Текст книги "Трусаки и субботники (сборник)"
Автор книги: Владимир Орлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 46 страниц)
34
Я-то думал, что мне сейчас будут представлены доказательства существования Матроны. Или даже остатки ее мощей. Или бантик какой-нибудь голубенький Матроны-чудотворицы. Я чуть было не перекрестился. Но нет, Ахметьев достал из «джеймса бонда» вторую бутылку коньяка. И лимон.
– Э, нет! – возроптал я. – Куда тебе еще! То есть куда нам еще! Опять ведь переберем!
Опасения мои, да еще и с намеками на возможность вторичного конфуза, на Глеба не подействовали.
– Василий, я слежу за собой, – сказал Ахметьев. – А мне надо разрядиться.
«Тебе-то, может, и надо, – соображал я. – А мне-то что с тобой потом делать?»
– Нет, нет, ты уж извини, – затараторил я. – Я и Капустину пообещал. И как же я на поле выйду, если еще приму? Я и шнурки не завяжу. Я с тобой еще посижу, но пить тебе придется одному… Потом. Скоро явятся соседи. С кухни придется уползать. А соседа Чашкина ты мог бы и запомнить, который радиолюбитель и играет на тромбоне и трубе. Или на кларнете. Ну помнишь, он еще пел: «И в Македонии, и в Патагонии ловится на червя лишь рыба нототения»?
– Ну Чашкин, ну сосед, ну играет на трубе, ну рыба нототения. Ну и что? – Ахметьев как будто дурака валял. Но табурет не покидал.
– Нет, все! Раз до тебя ничего не доходит! Встали! – сказал я резко. – Коньяк и лимон отправляй в чемодан. После игры выпьем и закусим. И еще прикупим.
Эти соображения заставили Глеба примириться с реальностью. Перед тем как защелкнуть замки чемодана, Ахметьев сделал заявление:
– Смотри. Я у тебя ничего не заимствовал. Будильник твой трещит на столе. Проверь. И в карманах… – И Глеб Аскольдович принялся выворачивать карманы, демонстрируя их невинность.
– Ну, Глеб, это уже лишнее! – Я был вынужден изображать обиженного. – Все. Сейчас брошу в сумку форму, запасные бутсы и тронемся.
У Рижского вокзала мы схватили такси и через пятнадцать минут оказались на Пресне у ворот стадиона Метростроя. По дороге я нервничал, опасаясь, как бы Ахметьев снова не напряг меня суждениями о пророчествах Матроны и собственном призраке. На «Метрострое» я направил Ахметьева к скамейкам со зрителями, сам же поспешил в раздевалку к команде. Мне, понятно, обрадовались, но Капустин удивился: «Ты за два дня развелся, что ли? Или разбегался? Резвый стал?» – «Резвый, резвый! – распетушился я. – Но нетрезвый!» – «А-а! – сообразил Капустин. – Тогда посиди. Поможешь советами». Но посидеть я не смог, до игры оставалось десять минут, я отправился погулять по стадиону. Наших, редакционных на скамейках хиленькой трибуны сидело человек пятнадцать. Ахметьев разместился от них поодаль, был сам по себе. Возможно, он и дремал. Среди болельщиков я не увидел Юлию. И это меня обеспокоило. На наши игры Юлия ездила, вела себя шумно. Но я вспомнил, что поутру, не совсем, правда, внятно, я объявил Юлии, что в основной состав не допущен, а потому играть не буду. «Ну и что? Ну и что? – ворчала во мне теперь досада. Мало ли что я ей говорил! Но вот же я здесь, а ее нет!» То есть она должна была бы ощущать мое присутствие на «Метрострое» и даже мою готовность к игре и немедля принестись сюда. И не то чтобы я имел право на подобную претензию. А просто до того в последние недели я привык быть вместе с Юлией, что без нее мне было нехорошо. Но отчего же она должна была ощущать, где я, и нестись ко мне? Хорош гусь, то есть я. И отчего же я не мог чувствовать, где теперь находится Юлия и что с ней? Мне стало тревожно. Раза два в Солодовниковом переулке, отвлекаясь от красноречий Ахметьева, я звонил в нашу медовую квартиру и выслушивал продолжительные гудки. Теперь же я ходил к воротам стадиона и бросал монеты в утробу автомата. Юлия отсутствовала. «Ну гулящая баба! – бранился я в воздухи. – Ну беспечная!»
