Приходилось думать, что брать в редакции было им ни к чему. Газетный дом – болтливый, слухи потекут – и куда? Да во все дыры! Есть же в Москве и иные места. Солодовников переулок, к примеру.
Но и у нас в доме меня никто не ждал. Чашкины спали. Я прошел в задний двор за двухэтажный флигель. Наши дровяные сараи утыкались в глухую торцовую стену пошивочной мастерской. С третьего класса я имел в этой стене тайник. Мне не нужен был фонарь, на ощупь я отыскал «свой» кирпич, вынул его, просунул в тайник руку. Стартовый пистолет в кухонной тряпке пребывал на месте. Рядом с ним я поместил теперь две солонки и трубочку с лентой, завернутые в типографскую полосу. Я и дома не стал исследовать солонки. Дока-читатель или просто сообразительный человек может предположить, что автор здесь лукавит, не позволяя своему персонажу, то есть самому себе, сразу же совершить открытия, какие повлияли бы на ход событий или хотя бы намекнули на какой-нибудь секрет. Вот когда автору понадобится, он секреты и предъявит. А потому сообщу тотчас же, что и позже при внимательном осмотре солонок ничего особенного ни в них, ни на них не обнаружилось. Тогда же исследования их я избегал, по дурости и по наивности полагая, что мне теперь выгоднее знать поменьше, а секреты в солонках, прихваченных в комнате отдыха К. В., мне несомненно мерещились. Я заложил тайник кирпичом и побрел на Рижский вокзал.
Мне не хотелось, чтобы меня увели в наручниках (в наручниках! с чего мне пришли в голову наручники?) из отчего дома (не важно – из квартиры или из дровяного сарая). Но Рижский вокзал оказался каким-то сиротским, скучным. Ночью поезда на его перрон не прибывали, газетный киоск не работал, съестным и питьем уже не торговали, и мне надоело сидеть в здешнем зале ожидания. На мокрой площади толпились такси, и я за два рубля отправился на Каланчевку. Ночевал я на трех вокзалах. То есть «ночевал» слово здесь не слишком точное. Ночевка предполагает сон, а спать мне не удавалось. Придремывал порой минут на пятнадцать, не более. Сначала устроился на скамье Ярославского вокзала, потом перешел встречать экспресс из Хельсинки на Ленинградский, а с половины четвертого местом моего обитания стал вокзал Казанский. Сейчас мне легко и даже смешно вспоминать о той ночи, да уже и утром, заявившись в Солодовников переулок (побриться) и не обнаружив у себя на квартире засады, а во дворе – казенного автомобиля, я отчитал себя за ночную дурь. А ведь часами раньше серьезнейшим образом убеждал себя в том, что ближайшие ночи разумнее всего проводить на вокзалах. До возвращения Ивана Григорьевича Корабельникова. Но при чем тут возвращение Корабельникова? Для меня-то при чем? Для Валерии Борисовны и Юлии – да, действительно, оно было важным. А мне-то что ждать прилета Ивана Григорьевича? И все же, сам себе удивляясь, я отложил объявленное мной уничтожение бумажек Юлии. На всякий случай. Именно до появления в Москве Ивана Григорьевича. Такой вот стал суеверный. Впрочем, суеверным я был всегда. И даже имел самостоятельную систему суеверий, но это уже мое дело…
И вот, вернувшись утром в Солодовников переулок с вокзалов, где я наблюдал движение толп, сотен прибывающих и отбывающих людей, мне совершенно чужих и для кого я был чужим и никем, я понял, как мелки и скорее всего смешны мои страхи и вздрагивания (не идут ли за мной? Я еще и воротник куртки поднимал, и не ношенную с апреля кепку натягивал на лоб, и за спинкой скамьи готов был утонуть в невидимости) в сравнении с заботами странников, гонимых судьбами по российским просторам. И ощутил еще болезненнее прогорклое чувство одиночества. И что хуже всего – полнейшее безразличие ко всему и ко всем. И к себе – в первую очередь. «А пошло все на… А пошли вы все на…!» Я пытался примирить себя с безразличием, разъясняя самому себе, что оно способно обеспечить мне освобождение от оков или вериг. Все в мире было гнусно перекошено, несправедливо, в лучшем случае – сумасбродно подчинялось каким-то бессмысленным для меня и бессовестным играм, делавшим и любовь призрачно-обманной, я теперь не хотел иметь ни перед чем, перед государством в частности, и ни перед кем никаких обязательств (исключение – мои старики), не желал иметь никаких привязанностей, а стало быть, мог освободиться от любых зависимостей, несвобод и страха. Для меня, с прежними моими ценностями, это был – бунт, пусть и тихий, пусть – не вслух, а про себя, и все же бунт, меня допекли. Пусть меня арестовывают, на дыбу подтягивают, расстреливают, в психический дом волокут (этого как раз хотелось меньше всего), мне на все наплевать и пошли бы все подальше! Я вроде бы успокоился, но скорее – будто бы погас и никакой радости от своего спокойствия и безразличия не испытывал.
