Текст книги "Трусаки и субботники (сборник)"
Автор книги: Владимир Орлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 46 страниц)
Башкатов в жокейском картузе, вышедший поглазеть на наши развлечения (и воздухом подышать), вступил с Капустиным в полемику:
– Да это теперь и никакой не Куделин! Это вылитый Аркадий Счастливцев! Его не только изнурили медовыми утехами, но и перекормили! Братец Аркаша, тебе еще не приходило в голову: «А не удавиться ли мне?» Если не приходило, то через два дня придет!
– Ты ему просто завидуешь, – сказал Серега Топилин.
– Конечно, завидую! – согласился Башкатов. – Еще бы не завидовать. Такую женщину от всех увел. Он даже солонками не интересуется! Ты забыл о солонке-то, женишок? А зря. И ведь удавится, удавится! Помяните мое слово. И мы повезем его на орудийном лафете…
31
Через день слово «женишок» я услышал от Валерии Борисовны. Затем я был произведен в жениха. Но сначала-то – похлопыванием по плечу или поглаживанием кудрей – прозвучало именно «женишок»… Впрочем, разговор начинался интимно-государственный. Речь пошла о свадьбе. «Ты хоть намерен жениться-то?» – все же спросила Валерия Борисовна с очевидной даже робостью. «Неукоснительно и бесповоротно!» – ответствовал я, приняв стойку «смирно» и каблуками щелкнув. «Срок-то вы оговорили?» – «Какой срок?» – «Ну, день свадьбы…» – «Нет», – сказал я. О свадьбе мы не имели бесед, пусть даже и мечтательных. О походе в ЗАГС к маршу Мендельсона – тем более. После первой нашей близости и моего предложения Юлия заявила: «Ты дурак, что ли? А мне это надо?» Теперь новых предложений я не делал, чтобы не нарваться на непонимание и ожидая Юлькиных инициатив. Но инициатив не последовало, а меня юридическая невесомость (мы – одно, сами по себе, ни от кого не зависим) как бы даже и устраивала. И слова Валерии Борисовны оказались для меня чуть ли не врасплошными. «Юлька сказала, что вы договорились играть свадьбу, – услышал я от нее, – в конце ноября – в начале декабря». «Но…» – замямлил было я. «Я понимаю, миленький, ты спешишь, – прервала меня Валерия Борисовна, – но надо потерпеть, потерпеть! Время необходимо. И Юлечке платье сшить, и мне, и у тебя небось нет хорошего черного костюма…» – «Какого еще черного костюма?» – заворчал я. Но Валерия Борисовна меня не слышала: «И главное не в нарядах, а в самой свадьбе. Сколько людей следует собрать! И заранее пригласить, что важно! А весь список должен обдумать Иван Григорьевич…» И тут мне было открыто вот что. Сам Иван Григорьевич Корабельников дал благословение на замужество Юлии, а стало быть, и на свадьбу. Сегодня Иван Григорьевич улетает в Латинскую Америку во главе важнейшей делегации, узнаешь из газет, будет там встречаться с президентами, улаживать обидный конфликт, на интеллектуальном уровне, поэтому именно его и снарядили, и если удастся – подписать выгодные нам документы. Очень ответственная миссия. И для страны, и для самого Ивана Григорьевича. Последние дни, понятно, он сидел весь заваленный бумагами, можно сказать, и, очумевший, на нее, Валерию Борисовну, рычал, и все же она втолкнулась, вклинилась в его дела, раздвинула их словами о свадьбе. Иван Григорьевич и сам поинтересовался, где пропадает Юлька, тут Валерия Борисовна и преподнесла ему историю любви не хуже Шекспира, на крайний случай – Щипачева. Растроганный Иван Григорьевич только и спросил: «Ну а как Юлька сама?» Ответ был понятно какой. Спросил он и: «А что за парень-то?» И тут ответ был вразумительный: служит в престижной газете, перспективный, только что получил премию за лучший материал месяца. «Основательный хоть?» – «Куда уж основательнее!» – обрадовала мужа Валерия Борисовна. «Родители?» И социальное положение родителей снимало беспокойства Ивана Григорьевича. Кто еще мог быть лучше и благороднее гегемонов, пусть и на пенсии? Вернувшись с Анд (или Кордильер, что у них там?) и доложив верховным вождям, Иван Григорьевич с удовольствием окунется в устроение свадьбы, даже в режиссуру ее. Он обожает подобные действа. И как расположить столы, и как рассадить гостей. Ведь ты догадываешься, какие у него друзья, иные из них и с капризами… А их жены! Да, чуть не забыла о главном! С твоими же родителями предстоит знакомство и совет! Они когда вернутся в Москву? К началу ноября? Вот сразу и устроим заздравное застолье. Кто будет из молодежи – это вам с Юлией определять. Костюмом твоим