Пока я в своих досадах и беспокойствах передвигался от скамеек к телефонной будке и обратно, закончился первый тайм. По одному. Капустин пригнал за мной посыльного, предложено было побегать. «Падать-то не будешь?» – поинтересовался Капустин. Выпив, я редко выходил на поле, не нравилось, сейчас же мне показалось, что дурь из меня вышла, а главное – хотелось опротестовать шуточки Башкатова, а публику убедить во мнении, что семейная жизнь никаких поводов удавиться не дает.
Капустин выпустил меня на поле за полчаса до конца, и я порезвился. После двух рывков я ощутил, что дурь-то вышла не совсем, но это как бы и не дурь, а веселящий газ, способный усиливать всплески куража и молодечества. Бегал я замечательно, был резок и жесток в отборе и мотором тянул своих вперед. Мы все же выиграли, Гундарев удачно подставил голову после углового, и Капустин высказал мне одобрение: «Ну ты скакал прямо жеребенком! Мыто на корточки почти присели, а ты нам назначил аллюр три креста!» Два очка отметили на квартире Мартыненки. Снова я попал в привычную среду обитания. Вкушали сначала пиво, потом напитки покрепче. Ахметьев одарил нас коньяком и лимоном, а сам исчез. Жена Мартына тихо вязала свитер и к нам не пристраивалась. Решили выпить и за возвращение блудного сына, то есть за меня. Какого такого блудного сына, вознегодовал я, тоже мне стилисты, что за муть вы несете, при чем тут блудный сын! Ну не блудного сына, верно, согласились сотрапезники, а блудного мужа. Вот уж нелепость-то несусветная, возопил я, какой же я блудный муж, и можете ли вы об этом судить? Ну правильно, опять согласилась компания, за возвращение блудного мужика! «Блудного и слабовольного, так и не нашедшего в себе силы удавиться!» – заключил болельщик Башкатов. Я хохотал, ощущал удовольствия равноуважительного общения с приятелями. Но вскоре снова подступила тоска по Юлии. Мне было плохо без нее. Вот если бы сейчас среди моих приятелей сидела бы и Юлия, все было бы прекрасно. И братство наше мужское, и питье, и закуски, и песни, и восклицания о подачах, подкатах, голах. «Да что же это? И полдня, что ли, я не могу существовать в отдалении от нее?» – опечалился я. «Не могу!» – категоричным вышел ответ.
Уж я и не помню, какие слова я нашел, чтобы без подковырок того же Башкатова покинуть галдевшее еще общество. Дорогой я опять стал беспокоиться: а не случилось ли чего с Юлией, дома ли она теперь? Дома оказалась Юлия, дома! И не ждала она меня с укорами, с приготовленными для швыряния на паркеты тарелками или, напротив, с ласками, а дрыхла. Раздевшись, я попытался было сам приласкать красавицу, прижался к ее спине, но она лягнула меня в живот замечательной ногой, а подняв голову, высказала: «Да ты, братец, нарезался как сапожник!» Целуя подругу в мочку уха, я вынужден был сообразить: «Ба! Да и от нее несет чем-то крепким! Ромом, что ли…» Будто в обиде (а может, и в обиде) я повернулся на правый бок и тут же уснул. Проснувшись вдруг ночью, я ощутил, что Юлька сопит, прижавшись к моей спине, а руку свою держит на моей груди. «О, если б навеки так было…» Мирза Галиб.
Утром я проявил себя соней. Я открыл глаза и увидел Юлию, уже собранную для дневных радостей или просто бдений. Почувствовав мое желание сказать что-то, она прижала палец к губам. Потом быстро подошла ко мне, взъерошила мои волосы, поцеловала меня в губы, большим пальцем прикнопила мой нос, проурчала довольной хозяйкой большой игрушки и двинулась к двери. От двери она помахала рукой и пропала.
Я хотел тут же встать, догнать Юльку хоть у порога. Но не встал. И не догнал. Задремал.