Меж тем известие о вызволении Цыганковой попрыгало и утихомирилось на шестом этаже. Через день выпустили Миханчишина, учительниц со Сретенки, «кружковцев» Анкудиной. А затем и саму Анкудину. Всех вроде бы с извинениями. Впрочем, узнать о днях в узилище мало что удавалось. Видимо, дадено было слово не распространяться. Однако Миханчишин, встреченный сострадателями, будто челюскинец, снятый со льдины, говорили, одаривал слушателей яркими намеками. Вскоре и мне довелось увидеть Миханчишина в людном месте – на том самом открытом партийном собрании, где Глебу Аскольдовичу Ахметьеву был отведен пункт повестки дня, известие о котором должно было привести к неминуемым историческим слезам его матушки в Саратове.
Что касается школьников, клеивших листовки на заповедной улице, то выяснилось, что их и не арестовывали, а лишь вызывали на допросы и очные ставки. И хотя разговоры с ними были не злыми, даже деликатно-доверительными, следствием их вышли случаи или явления, мягко сказать, малоприятные. Скажем, иные из ребят в этих деликатно-доверительных беседах отрекались от своих взглядов, от своих приятелей и педагогов, а то и от своих родителей, порой кляузничали на друзей же. Впрочем, и эти оступившиеся по слабости натур не сыскали выгод. Было сочтено, что школьнички эти (о чем им могли и намекнуть) по причине незрелости недостойны быть впущены в общественные науки, чтобы потом не выстраивать с их помощью себе карьеры и не занимать посты, потому им были закрыты подъезды гуманитарных заведений, а дипломы они получали (те, кто получал) в совершенно неважнецких (тогда) институтах. Но все это (про школьников) выяснилось через годы. А я опять забегаю вперед…
В том дурашном Куделине, соизволившем давать советы генералу Горбунцову, я обнаружил бесстрашие. А потом приравнял бесстрашие, в частности, к безразличию. Но то бесстрашие-безразличие шло от куража или даже от отваги, оно звенело и взблескивало. Теперешнее же мое безразличие было серо-унылым, оно становилось примирением со всем плохим, а то и смирением перед ним. Делайте со мной что хотите, мне и без вас тошно, и хуже вряд ли будет. Если не порешат сразу, пошлют в лагеря. Я здоровый, я выдержу, а жизнь – всюду жизнь. Впрочем, в моей жизни какой теперь смысл? Но меня никто и не брал, даже и на разговоры никуда не вызывали, а после возвращения в Москву из дальних странствий Ивана Григорьевича Корабельникова я уверился в том, что и забирать меня никто не станет. Но не возрадовался.
О прилете Ивана Григорьевича я узнал… чуть было не написал – «из газет». Из сверстанной к пяти часам и поднятой в Бюро Проверки первой полосы, внизу которой и местилось тассовское сообщение с фамилией Корабельникова. В ночном выпуске новостей (уже дома) я увидел И. Г. Корабельникова во Внуковском аэропорту, и следом за чиновниками победительно двинулась к нему Валерия Борисовна, среди других персон, мне показалось, я углядел младшую дочь академика с цветами в руках. Минут через пятнадцать глубокоуполномоченный по разъяснению народу полезностей и вреда, международник в очках с пудовой оправой, наверняка из знакомых Ахметьеву аристократов духа, чрезвычайно хвалил миссию Корабельникова, говорил о прорыве в отношениях… между державами, мне неведомом, и прочем. «Ну и хорошо, – вяло подумал я. – Вряд ли сейчас будут досаждать удачливому визитеру и его семье». Я встал и исполнил обещанное. Я разорвал в мелкие клочья послание ко мне Юлии Ивановны Цыганковой с черновым наброском, а потом – для верности – все же сжег их.