займусь я. Отведу тебя в наше ателье, там мастера классные, а возьмут с нас копейки… Напоследок Валерия Борисовна вспомнила, что ей еще нужно посоветоваться со знакомыми гадалками и звездочетами, те-то точно изберут день свадьбы… «А что это ты поскучнел? – поинтересовалась Валерия Борисовна. – Или тебе все это не по душе?» – «Как-то громоздко, тяжеловесно… – поморщился я. – Церемонии все эти…» – «Но это же на всю жизнь! Это же чудно!» Глаза Валерии Борисовны блестели. Только что она была вдохновенной и удачливой свахой. Теперь же она превращалась во владетельную распорядительницу бала. Какими нарядами она удивит публику, какими драгоценностями! Она заключила: «И гостям надо дать радость на всю жизнь!»
Отношение мое к Валерии Борисовне не изменилось. Ну, сваха! Ну, распорядительница! Ей нравится, и замечательно! И отчего же не блеснуть бархатами и рубинами богатой светской даме! (А каковы будут мои старики?) Но, распрощавшись (с родственными объятиями и поцелуями) с Валерией Борисовной, я захотел принять что-нибудь успокоительное, скажем, две кружки пива. Тут-то и явилось предсказанное Башкатовым: «А не удавиться ли тебе, брат Аркадий?» Куда я попал! В какой круг меня, удостоенного, вводят! Это и не свадьба будет, а прием в Кремле. Торжество в Георгиевском зале Большого дворца. Может, меня, в пошитом черном костюме, заставят шествовать и в полонезе из «Ивана Сусанина», Польский акт. Может, пригласят какую-нибудь правительственную Зыкину, и зазвучит «Течет Волга» или еще что-нибудь монотонно-псевдонародное. Тогда уж и мне для приличия надо будет звать от широких общественных масс соседа Чашкина. (А ведь, пожалуй, Костя Алферов и Валя Городничий садиться за те столы не явятся. Но впрочем, может, и явятся. Из исторического интереса.) За столами-то разместятся сподвижники И. Г. Корабельникова, а по протоколу верховного дружества – и некоторые из тех, кто НАД И. Г. Корабельниковым, то есть личности совершенно исторические. А вдруг и приятельницы Валерии Борисовны уговорят прийти на смотр своих туалетов и драгоценностей Мужей? Они-то – ведомо кто!.. Куда я попал! Куда я попал! А меня и еще куда-то направят и поведут. Не допустят же, чтобы лишь на моих шишах основывался уровень семейного довольствия юных представителей их круга. Нашего круга! Тем более что женишок – благонамеренно-перспективный, с лучшим материалом месяца (глупость какая!) и с резолюцией в картотеке «Мосфильма» – «положит. персонаж». Уж точно, вцепятся, направят и определят, поводком одарят и дадут ход. А не удавиться ли тебе, брат Аркадий?.. Бог ты мой, еще ведь и кольца золотые заставят надевать! (Кстати, кампанию по возобновлению колец десять лет назад произвела именно наша газета – посетило меня уже холодное соображение. Да ведь и Юльке была противна затея с кольцами – «Это что-то из жизни пернатых или из забот орнитологов», – говорила она.) Батюшки-светы, принялся я тут же урезонивать себя. Про Юлию ты как бы и забыл. А свадьба-то намечалась у меня не с Иваном Григорьевичем Корабельниковым, не с государственными мужами и женами, не с системой распределения чинов и благ, а с Юлькой. Любимой и единственной. Я уже красовался (и перед самим собой, перед самим-то собой – в первую очередь) готовностью, коли Юльке будет грозить погибель, а моя жизнь ее спасет, отдать свою жизнь. И это не было пафосным преувеличением и враньем. И теперь я полагал, что ради Юлиного благоденствия, ради того, чтобы быть с ней навсегда, я перетерплю многое (свадьбу эту и чиноположение столов). Многое, кроме одного: себя переделывать не стану. Просто не смогу. И если даже, уговорив себя, опять же ради благ Юлии, соглашусь принять правила круга Корабельниковых, разрешу надеть на себя поводок и отправлюсь в Продвижение, толку не выйдет. Даже если буду пыжиться и стараться, в конце концов я лишь огорчу доброжелателей, коим предстоит углядеть во мне перспективного. Крякнут они в досаде: «Экая бестолковая и дубовая натура!», и иссякнет у них охота давать мне направление и ход. И это должен понимать единственно необходимый мне человек. И я знал, она это понимает. И знал, что у Юлии кремлевские замахи свадьбы могут вызвать куда более бунтарские мысли и действия, нежели у меня. Мне еще придется отговаривать ее от акций протеста. И убеждать в том, что особенно огорчать старших не следует, а надо что-нибудь учудить, но легкое и не обидное.