Ночной, глубинный сон, пусть и самый нелепо-мрачный, тем хорош, что его, просмотрев, пережив, возможно что и со стонами, с криками немоты, позже забываешь напрочь. При первом возвращении в реальность бытия отблески этого сна еще мелькают в твоем сознании, цепляются за него, но скоро и умирают. И навсегда. А вот видения пострассветных, как бы добавочных к основательному сну дремот, в особенности перед решительным пробуждением, меня всегда удручали (кроме, конечно, сладостно-эротических – в юношестве). Видения эти у меня выходили обычно полубредовыми, полуреальными, но близкими к какой-то бессмысленной или кошмарной дряни. Отвязываться от них приходилось потом чуть ли не весь Божий день. А еще и голоса персонажей этих видений долго бормотали в тебе что-то. В той моей дремоте первым делом ко мне явилась Валерия Борисовна. Но это еще куда ни шло. И сама по себе приятная женщина, и ко мне относилась доброжелательно. Или хотя бы заинтересованно. Валерия Борисовна стояла надо мной в шляпке с малиновым цветком (Пушкинская площадь!), а я лежал, подтягивая к лицу одеяло (на Пушкинскойто площади!). Иван Григорьевич, сообщила Валерия Борисовна, только что звонил из Чили, или из Бразилии, или из Венесуэлы, в общем оттуда, и сказал, что он купил тебе, Василий, галстук. «Зачем галстук? – забормотал я. – Я не ношу галстуки… Лучше бы свитер из шерсти ламы… или как ее… альпаки… Или гетры… Или бутсы бразильские…» – «Нет, галстук». – «Не надо галстук!» – замахал я руками, но тут же вцепился в одеяло, как бы не оказаться голым на Пушкинской площади. «Нет, непременно галстук! – строго произнесла Валерия Борисовна. – Свадьба же! Костюм тебе заказали. А Иван Григорьевич купил галстук. Три галстука. Сейчас примерим…» – «Не надо примерять!» – вскричал я, руки притянул к шее с намерением не допустить галстук. Тут Валерия Борисовна выпрямилась и стала с Шуховскую башню. Нет, не с башню. С кустодиевского большевика, перешагивающего через улицы и толпы. В руках у нее появился флаг, нет, не флаг, а древко с тремя развевающимися на них галстуками. «Не дубасьте меня галстуками, Валерия Борисовна!» – слезно попросил я. «Я не Валерия Борисовна, – выговорила надо мной великанша. – Я – Матрона!» – «Матрена Борисовна, – взмолился я. – Уберите свои три галстука!» – «Я – не Матрена, – укоризненно произнесла великанша. Она была похожа на бывшую приятельницу графа Сен-Жермена в гриме Обуховой, то есть наоборот, похожа на Обухову в гриме пиковой графини. – У меня нет трех галстуков. У меня есть три карты. Тройка, семерка, туз. Двадцать одно. Через двадцать один год – он рассыпется». И она швырнула карты в кустодиевского большевика, и тот, не дожидаясь объявленного срока, рассыпался. А надо мной уже возвышался огромный дядька. Во фраке, при черной бабочке на белоснежной манишке и со шпагой у левого бедра (всего-то Глеб Аскольдович в университетской секции фехтовальщиков добрался до второго разряда, впрочем, и это было хорошо). Не дядька, конечно, а Ахметьев Глеб Аскольдович, как всегда изящный, но переодетый и сильно преувеличенный. А может, это был и не сам Глеб Аскольдович, а его вожделенный Призрак. «Да, Василий Николаевич, верно мыслите, именно, именно я и есть призрак Глеба Аскольдовича Ахметьева, призрак Глеба Блаженного, славно России служить настроенный. Во мне – не бунт, не ярость карамазовская, а миротворение и примирение с Творцом и им сотворяемым. При этом – я призрак-предшественник. Или призрак-предтеча. Чего? Вам пока знать не дано. Но потом узнаете. А сегодня, Куделин, я тебя должен посыпать из солонки. И поперчить. Вот она, солоночка-то номер пятьдесят седьмой. А я разве в профиль не похож на Бонапарта? Ты-то, Василий, точно не похож. И на Крижанича ты не похож. Если только на Буслаева… И зачем ты связался с этой солонкой? Гонял бы мяч да баб тискал. А четырех уже убили…» И призрак Глеба Аскольдовича стал посыпать меня чем-то колючим. Не битым ли стеклом? «А ну отвали отсюда! Ты мне мешаешь повязать Васеньке галстук! – Валерия Борисовна повела плечом, и призрак с солонкой отлетел за пределы моей дремоты. – Подыми, Васенька, головку, давай мы тебе галстук примерим…» – «Что вы делаете, Валерия Борисовна! – захрипел я предсмертно. – Не затягивайте так! Что вы… Вы задушите меня! А-а!..»