Если бы позвонила Валерия Борисовна, я бы сообщил ей первым делом: сжег, именно не перечитывая. Я и не перечитывал. Но коли писанины Юлии Ивановны приводятся в нынешнем тексте, можно догадаться, что перечитывать их и не было надобности. Они остались во мне навсегда со всеми знаками препинания, графическими паузами, ступеньками строчек, а черновик – и со всеми нервными неряшливостями троечницы.
Валерия Борисовна не позвонила, да и до звонков ли мне ей в те дни было? А я и не сильно из-за этого расстроился. Но вот одно обстоятельство меня тогда опечалило. На время. Все же я ожидал каких-то чувственных воздействий (ясно, что не потрясений, но хотя бы не испытанных мною прежде впечатлений) при прощании с бумагами Юлии Ивановны, вызвавшими когда-то во мне ощущения сильные. То есть символически – с самой Юлией. Возможно, я не только из суеверия оттягивал уничтожение бумажек. Но ничего не произошло. Ну разорвал бумажки, ну сжег их. И все. И ничего более. Тогда-то до меня и дошло, что меня печалит. Юлия Ивановна Цыганкова стала для меня чужим человеком. И не только что, а несколькими днями раньше. Эта женщина меня совершенно не волновала. Мое безразличие ко всему распространилось и на нее.
Я был равнодушен к Юлии! Равнодушен! У меня не возникало желание видеть ее. Я перестал о ней думать. Почти год, как только появилась в газете лахудра Цыганкова, каждый день меня гнала в редакцию необходимость увидеть ее. Если даже мельком и издалека я наблюдал ее, сутки моего пребывания на земле были оправданны. И никаких надежд на то, что мы когда-нибудь будем вместе, я тогда в себе не держал. Любые толки, порой и самые грязно-достоверные, отменить притяжение меня Юлией не могли. Я был размещен судьбой в ее гравитационном поле. Даже после того как я получил объяснение причин нашей с ней первой близости, я был готов нестись за Юлией в Киев. А когда она лежала в больнице и я знал, отчего она туда попала, я врал Валерии Борисовне, что не хочу видеть ее дочь и выслушивать ее. Сейчас же, точно, я не хотел видеть и выслушивать. И не потому, что она меня обидела, а потому, что ее не было вовсе. То есть где-то она была, но для меня наступило – все равно, есть она или ее нет. И прежде всего меня не тянуло к ней как к женщине. Равнодушие к Юлии, видимо, пришло мгновенно. Будто льдинка Королевы вечных снегов ударила меня в висок и Герда перестала быть для меня Гердой.
Тошно мне было, тошно, и никак я не мог выбраться из своей вязкой апатии…
Правда, аппетит мой в столовой порой возобновлялся.
Тогда я спешил поехидничать над собой. Или даже взбодрить себя. Еще несколько дней назад я полагал быть кавалером Де Грие. Что же теперь-то скис? Но выходило, что во мне не только оледенел Кай. Из меня удалился кавалер Де Грие. Я был способен понять Юлию Цыганкову с ее ритуалами, жестами, хватаниями пистолетов, мог выстроить разные варианты объяснений ее действий и чувств, я готов был сто раз простить ее (хотя нужны ли были какие-либо наши прощения? или взаимопрощения?), но у меня не было нужды в ней. Это-то и удручало.