Уже в редакции, когда я сидел в своей коморке и без смыслов переставлял с места на место солонку, я сообразил, что Валерия Борисовна не зря известила меня о сановном благословении Ивана Григорьевича в отсутствие дочери. Та бы взъерепенилась, взъярилась, узнав об этом благословении, и я бы ее поддержал. Теперь же выходило, что Валерия Борисовна как бы получила мое, пусть и промямленное, одобрение своих затей и могла уже ссылаться на него. И еще я вдруг понял, что меня волнует вот какое обстоятельство. Сообщила ли Валерия Борисовна, рекомендуя меня мужу, что Юлин женишок когда-то был представлен ею же Ивану Григорьевичу и даже имел с ним разговоры за чаем, но тогда он числился ухажером старшей дочери Виктории. Возможно, что и перспективным ухажером. А может, и не сообщила, и Иван Григорьевич отворит очи, признает во мне былого неудавшегося хахаля да и выгонит под зад коленом!.. Какой же я раб (№ девятьсот восемнадцатый), какой же трус, бросился я на самого себя, в каком же я страхе и самоуничижении вырос, если меня беспокоит – признает ли меня достойным гражданского акта Иван Григорьевич Корабельников?! Часами назад я уже не отрицал, что готов быть взятым на поводок, направленным и не сопротивляться Ходу сановных установлений. В конце концов, я бы к ним, видимо, привык и приноровился. Что же теперь ропщу? Но не могу возжечь в себе искру сопротивления? А зачем? Была бы Юлия.
32
Самоедские мысли, возвышенные или глубинные, надоели мне своим угнетением. Я решил укоротить их и довести расстоянием до солонки, находившейся в моей левой руке. «Дай-ка откручу голову Бонапарта, – решил я, – и посмотрю, не уместила ли что-либо там Нинуля». Голову фарфоровой птице снять я не успел. Гостем ко мне вошел Глеб Аскольдович Ахметьев.
– Мы с тобой… – начал Глеб Аскольдович, – то есть я… хотел тебе нечто объяснить… И опять же я предложил тебе посидеть в тишине, поговорить… Если у тебя есть время…
– Прямо здесь?
– Нет, конечно, лучше не здесь. – Тонкая рука Ахметьева произвела неспешное и протяженное движение, как бы давая понять, что в это «здесь» вмещается все наше редакционное здание.