Я очнулся. Я вырывался из дремотных видений. Руки мои отбрасывали наползшее на лицо одеяло.
Чертыхаясь, я поплелся на кухню. Я помнил о четырех бутылках пива. Дернул дверцу холодильника. Полбутылки ряженки. Четыре бутылки пива в реальности стояли теперь (если стояли) в Солодовниковом переулке от соседа Чашкина на расстоянии его вытянутой руки. Ну и пусть вытягивает руку и пьет. Я влил в себя три стакана горячего чая с вишневым вареньем. Мне полегчало, гадости во рту поубавилось. Соображения были одни: на какой хрен я так вчера надрался, да еще и на поле выбегал? Это все Ахметьев! Это он, злодей!
Описывая свои дремотные видения по прошествии лет, я их, пожалуй, облагородил и приукрасил, убрав некие грубости (или пошлости), но и упростил, придав им кое-какую логику и связность. Ну и кое-что присочинил взамен забытого. Замечу, что и похмельные мои соображения на кухне претерпели схожую редактуру.
Если остался хоть один, пожертвовавший своим временем, вниманием и доверием читатель моего повествования (нижайший ему поклон за терпение), полагаю, у него было много поводов признать меня тугодумом. И по справедливости. В диалогах полемист я был никакой, да и оценить услышанные мною мысли или сведения, а порой и саму смысловую суть разговора (так вышло в случае с К. В.) чаще всего оказывался способен лишь задним умом. И еще сидя на кухне, получив облегчение, я соображал, как мне отнестись к откровенностям и заявлениям Глеба и причинам, по каким Глеб затеял именно со мной беседу. Не давали мне покоя и дремотные видения, никак я не мог отцепить их от себя. Не случилось ли в них каких-либо предупреждений или, напротив, не отразились ли в них уже осуществленные мною глупости или прегрешения? Отчего вдруг я проявил себя барахольщиком и куркулем, потребовав от тещи с тестем, будто уже угрелся в семейном уюте, свитер и гетры из шерсти ламы, да еще и альпаки какой-то, и бразильские бутсы, от Пеле, что ли? Мысль о бутсах от Пеле меня развеселила, все видения тотчас стали для меня смешными, и я от них избавился. А вот освободить себя от разговора с Глебом Ахметьевым не было никакой возможности. Я услышал от Глеба много для меня неприемлемого, доктринам моим (посчитаем, что они у меня были) совершенно и даже воинственно противоречащего. С большинством его соображений и оценок я был не согласен. Но это ничего не меняло. Я, как человек любопытствующий, хотел бы понять Глеба Аскольдовича, но понять его я не мог. Матрона и вожделенный Призрак не допускали меня к Глебу надолбами и стальными ежами. Не отогнав от Глеба Матрону и Призрак, должно было признать Ахметьева душевно ущербным. Но ничего себе – признать! Я имел право, что ли, ставить диагнозы и находить в ком-то отклонения от норм? От каких норм? От моих собственных, что ли? А мои нормы – нормальные? Все, все, оставим зряшное! Я не понимаю Ахметьева – значит, ума не хватает. Но предположим, уберем Матрону с ее сроком и призрак Блаженного в сторону, вынесем их за скобки. А в скобках что? Своему пребыванию в сферах и с аристократами духа Глеб искал оправдания и находил их (для меня) – в возможностях укрупнить глупости и обратить внимание на эти глупости людей. Тогда, на кухне, я боялся назвать словами мне очевидное – в цели Ахметьева входило: вызвать хотя бы ироническое отношение к несуразностям (скажем так) Верховного Учения, более он и ничего не мог сделать. Мелочевками занимался Глеб Аскольдович, мелочевками. И тогда тут объяснимы Матрона и Призрак. Матрона и Призрак шли в подкрепление Ахметьеву. Верой в реальность Матрониных пророчеств он оправдывал свои воробьиные