Анкудина напророчила. Анкудина накаркала! Что напророчила? И накаркала? И когда? А в тот день, когда я узнал о «кружке» и поиздевался над ее страной Беловодией. «Твоя душа в аду! – пригвоздила меня Анкудина боярыней Морозовой. – И ты живешь в аду! Ты не способен любить!» – и последовало разъяснение. Авторитетом был назван Зосима, старец из «Карамазовых». Его спросили: «Что есть ад?» Он ответил: «Страдание о том, что нельзя уже более любить». – «Это не ко мне!» – мог заявить Анкудиной я. Ято любил… А нынче вот перестал. Но осознание этого вызывало во мне не страдания, а тихую тоску…
Однако получалось, что и тоску, и мое безразличие ко всему следовало признать объявшей меня нелюбовью ко всему. А с нелюбовью ко всему, по моим понятиям, мог жить только дрянной человек. Дрянной и никчемный. А вне притяжения Юлии Ивановны Цыганковой – опять же и невесомый. Стало быть, справедливо судил обо мне Сергей Александрович Кочеров, мудрейший и терпеливейший из ловцов человеков. А Анкудину, заранее поселившую меня в аду, должно было приписать к сонму пророков. Или хотя бы пророчиц. Полагалось бы мне, осознавшему свое преждевременное размещение в аду, попробовать из ада выкарабкаться. Но что-то мне не хотелось этого делать.
Видимо, еще и потому, что встряски мои на ухабах бытия вряд ли закончились. Может, всерьез они еще и не начинались. Ожиданиям их продолжения (или начала) я и был обязан своим малахольным состоянием («впал в меланхолию», не повесить ли ради пафосной красивости на стене коморки лист с гравюрой Дюрера? Валя Городничий бы повесил). Но вдруг встряски все же закончатся? Хорошо или плохо, но закончатся? Соображение об этом – вопреки всему – иногда мерцало для меня некоей надеждой…
Сейчас я, взрослый Василий Куделин, описываю рефлексии Куделина юного. Вернее сказать, расписываю их. Те рефлексии, то есть то, что поддавалось слововыражению, были куда короче выведенных моим пером. Некоторые из них я реставрирую теперь и для самого себя. Другие же – сочиняю как бы заново, обряжая в слова мысли и чувства прошлого Куделина, вовсе и не требовавшие своевременного лексического воплощения. Да и существовали они тогда не в состоянии законченности и отвердения, а в состоянии текучем и скачущем.
А движение в мире происходило, не принимая во внимание безразличия к нему Василия Куделина. Старики мои заканчивали осенние работы, готовили к зиме грядки клубники, вырезали старые ветки смородины и малины, снимали последние яблоки антоновки и штрейфлинга, сушили и засаливали грибы. На террасе садового домика пахло набравшими сок поздними яблоками, в кухне же стоял коричневый дух сушеных шляпок, обещая в снежные дни особенную матушкину лапшу и ее же фамильные пироги с луком и грибами. Заморозки пока не случались, отец показывал мне, как шустрые паучки протягивали там и тут высветляемые солнцем нити, говорил, что это к теплу и что они с матерью смогут позволить себе пожить на земле и в саду до ноябрьских праздников. Возможно, они строили догадки о моих лирических увлечениях и старались не стеснять меня своим присутствием в квартире.
Однажды в редакции, в столовой, я услышал о том, что шестой этаж, прежде всего, конечно, школьный отдел, посещала Цыганкова. Все такая же, с вывертами, с вызовами, при этом – будто бы какого-то героического поведения, одетая рискованноэксцентрично. «Капризно одетая, с провинциальной претензией, важный папа тряпки привез с андийских пастбищ!» – вставила неодобрительно, впрочем тоже имевшая важных папу и мужа, Лана Чупихина, цветущая после геленджикских пляжей. Тут же она заулыбалась мне со значением и как принятому под ее опеку. Мол, Василек, не тушуйся, в обиду не дадим, а по этой капризе с морковной головой горевать не стоит, отыщем и более достойную подругу. А может, и она, Лана Чупихина, сама закроет амбразуру. Пусть и на время. Похоже, что о нашем сближении с Цыганковой и уж, наверное, о снятой квартире, а теперь и о нашем разрыве в редакции знали все. Может, и судачили обо всем, но до меня никакие обсуждения не доносились. Я же из общений на шестом вывел, что происшествие с Анкудиной, учительницами, эпизодически публиковавшимися в газете, их учениками, Цыганковой с Миханчишиным и прочими принято теперь считать как бы кратковременным недора зумением, о коем следует забыть, пускать же всяческие ахи и охи по его поводу – дурной тон. И все-таки капельками сочилось в редакцию таинственное мнение, будто случился некий курьез. И курьез этот будет еще иметь продолжение.