Глеб Аскольдович стоял передо мной в темно-коричневом в полоску костюме, двубортном, тройке, бостоновом, безупречном, и сам он выглядел безупречным государственным экземпляром. Неделю он работал над документами на берегу Черного моря вблизи светлейших резиденций, то ли у Черной речки, то ли в Форосе, для меня это не имело значения. Он хорошо загорел и благородно в черноморских волнах осунулся. Я как-то сообщал мимоходом, что наша редакционная фронда к сотрудникам, своим же, обрядившимся (без определенных поводов) в костюмы, относилась с неодобрением, а то и с недоверием или даже с жалостливым презрением. Внешность, осанка и манеры Глеба Аскольдовича костюмы на нем оправдывали. Они нас не раздражали. К тому же было известно, что там, на исторических площадях, откуда Глеба Аскольдовича призывали к написанию всенародно-специальных текстов, штатные персонажи летом непременно носили серые костюмы, зимой – синие и лишь по необходимости дипломатических присутствий – черные. (Это мне, стало быть, под наблюдением Валерии Борисовны возьмутся шить костюм дипломатический?) А потому коричневый, да еще в полоску, костюм Глеба Аскольдовича не должен был вызывать недоумений и наших фрондеров, в нем явно читался вызов серому и синему.
– У тебя какие-то затруднения? – попытался объяснить мое молчание Ахметьев. – Или что-то во мне не так?
– Нет, никаких затруднений, – вздохнул я. – И у тебя все так. Просто я смотрю на твой костюм… И у меня возникла необходимость пошить костюм…
– А-а-а!.. Понимаю, понимаю… – заулыбался Ахметьев. – Это приятная необходимость… Можно только поздравить… – Какие тут поздравления… С костюмом-то… – я махнул рукой, словно бы стараясь отогнать от себя мысли о костюме и собственном смущении. – Завтра у тебя есть время… для разговора?.. Днем? Часа в два?
– Есть, – кивнул Ахметьев.
– Ну и хорошо! – сказал я. – У меня завтра отгул. Из-за футбола. А в состав меня не поставили. Потерял форму. Приезжай ко мне в два в Солодовников переулок. Дом и квартиру помнишь? Соседей никого не будет. Если кто вдруг случайно и появится, отправимся куда-нибудь, хоть бы в наш дровяной сарай. Там у меня и столик, и табуретки…
Цыганкову утром я оповестил о намерении съездить в Солодовников переулок, поглядеть, все ли в порядке в квартире, и отоварить талоны на муку. «Съезди», – поощрила меня, проглатывая кусок омлета, в девичестве Цыганкова. По привычке ничего от Юлии не утаивать я сообщил ей – правда, как-то вскользь и невнятно, – что мне сегодня предстоит разговор с Ахметьевым. «Посоветоваться или проконсультироваться, что ли, он желает со мной… по истории…» – добавил я на всякий случай. Юлия кивнула, но, похоже, сообщение мое в уши не впустила. Опять же на всякий случай я пробормотал нечто о беседе с Валерией Борисовной, о благословениях Ивана Григорьевича и предполагаемой дате свадьбы. Юлия поморщилась: «Я знаю! Знаю!» Более ничего вразумительного она не произнесла, произвела лишь некое ворчание, возможно, при этом бранила про себя мамашу с папашей. И меня – за то, что в ответ на напор Валерии Борисовны не сумел выдавить из себя что-либо путное, мямлил да поддакивал. Вообще Юлия была озадаченной, мыслями – явно вдалеке от будущего семьи, а к моим словам – невнимательной. Это меня опечалило.
Чуть выше я писал, что в ту пору продукты и товары в магазинах были. Но странности случались. То пропадал с прилавков сахар, то – спички, то – мыло, то, предположим, – гвозди. Сейчас возникли затруднения с пшеничной мукой. С тремя паспортами я двинул на Вторую Мещанскую в холостяцкую Солодовку. Там, на первом этаже, местилось 19-е отделение милиции и наше домоуправление. Начальственное распоряжение вынудило как раз наших домоуправителей отоваривать мукой и дрожжами граждан по месту жительства. Я уже не помню, сколько полагалось муки на душу. То ли по два кг, то ли по три, скорее всего – по два. Я набил белыми пакетами сумку и отправился домой. По дороге купил хлеба, помидоров и три банки бычков в томате. Взял и пять бутылок пива. Как я и предполагал, квартира была пуста. Конопацкие с дачи еще не вернулись. Супруги Чашкины трудились, он – на «Калибре», она – в аптеке, дочурки же их получали дошкольное образование, резвились или дрались в детском саду.