поклевывания в курятнике Михаила Андреевича (пусть и одобряемые моими забашиловскими собеседниками). Чего же суетиться-то, когда всего лишь через двадцать лет и не по нашей воле, а по распоряжению Творца… Но опять же поворот винта в моих мыслях… Матроной-то самооправдания Ахметьева объявлялись бессмыслицей, и он был вынужден захотеть восстать (и попытаться еще раз оправдать свое существование) Призраком-предтечей и повести народы – потом будет открыто куда. Вот какие умности крутились тогда в моей похмельной башке… И вот еще… Чего же желал Ахметьев в ближайшей реальности? Меня он не опасался, а избрал почтовым ящиком для лирических отправлений или унитазом для слива отработанных веществ. Он меня не опасался. Он не опасался и соседа Чашкина, о котором, не исключено, все же был информирован. А может, он лез на рожон? Не мотылек ли он, бьющийся о лампу в надежде слиться с ней или даже с намерением сгореть и тем самым избавиться от не открытого еще предназначения, не этим ли были вызваны его оскорбление светлейшего Зятя, его приглашение на дуэль кузнечика Миханчишина, его хладнокровное отношение к микрофонам соседа Чашкина, а уж потом воссоздаться в осознающем себя призраке Глеба Блаженного? Фу-ты, сложности-то какие, решил я. Да пусть и летят мотыльки на свет и жар электрических ламп! Если им от этого легче…
Время у меня было, троллейбусом я доехал до пивного автомата на Королева, ублажил себя тремя кружками пива, сведя свое невосприятие пророчеств Матроны к нулю и посчитав: «А хрен с ними! Пусть они попробуют свершиться!» И все же у меня не исчезло желание спросить у Ахметьева: это как же Матрона завезла Иосифа Виссарионовича на Белорусский вокзал?
35
Однако, увы, спросить в тот день не удалось. И прежде всего потому, что, явившись на работу, я услышал о том, что арестованы Миханчишин и Анкудина. И еще кто-то.
Не сразу услышал. Начальница моя Зинаида Евстафиевна мне ничего не сказала. И ни о чем не спросила. Лишь часа через полтора красотка Чупихина, уломавшая меня сопроводить ее кавалером в буфет, исполнив два глотка из чашки кофе, зашептала испуганно-заговорщицки (но отчасти и интимно):
– Ну, что там с Миханчишиным и с этой… Какой-то Аникановой?..
– А что с Миханчишиным?
– Ты что, не знаешь, что ли? Говорят, его утром арестовали…
– Впервые слышу.
– Ну да, ты же вышел к двум… Конечно, зная Миханчишина, можно было этого ожидать… Но все равно… В наши-то дни… Не уверена, что это благоразумно… А кто такая эта Аниканова?
– Какая еще Аниканова?
– Говорят, что она твоя подруга… Она вроде бы, Василек, публиковалась в нашем школьном отделе… пару раз… о восприятии истории среднеклассниками… Пятый-шестой…
– Не помню… – пробормотал я, уже догадываясь, о ком идет речь.
– Ну, не Аниканова, а еще как-то.
– Анкудина, может быть?
– Анкудина. Вот, вот! Анкудина! – воскликнула Чупихина и тут же сообразила, что она находится в буфете, куда сходятся с семи этажей самые разнообразные личности, умеющие воспринимать события в мире умники, и она сразу зашипела каракумской гюрзой: – Анкудина… Твоя подруга?
– Какая еще подруга! Три курса учились в одной группе. И все. Дура, и более ничего. – Произнося «дура», я как бы обезопасивал теперь себя от Чупихиной. – Я и не знал, что ее печатали школьники. Не в мои, стало быть, дежурства…
– Не только ее печатали, наверняка Нину Соловьяненко потянут на ковер… – Чупихина шептала мне теперь как милому другу на ушко, чуть ли не касаясь его сладкими губами. – Они еще печатали учительниц Якимову и Гринберг, их тоже, говорят, арестовали…
– Да откуда я могу это все знать! – искренне удивился я.