Дня через четыре до меня докатилось, что Цыганкова отбыла из Москвы на месяц или на два в санаторий, из кремлевских, где основные врачи – невропатологи. Оно и к лучшему, после недоразумений-то с курьезами, к тому же, поговаривали, повлияли на здоровье Цыганковой некие ее расстройства последней поры, санаторий же славился в высших сферах умением восстанавливать в уставших или издерганных трудами тихомирие. Будто бы Цыганкова противилась отдыху в санатории, чуть ли не бунтовала, но родители ее уговорили.
Известие об этом никаких чувств во мне не возбудило.
Но вот о чем я задумался: а я – внутри недоразумения с Курьезом или вне его? Выходило, что внутри. Напомнят ли мне об этом и коим образом или же вышвырнут – в лучшем случае! – вовне, под зад коленом, предполагать мне было бесполезно. Порой мне казалось, что не я звонил генералу Горбунцову, а генерал набрал мой номер по необходимости посоветоваться (или поиздеваться над идиотом). И мне теперь мерещилось, что генерал вот-вот снова позвонит мне. Только как обратится? «Мне Василия Куделина»? Или – «Будьте доб ры товарища Михаила Андреевича Суслова…»? А не буду ли я ждать звонка генерала и впредь? Не пожелаю ли я держать себя внутри недоразумения с Курьезом всю жизнь?.. Похоже, и моим родителям следовало отправить меня в санаторий. Но они к санаториям не были прикреплены.
Порой я встречал в коридорах буфетчицу Тамару. Тамара то улыбалась мне (правда, как бы украдкой и мельком). То (особенно если вблизи передвигались и другие люди) взглядывала на меня мрачно, как на злодея, которого еще предстоит (возможно, и с ее участием) разоблачить. Я нисколько не жалел об отданном ей должке. Напротив, я был благодарен ей за то, что она вывела меня из тупикового, казалось бы, нервного состояния и сумела сделать это самым благоприятным для меня способом. Но теперь она, можно предположить, выжидала определенности со мной. Более двух слов мне на ходу не бросала. Стало быть, и мне полагалось еще выжидать.
Пролетело и открытое партийное собрание. Я бы мог и не посещать его. За полчаса до сходки подняли четвертую полосу. Но я быстро просмотрел ее и опустился на шестой этаж. Почти все стулья в Голубом зале были уже заняты, и мне показалось, что Ахметьев при моем явлении повернулся резко, как бы в испуге, будто его толкнули. Или он боялся увидеть в дверном проеме внезапно приехавшую из Саратова матушку? Впрочем, это мое соображение вышло бестактным. Мне ли быть Ахметьеву судьей? И чего я приплелся в Голубой зал? Пришлось объяснять себе: от скуки. Увидел я и Миханчишина. Удивительно, тот был одет нынче опрятно. И словно бы волновался.
За Ахметьева принялись не сразу. По первому пункту повестки ответственный секретарь Роберт Степанович Мелкасов начал клеймить сотрудников, не порадовавших читателей «отработкой», то есть статьями посторонних авторов. К удовольствию Мелкасова, всех считавшего дураками, в его штрафной список попали первые перья, по Мелкасову – первые дураки. В их числе мой приятель Марьин. Как работник нетворческий, я не обязан был следить за взмахами мелкасовского бича. В Голубой зал я вернулся, когда Ахметьева уже обсуждали. Образ Глеба Аскольдовича создавался достопочтенный. Брали слово К. В. и его искуснейший соперник в карьерных состязаниях замглав Агутин, начальник Ахметьева и флорентийский интриган, оба они по очереди произносили про Глеба дорогостоящие слова. Выходило, что Глеб Аскольдович давно созрел и даже неизвестно почему задержался. Мог бы уже года как три украшать направляющую и созидательную силу. Сам же Глеб Аскольдович начал вдруг хулить себя, возводя личные несовершенства в укрепление своих практических заблуждений. Кроме Марьина и Башкатова у нас в редакции был еще один беллетрист. Панов, собиратель кактусов. В одной из его повестей у героя спрашивали: с какого ты года? Герой отвечал: с такого-то. Вопрошатели недоумевали: как же так, выходит, тебе три года. Да, отвечал герой, три, расстраиваясь из-за тупости вопрошателей, три года назад меня приняли в партию. По Панову, Глеб