Ахметьев позвонил в дверь ровно в два. Был он в светлом иноземном плаще, возможно, из шкафов «Березки» или с укромных спецприлавков ГУМа, с чрезвычайно редким тогда худощаво-деловым чемоданом, называемым поначалу «джеймсом бондом» и лишь потом переименованным в «дипломат» или «атташе-кейс». Бумаги, похоже, в нем в тот день не лежали. Ахметьев достал из него бутылку коньяка «Одесса» и два лимона. При этом он, как бы признавая себя нарушающим приличия, стал объяснять мне, что армянские и грузинские коньяки нынче на Западе не в цене, а вот на бессарабские есть спрос, коньячный спирт, что ли, в Тбилиси и Ереване уже не тот… Я же, ссылаясь на разгар дня и теплынь бабьего лета, попытался выставить охладившееся пиво. Но Ахметьев понял меня по-своему. Он сегодня в форме и расклеиться себе не позволит. Я вскрывал банки с бычками (пусть они и вульгарны, может, и кощунственны вблизи коньяка), резал лимоны, помидоры, хлеб и счел нужным предложить Ахметьеву посидеть на кухне. «Знаешь, – сказал я. – Оно тут спокойнее. Я все же надеюсь, что мой любопытный сосед, радиоумелец, убрал свои изделия из моей комнаты, но вдруг… А на кухне, я убежден, устраивать акустические капканы он не стал бы…» – «Можно посидеть и на кухне», – согласился Ахметьев. Он взглянул на будильник. «Слушай, – сказал я. – Если будешь говорить про будильник, про медведя и быка из глины, про чайные ложки, это выйдет лишним. Здесь все ясно. Мало ли с кем, да еще и в рассеянном состоянии, могут случиться оплошности… Важно нам, людям в возрасте, не допускать беспечности…» Но думал я теперь вовсе не о будильнике и ложках. Коли Глеб Аскольдович ничему не удивился и не пожелал спросить меня что-либо о соседе и его акустических засадах, можно было предположить, что Ахметьев уже знал о соседе и что ему рассказали об особенностях постфутбольного застолья с упоминаниями Михаила Андреевича и уже попросили не быть беспечным. Сейчас меня испугала, обожгла иная мысль. Попросить-то попросили, а про соседа, может, и не упомянули. И теперь Ахметьев намерен проверить меня. Не докладывал ли о его высказываниях людям зловредным именно я? Нынче он выложит мне какие-нибудь важные (а может, и ложные) сведения, а потом и станет отслеживать, не всплывут ли они где… «Нет, это невозможно! – убеждал я себя. – Ни в коем случае. Глеб – не такой человек. Он бы спросил меня впрямую…» Сам я не отваживался открыть ему свои сомнения. Мне предстояло ждать…
Тем временем кухонный стол был накрыт. Я все же достал бутылку «Жигулевского», а лимон посыпал сахаром. Глеб снова пиву отказал, а по рюмке одесского мы выпили.
– Ты прав насчет наших оплошностей, – сказал Ахметьев. – Но стыдно же, стыдно! Не из-за того, что разоткровенничался спьяну по поводу этого дьячка и цитатчика, а из-за будильника с керамикой и ложками. И случаи-то учащаются. Это плохо. Это дурной симптом.
Ахметьев замолк. И я уже не думал о нем как о человеке проверяющем. Месяц назад, чуть больше, ночью я сетовал в тоске: нет для меня душеприемной жилетки, куда бы я мог морду уткнуть и выговорить слова о своих невзгодах, об одиночестве своем. И Ахметьев был теперь несомненно одинок…
– Ты видел в коридоре у нас объявление? – спросил Ахметьев.
– Какое?
– На днях – открытое партийное собрание…
– А-а… это… видел, – кивнул я.
– И повестку дня видел?
– Мне-то она зачем? Для меня в те часы полосы снизу подымут. Позволительно будет собрание пропустить. Небось Миханчишин станет паясничать…
– Одним из пунктов повестки, – сказал Ахметьев, – значится: «Прием в кандидаты в члены КПСС». Выведено-то как монументально!
– Ну и что?
– Ну и что! – Ахметьева моя недогадливость чуть ли не рассердила. – А то, что кандидатом в члены будут принимать Ахметьева Глеба Аскольдовича. Вынудил себя, подлец, написать заявление.
– А-а-а… – протянул я как бы с пониманием и сочувствием.