Чупихина принялась вдруг приминать мой жесткий ежик, и словно бы благосклоние ко мне основой открылось в ее бабьей любознательности:
– Василек, миленький мой, ведь ты эдак пропадешь простакомто!.. Как же ты ничего не знаешь, коли рядом с тобой есть кто знает? Я тебя и впрямь, может, хочу опекать как глупыша беззащитного… Понятно, что руку Ланы Чупихиной, приминавшую мои волосы, я тотчас убрал со своей головы, отодвинулся от ее теплой пышности и сказал, что я благодарен ей за ее благосклонное ко мне отношение, но я ничего не знаю и не знаю, кто знает.
Слава Богу, что Лана губы сдвинула и имя Юлии не произнесла.
Никаких подлинных знаний о том, что случилось с Миханчишиным и кем-то другим, в редакции не было. В сельском отделе о своем сотруднике ничего путного мне не сказали. Вроде бы – да, но толком не знаем. Документа нет, а потому ждем и не действуем. Чтобы ничему не навредить. То есть случай был особенный. Отношение к жандармским мерам вышло бы одноцветным. Если бы вдруг репрессии коснулись нашей свободомыслящей газеты, сейчас же бы на всю вселенную должна была начать извергать магмы и лавы Ключевская сопка. Но с другой стороны, как я понимал, в большинстве моих коллег установилось успокоительное: «Там тоже люди, там разберутся и сообщат. А вдруг наш шутник и нечто непотребное вычудил!» То есть во всех – даже и в пылающих (от зажигалки Данко) – присутствовало: или пойдем Бастилии крушить, или станем от стыда и соучастия посыпать головы пеплом. Но пока подождем. А мне говорили:
– Ты-то лучше нас должен знать…
– Я?
– Ну не ты, а…
Ну не ты, а Цыганкова.
А где же была сейчас эта самая Цыганкова?
Я звонил домой, звонил в квартиру Корабельниковых, звонил десятки раз, – удлиняющееся протяжение гудков было мне ответом.
Нина Соловьяненко, редактор школьного отдела, дама, обычно относившаяся ко мне скорее с пониманием, нежели с усмешкой, выглядела расстроенной, а меня, теперь, как будто бы в чем-то и подозревала. Анкудина в их отделе бывала (дважды публиковалась), и Нине Тарасовне что-то было известно, по-видимому смутно, о наших с Анкудиной отношениях. Анкудину, как мыслящую личность, привел Миханчишин, а позже они вдвоем пригласили в редакцию учительниц со Сретенки, Якимову и Гринберг. С этих учительниц все сегодня и началось. Вернее, с их учеников. Слухи о деянии школьников – восьмых и девятых классов – уже, с вариациями, шелестели в редакции. А через неделю знание о них было и определенно-достоверное. Ученики эти ни в каких сборищах взрослых, чтениях или дискуссиях, не участвовали. Для них достаточными были доверительные общения с Зоей Анатольевной Якимовой, классной руководительницей и историчкой, и с Кларой Самойловной Гринберг, литераторшей. Эти умники, ученички, якобы обеспокоенные забвением Двадцатого съезда (от секретаря горкома комсомола услышали: «Сотрем память о пятьдесят шестом годе!»), новыми обласкиваниями Иосифа Виссарионовича и грядущим восстановлением сталинских нравов, напекли тексты листовок с обращением к взрослым дядям и тетям (с учительницами не советовались), перепечатали их и, будто герои Фадеева, ночью, под носом у властей (если опять вспомнить Фадеева, то получается – вражеских) наклеили их на стены и столбы метрах в двухстах севернее своей школы, а именно на улице Дзержинского, то бишь Лубянке. Для выяснения авторства листовок больших усердий не потребовалось. Следом, видимо, были отправлены исполнители к Якимовой и Гринберг. А может, и еще к кому-то из педагогов. Их препроводили и доставили. Тогда, можно предположить, и возникли Миханчишин с Анкудиной, и скорее всего – не одни они. Наверняка эти фамилии были известны знатокам давно. А вот листовочки-то эти ребячьи на Лубянке установили терпению предел. Забрали ли самих ребят – толком не знали. Одни говорили: да, забрали, другие утверждали, что школьников лишь вызывали на допросы. Юлькину фамилию не называли ни разу. Да и что она могла натворить опасно-государственного? И все же на меня смотрели с сочувствием, а барышни из нежных охали: «Какая жуть!.. Это же – тридцать седьмой… Неужели начинается?» Вспоминали и какую-то ленинградскую историю с обильными арестами…