Аскольдович должен был появиться на свет именно в эти минуты, а повивальной бабкой оказывались все мы (и я с типографской полосой на коленях). Матушка же его обязана была влезать на броневик у Финляндского вокзала и куковать в шалаше у водоема возле города Сестрорецка. Самокритика, столь любимое средство отца народов от облысения прогресса и от ухабов в коммунистическом строительстве, в словах Глеба Аскольдовича была чистосердечным признанием себя эгоцентристом, а следовательно и эгоистом. Комсомольцы и в школе, и в университете на бюро корили Глеба Ахметьева за пассивность и неразличимое участие в общественной деятельности. Он, по справедливому мнению активистов, предпочитал сидение в библиотеках шумным порывам коллективной души. Носок правой ноги Миханчишина нервически колотил по паркету. Миханчишин, хотя и не состоял в партии, ощущая себя (по его словам) недостойным лучших рядов, на собраниях проявлял себя правдолюбцем и многих колкими вопросами срезал. О его дуэли с Ахметьевым, естественно, забыть не могли, а теперь он незаслуженно, но может, и из-за искренних отваг, побывал еще и в застенке, на ерзанье его и на подрагивания ног было обращено внимание. А потому ожидалось: сейчас как врежет! Ахметьев все клеймил себя, но обещал исправиться, удовлетворять действием общественные порывы и вседержавное биение сердец, носить бревна во дни великих починов и пить молдавское вино за новую жизнь демидовских заводов. Приступили к вопросам. Они были степенные и доброжелательные.
Наконец поднял руку Миханчишин. Следовало ожидать погибельного трюка под куполом цирка без страховочной лонжи. Однако вопрос Миханчишина удивил.
– Глеб Аскольдович, – поинтересовался Миханчишин, – как вы относитесь к Девятому съезду партии?
– Ко всем съездам партии, – отчеканил Ахметьев, – я отношусь одобрительно.
– И вас не смущает позиция Рыкова? – как бы удивился Миханчишин. – Позже оказавшегося правым уклонистом и соратником Бухарина?
– Мое одобрение вызывают резолюции съезда, то есть общий его вывод, – решительно заявил Ахметьев. – А Рыков не был в ту пору правым уклонистом и мнения имел резонные.
Тут и должен был последовать танец ехидств Миханчишина, возможно, не только с унижением Ахметьева, но даже и с разоблачением его. Все замерли. Кто с любопытством, кто с вынужденным намерением дать отпор. Но Миханчишин потоптался, пробормотал: «Ну все, соображения Ахметьева мне ясны…» – и сел. Как будто ясность миханчишинская без подковырок и каверз была кому-то нужна. Все шло к единогласию, и я поднялся в свою коморку. Через неделю приказом сообщили, что исполняющий обязанности заведующего отделом пропаганды Ахметьев Г. А. утвержден в должности заведующего отделом. Днем позже он получил смотровой ордер, потом второй, потом третий. Лишь четвертая его поездка с чиновником начальственного АХО привела к выбору Глебом Аскольдовичем двухкомнатной обители (кухня – 14 кв. метров) на Брянской улице у Киевского вокзала. Глеба Аскольдовича можно было лишь поздравить. Но и поздравить не вышло. В коморку ко мне Ахметьев не заходил, в столовой, где появлялся он, впрочем редко, соседом не присаживался, встречное же наше плавание в коридорах ограничивалось мелкими кивками друг другу. Объяснений я у него не спрашивал. Да и с чего бы? Он был важно занят и ни на какой призрак не походил. А может, я все же вызывал у него подозрения? Или – не стыдился ли он теперь своих откровенностей в Солодовниковом переулке, выплеснувших его слабости и боли, не стал ли я ему противен, как человек, воспринявший его временные слабости и боли? Но мнето что было об этом гадать?
А может, он опасался, что я напрошусь к нему на новоселье? Об этом предстоящем новоселье в редакции поговаривали. И судачили о том, что теперь Глебу Аскольдовичу, мужчине солидному и с двумя комнатами, не грех подумать и о женитьбе. И в этой связи объяснимыми казались визиты Ахметьева в подмосковный, в соснах и с белками, санаторий, где нынче поправляла здоровье Юлия Цыганкова.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.