– Что скажет маменька моя, когда узнает, а ведь узнает, – и Глеб Аскольдович опустил лицо в ладони, может, и глаза его стали мокрыми. – Она ведь проклянет меня, проклянет. И сама. И от имени всех Ахметьевых, мертвых и по случайности живых. Нет, она и проклинать меня не станет, она будет тихо плакать по вечерам, я сведу ее в могилу… А узнав, она еще отправится в церковь и свечки поставит ради спасения моей души. А где душа-то моя, будто бы нуждающаяся в спасении? Ее уже спасти невозможно…
Я сидел в растерянности. Посчитал, что в духовники или полемисты сейчас Глебу Аскольдовичу предложить себя не могу или даже не должен, а лучше мне быть соучастливо-поддакивающим собеседником, следует дать Глебу выговориться, если у него есть в том нужда, тогда, может, он успокоится.
– А Василий Витальевич Шульгин что подумает обо мне? – продолжил свои сокрушения Ахметьев. – Мы с ним беседовали не раз, две недели назад я ездил к нему во Владимир, мы были откровенны друг с другом, как же огорчится старик!
– Насчет матери твоей это действительно печально, – согласился я. – Но разве она не знает, в какой газете ты работаешь? Теперь же ты вынужден подчиниться правилам служебных приличий, не тобой заведенных.
– А ты готов подчиниться этим правилам? – отнял ладони от лица Ахметьев.
– Я волен не думать об этом. Хотя бы до двадцати девяти лет. Комсомольский возраст…
– Это не ответ, – сказал Ахметьев.
– А я и сам теперь не знаю, – вздохнул я. Вот именно теперь и не знаю. После благословения Ивана Григорьевича Корабельникова. До того мне совершенно неинтересны и необязательны были мысли о всяких там кандидатствах. Но у нас ведь ни от сумы, ни от тюрьмы, ни от партии зарекаться не приходится. Коли уговорят, что ж…
– Если подопрет, ты вступишь… И акт этот воспримешь безразлично… Ну, в крайнем случае тебе будет неловко… или неприятно… А для меня и для моей матери ситуация не просто неприятная, а подлейшая… Я бы сказал: трагическая! Но это звучит слишком пафосно и красиво. Остановимся на – подлейшей. – Но ведь ты сам написал заявление.
– Я. Я и есть наипервейший подлец! Оправдывался сам перед собой: иначе я не исполню то, что мне предназначено исполнить. И сыскался злободневный повод. Или – или. Или мне назначат завотделом какого-нибудь карьерного дурака, или… ну уж дудки! И эти-то, небесные документоизвергатели, косились с подозрением: допущен, а – б/п, с чего бы это? Скверно! А уж со стороныто как скверно: ходил в независимых, гордецом, а тут сподобился, черканул все же заявленьице, и сейчас же ему, пожалуйста, отдел, квартиру, номенклатуру, прикрепление к благам, а как же – лояльность доказана заявленьицем! Скверно, скверно! А каково у меня внутри… А маменька бедная в Саратове…
Последние слова, то есть повтор сетований о маменьке, произвели на меня воздействие чуть ли не комическое, с трудом я не разулыбался.
– Постой, Глеб, – сказал я. – Ты говоришь так, будто считаешь меня посвященным в твои дела и в дела и взгляды твоей матери. Но я – не посвященный…
– Извини, – Ахметьев остро посмотрел на меня. – Я считаю тебя человеком проницательным, умеющим воспринимать самую разнообразную информацию с отбором и разумно. А в редакционных коридорах ты наверняка наслышался о моих воззрениях. И обо мне.
– Я наслышан, – согласился я. – Но ведь редакционные пересуды могут нести в себе искажения, порой намеренные или корыстные.
– В моем случае искажений почти нет, – сказал Ахметьев. – Напротив, меня в них даже облагораживают. А досад своих исторических я не скрываю.
Я уже не мог сидеть сострадательно-поддакивающим слушателем.
– Тогда что же печалиться из-за партийного билета? Выходит, что он для тебя вынужденно-вспомогательное средство. У тебя ведь какая-то цель. Ты не просто проживаешь судьбу. Извини, что заговорил об этом. Но ведь и у меня копятся недоумения. Не приемлет Ахметьев реальность, а способствует неприятной ему реальности. Ради чего?