Вчера я тоже пребывал в беспокойстве («Как бы чего не случилось с Юлькой…»), в особенности после коньячного сидения с Глебом Аскольдовичем. Но это было беспокойство разлуки (всегото на полдня). И беспокойство эгоиста. То есть, можно сказать, – беспокойство сладкое. Любовь – это страх. Не я придумал, прочитал у Бунина, по-моему в «Жизни Арсеньева». Но полагаю, что и до Ивана Алексеевича люди это знали. Меня же привел к знанию опыт моей натуры. Вернее, для меня любовь – это и страх. Страх потерять близкого человека. И чтоб беда с ним не произошла. Таких людей у меня мало. Мать с отцом. В детстве была и сестра, но она убыла от меня в далекое… Теперь к матери с отцом прибавилась Юлия Ивановна Цыганкова. Она даже стала для меня первой среди близких. Вчера мое беспокойство о ней было смутнозабавным. Я все же знал, что вечером опять окажусь в одном теле с Юлией. Сегодня же причины для беспокойства были определенные и зловещие.
Опять никто не подходил к телефону ни в нашей временной квартире, ни в высотном доме. Лишь в шестом часу я дозвонился до Валерии Борисовны и спросил, нет ли у нее Юлии. «А чего ты такой взволнованный? – услышал я от Валерии Борисовны. – Вчера загулял, а сегодня затеваешь розыски. Нет ее, нет». Сведения о загулявшем Валерия Борисовна могла получить из утреннего разговора. Впрочем, похоже, ее доченька накануне тоже не проявляла благонравия. «Валерия Борисовна, – начал я осторожно, будто обязан был соблюдать себя конспиратором, – как бы вам сказать… У нас здесь ходят неприятные слухи… Может, и не имеющие оснований… Малоизвестные, к счастью, вам Анкудина и Миханчишин… будто бы они (слово „арестованы“ я произнести не смог)… будто бы их задержали… Из-за каких-то, наверное, недоразумений…» Я замолчал. И Валерия Борисовна долго молчала. «Юлечка, – начала шептать Валерия Борисовна, потом ее интонации стали уверенными. – Ну, наша Юлечка ничего такого вытворить не могла бы, она девочка благоразумная…» – «Это вы мне говорите? – спросил я. – Когда вы с ней общались? Только утром?» – «Нет, она звонила мне час назад. Не из дома вашего, нет… Она на лету… У нее много сегодня дел в городе… Ну ты ведь знаешь о ее делах…» – «Знаю, – буркнул я. – И если она позвонит, попросите ее от моего имени быть и нынче такой же благоразумной, как всегда».
Часов в одиннадцать вечера короткие гудки в трубке меня успокоили. Значит, Юлия дома. И позже наш телефон был занят. Тут я стал на подругу досадовать. Неужели она не догадывается о моих тревогах и страхах и не может одарить меня хотя бы одной успокоительной репликой? Или – неужели она обиделась на меня и до сих пор дуется из-за вчерашнего моего якобы загула? Не должна была бы… Или она по каким-то причинам полагает, что своим звонком может навредить мне? Это соображение сейчас же было отметено как нелепейшее. Чем она могла навредить? Да еще – именно мне? И вообще, не случилось ли на самом деле пустяковое недоразумение, оно ведь, если к нему и впрямь с какого-то бока пристроились кэгэбисты, могло обрасти самыми невероятными толкованиями и слухами – у нас с памятью о тридцать седьмом годе это было бы вполне объяснимо и даже ожидаемо. И если учесть, что в персонажах происшествия, бывшего или не бывшего, оказались (опять же – истинно ли оказались?) такие люди, как Миханчишин и Анкудина, с их амбициями, фанаберией, игрой в рискованные слова, фантазиями, наконец, не исключено, что сами они и породили слухи с преувеличениями. Так рассуждал я, сидя у себя в коморке в ожидании двух последних подписных полос. В общениях их «кружка» (название