– Об этом разговор особый! – сказал Ахметьев резко, словно бы давая понять, что – баста, этот разговор – не сегодняшний, он вообще неуместен.
Ну и пожалуйста, подумал я, это ты ко мне пришел, а не я к тебе. И вовсе не было у меня необходимости знать о главном в Глебе Ахметьеве. Но о частностях любопытство не отказывалось узнать:
– Но, выходит, опять же – по моим недоумениям, что с небожителями, составителями умнейших бумаг, тебе интересно, тебя к ним тянет. Иначе ты бы мог от них отделаться. Отчебучить что-нибудь… Но ты же не отчебучиваешь. А тогда что же – заявленьицето? Что в нем нового? Для тебя и твоей маменьки?
И тут Ахметьева прорвало.
То есть сначала мы выпили по рюмке коньяка, окислили губы дольками лимона и ткнули вилками в багровые ломтики бычка. И тогда его прорвало.
– Небожители! Аристократы духа! – восклицал Глеб Аскольдович в раздражении. – Теологи и жрецы благодетельно-ложной религии! Это один из облеченных полномочиями сановных делопроизводителей, Заведующий отделом, он и теперь уже взлетел, а позже и выше всех взлетит, но ненадолго, сверзнется именно на орудийный лафет, это он наградил своих ученых бумагомарак, высиживающих в своих ночных вдохновениях полстрочную формулировку в державный документ, лестным званием – «Аристократы духа»! А они и поверили, а теперь и рады! Сами они презирают своих заказчиков, чьи портреты и подпортретики волокут в мае и в ноябре по Красной площади мимо вавилонского зиккурата щусевской расчертки с чучелом шушенского дачника внутри. Заказчики эти для наших аристократов духа – владетельное дерьмо, волки и кабаны, пробивающие себе дорогу к водопоям, кучам желудей и овчарням клыками и копытами, а уж умы-то их – взлелеяны исключительно в седьмых классах, ветеринарных техникумах, ну и еще в партийных учебных богадельнях. Они и предложения-то грамотного не напишут. Так возможно ли движение человечества к прогрессу без умственного и словесного обеспечения его нашими аристократами Духа? Нет, естественно, невозможно! И они искренне признают себя первейшими умниками и философами. Академия тоже возводит их в философы. Но какая может быть философия после октябрьских беспорядков, когда народ уже одарен первоисточниками и основополагающими трудами? На долю нынешних младофилософов (они из теоретических журналов и академических институтов) и остается лишь вписывание эпитетов или даже эпитетков в развернутые или тезисные напоминания – в связи со злобами дня или календарными триумфами – обезвоженных уже или просто окостеневших догм. Протерка ветошью железных доспехов Кощеев Бессмертных и подпитка их жидкостью из масленок, чтобы доспехи унизительно не скрипели. И не погромыхивали, возбуждая лишние страхи населения. И как же ликуют наши умники и «философы», «аристократы духа», если их украшения догм, если их снятия скрипов и устранения ненужных теперь громыханий получают высочайшее одобрение. Они, похоже, и скакать готовы, и устраивать чехарду от восторгов. Нет, скакать вместе и устраивать чехарду – это занятие общее, а наши герои в своих стараниях – сами по себе. Они и интригуют, и подковыривают друг друга, и ябедничают, лишь бы хоть словечком выделиться, закрепиться, даже и анонимно, и исключительно – для окружающих их аристократов духа – в текстах, какие станут учебниками или пособиями для агитпропов, то есть – для проповедников вечерних сетей и красных уголков. И, соображая все же, что труды их создают в лучшем случае сушеные дольки яблок или капельки изюма, они, в высокомерии и тщеславии, мнят себя законоуложительными пророками. А как же?! Они-то – не только толкователи и жрецы, но и пророки! Именно они, или им ровня, сотворили пророчество второй половины столетия – Программу благодетельницы и мотора человечества с установлением пришествий высшей, итоговой формации. Прежние пророки сто лет назад лишь учуяли призрак, бродивший по Европе. Нынешние, то есть они, наши аристократы