это, конечно, условное, ни к чему не обязывающее, убеждал я себя) главными были лишь слова. Одни слова! А чем слова тихих московских интеллигентиков, да еще и произносимые полушепотом и для самих себя, могли оказаться опасными для устоев сильнейшей в мире державы? Ну ладно, Синявский с Даниэлем. С теми случай был доступный пониманию. Они свою клевету на собственное отечество (сочинения я их не читал, но уговорил себя поверить экспертам) тайным образом отправляли к зарубежным ехиднам, да еще получали от наших недругов сребреники. Тут было нечто общественно значительное. Хотя и в истории с Синявским и Даниэлем я не все понял. Приговор не показался мне умным и сколько-нибудь полезным. Ну, пожурили бы их всенародно, оценили бы (с разбором) их подлости, ну, в крайнем случае, посоветовали бы им отправиться на поселение к своим друзьям-публикаторам. А сажать-то их не следовало, что они, военные тайны, что ли, продали? Нет ведь… А уж эти анкудинские кружковцы-затейники – что они могли учудить? Да ничего! Какие уж такие опасности для державы вихрились в шальной апельсиновой голове Юлии Цыганковой? Смешно говорить… И я чрезвычайно удивился бы, если бы выяснилось, что в листовках сретенских ребятишек были призывы к свержению власти или оскорбления личностей наших поднебесных вождей. Так, небось деликатные просьбы не оживлять Иосифа Виссарионовича. Бунтари и мятежники среди говорунов и особомыслящих Анкудиной вряд ли были… Может, все и обойдется, успокаивал я себя. И будто бы успокоил.
Но ненадолго. Все же я почти ничего не знал о занятиях «кружковцев». Юлия меня от многого уберегала. А вдруг обнаружатся дела или казусы, к каким охотники за нарушителями приличий общественного спокойствия и государственного равновесия смогут применить параграфы из кодексов, требующих всенародного обличения и карательных мер? Юлия уберегала меня. Я теперь должен был уберечь Юлию. От чего? Не важно. От всего. Или хотя бы разделить ее долю. Иначе мне стыдно было бы жить. В ночном автомобиле, развозившем нас по домам, я пришел к решению. Если у Юлии были дела или деяния… я не мог подобрать слово… какие, по мнению лубянцев, дают поводы для карательных мер, я возьму эти деяния на себя… ну, не все… а хотя бы часть… Но большую!.. Я, мол, ходил туда-то, я убеждал того-то, я затевал то-то, я перепечатывал то-то и то-то, я передавал рукописи тому-то и туда-то. И так далее. Мне, человеку серьезному и основательному, поверят, а ей, если она вздумает спорить, дуре взбалмошной, веры не будет. Но надо все обговорить. Сейчас же все и обговорим. Сейчас я войду в квартиру, обниму Юлику, возьму ее на руки и буду носить хоть всю ночь, и мы все обговорим. Я рассмеялся, вызвав удивление соседей в «Волге». Сейчас мне писать об этом неловко, мысли того Куделина наверняка породили усмешку и моего долготерпящего читателя, но такова была блажь влюбленного юнца. Днем пребывающего в страхах, вечером – обнадежившего себя, в машине – обрадованного собственной готовностью к жертвоприношениям. «Если ее посадят, – постановил я в машине, – должен сидеть и я…»
Юлия ожидала меня в гостиной. Она не бросилась мне навстречу. И меня некая сила не подпустила к ней. В эти часы Юлия обычно ходила по квартире (и не ходила, а шлялась) в халате, или в каких-нибудь вольных спортивных одеждах, или почти раздетая. Нынче же она была в дорогом дневном наряде, будто намеревалась отправиться в театр или на торжество. И вид у нее был мрачно-торжественный. Молча мы стояли друг против друга. С минуту.
– Явился! – произнесла Юлия, губы почти не разомкнув.
И она подошла ко мне, а приблизившись, с размахом и со злостью ударила меня ладонью по щеке.
– Стукач! Подонок! Мерзавец! Сукин сын! Явился, и стыда нет!
И она ударила меня еще дважды. Левой рукой и правой.
– Юлия, ты что? Что с тобой?.. – бормотал я.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.