духа, преподнесли нам сладкое будущее на фаянсовых подносах и в платиновых рогах изобилия, во плоти и с ароматами. И всего-то через каких-то пятнадцать – двадцать лет. И еще одна особенность означенных аристократов духа. Люди они все несомненно государственно благочестивые. Но уравнять себя со старперами, волокущими на плечах – с пыхтением и иными звуками – бревна великих починов, было бы для них унизительно. Они ощущают себя смелыми людьми, оседлавшими свежие ветры. Достижения их смелости выходят впечатляющими. Скажем, в какой-то бумаге они написали: «марксизм-ленинизм и пролетарский интернационализм», а Михаил Андреевич, тебе известный, автор твоих текстов, – не мог не напомнить мне Ахметьев, – Михаил Андреевич, пребывавший будто в засаде, это лихое «и», от свежих ветров, снял и вернул в словосочетание привычный дефис, потому как, по его понятиям, марксизм-ленинизм и есть пролетарский интернационализм, бунтарское же «и» несомненно упрятывало в себе противопоставление. А наши молодцы и позже это «и», будто рискуя жизнью, в проверенную формулировку вставляли и руки потирали: «Эко мы Михаила Андреевича угостили!» Истинно, смельчаки и кудесники! Иногда, конечно, в голову им приходило – по поводу собственных достижений – и нечто реальное, и тогда они, игроки и циники, тебе, Куделин, в их компании делать нечего, не то чтобы стыдились чему-нибудь в себе, а позволяли думать, что они, по общему сговору, в игру некую играют, а сами – над ней, и потому можно над ней и иронизировать. Впрочем, ирония возникала допустимой крепости. Скажем, государственные бумаги, им в работу отданные, аристократы духа именовали не докуме нтами («так управделами выговаривают»), а – будто кривя губы и между собой – доку ментами. Но это снижение смыслов подлинные пафосы томления интеллектов, по твоим словам, небожителей не отменяли. Стоит перед глазами К. В., наш общий знакомый Кирилл Валентинович Каширин. Вот он точку поставил в общем тексте. Ему бы к машинистке идти, а он вскидывает руки и восклицает с энергией Остужева: «Есть упоение в бою!» А вернувшись от машинисток, повторяет: «Какие изящные формулировочки-то! Какие изящные! И все про общенародное государство!» Это уже и не наш Кирилл Валентинович, а сам Александр Сергеевич, сочинивший «Бориса Годунова», – «ай да Пушкин! ай да молодец!» А уж Кирилл-то Валентинович какой игрок и иронист!
– Неужели и К. В. не брезгует составительством? – удивился я.
– А что же он, маленький, что ли? Он и речи печет, и записки в Политбюро ЦК, и тезисы, и приветствия. Эти тексты для него важнее, нежели очерки. Если его не приглашают, он расстраивается, ему подвохи и недоверия мерещатся, выпад из фавора. С его умением вертеть слова он уже мог стать и жрецом. Но это ему не надо. Его к другому поприщу готовят. Там он заказчиком сможет стать. А жрецы, пророки и исполнители будут у него в послушании.
Вести разговор о К. В. или тем более обсуждать его я не пожелал. Вышло бы нехорошо. Да и слушать памфлеты и раздражения Глеба Аскольдовича мне надоело. Порой я был готов оспорить те или иные слова Ахметьева. В особенности когда они задевали мои взгляды или симпатии. Неприятно было мне, например, бесцеремонно брошенное Глебом – о благодетельно-ложной религии, о чучеле шушенского дачника и пр. Но в полемику с Глебом я уже не хотел вступать. Он пришел ко мне выговориться. Выйдет ему облегчение, ну и замечательно! А я все равно останусь при своих представлениях о ходе истории в двадцатом столетии и ее персонажах. И все же нечто в словах Ахметьева раздразнило меня своей несправедливостью (или неправдой), я не выдержал и ляпнул:
– Погоди, Глеб! Но чем же ты лучше К. В. с его потиранием рук: «Какая изящная формулировочка!»? Я же видел, как ты в пляс был готов пойти или слезу умиления пустить, сочинив там что-то за Семена Михайловича Буденного. В его якобы воспоминаниях…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.