Текст книги "Зимний скорый. Хроника советской эпохи"
Автор книги: Захар Оскотский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 34 страниц)
К нему вернулся прежний тон. Он явно испытывал облегчение.
– И не думай, – сказал он, – что мы твою работу хороним. Если когда-нибудь прижмет нас опять «Энергетик», – просто так мы, конечно, не дадимся, но если уж надавят через министерство, – мы тогда, может, опять тему возьмем. – Он поднял палец: – Нировскую!
Григорьев молчал.
– А труд, конечно, должен вознаграждаться! – говорил Виноградов. – Я, кстати, давно хочу спросить: ты диссертацию-то делать собираешься? У тебя хоть один кандидатский минимум сдан – философия, иностранный язык? Нет? Ну ты даешь!
Он поднялся. Григорьеву пришлось встать вслед за ним.
– Давай, – сказал Виноградов, – готовь направление, характеристику, всё подпишем, – и оформляйся на кафедру соискателем! Твой отчет – это же готовая диссертация. У тебя какой получился объем литературной части?
– Процентов двадцать пять.
– Ну как раз то, что надо по новым требованиям!.. А – пальто? Пальто мое где?
Григорьев принес ему пальто и шапку. Сразу отдал и отступил назад, чтоб не придерживать, когда он будет одеваться.
– Ты пойми, – говорил Виноградов, сам влезая в рукава, довольный, – я же тебя ни в чем не ограничиваю. Это американцы нам режим наибольшего благоприятствования не дают за то, что евреев не выпускаем, а я тебе – даю! Как раз за то, чтобы ты лишнюю информацию не выпускал. – Он засмеялся своей шутке. – Веди серийные изделия, как ведешь. Ну, еще там тему подкину по модернизации. А будет время оставаться – занимайся своими плёнками сколько душе угодно!
Он застегнулся, огладил пальто, поправил шапку, сразу став выше ростом и массивнее. Весело спросил:
– Кто это сказал, что наука – удовлетворение любопытства за государственный счет? Вот и удовлетворяй на здоровье! Помощницу надо – помощницу дадим. Вот, месяца через три, в феврале, придут выпускники, можешь себе выбрать самую хорошенькую молодую специалисточку. Лучше всего замужнюю, – Виноградов подмигнул, – чтоб лишних проблем не возникало! Вот, сидите тут вдвоем и занимайтесь… наукой.
Уже в дверях он обернулся:
– И осциллограф с запоминанием купим! Что ж мы, четыре тыщи не найдем? Для дела – всё найдем!
Нина защитилась перед самым Новым годом. Григорьев не пошел на защиту, но вечером пришлось отправиться с ней на банкет. В маленьком боковом зале огромного ресторана собралась почти вся кафедра. Было тесно, шумно, чадно от испарений горячих мясных блюд, политых острыми соусами, и табачного дыма. Как капли блестящего жира, плавали круглые, лоснящиеся лица «полубогов», ничуть не изменившихся за четыре года, разве только пополневших. Да какое там «полу»! Самые весельчаки из этой стаи уже в настоящие боги вознеслись, в громовержцы. Тот – профессор, тот – секретарь ученого совета. Они задевали Григорьева: «Жена – молодец, а ты что же?»
Оттесненный от Нины за несколько мест, на край стола, он почти не прикасался к еде. Только курил сигарету за сигаретой и, выдерживая на лице доброжелательную, ни к кому не обращенную улыбку, наблюдал сквозь дым.
Нина среди «полубогов» стала уже совершенно своей. Никакого вскидывания глаз и торопливого смеха. Царственная, спокойно возвышалась в центре общего кружения. Чуть улыбаясь, склоняла прекрасную голову в ответ на поздравления. Поднимала рюмку с вином и пригубливала после шумных тостов. Из соседнего, большого зала доносились грохот оркестрика и топот ног танцующих. И всё вместе напоминало нелепую свадьбу без жениха.
Кто-то провозгласил тост за него: «Успех Нины Федоровны стал возможен благодаря прочному семейному тылу, самоотверженной помощи му-у-жа!» И надо было в ответ улыбнуться еще шире, поднять рюмку повыше, отпить побольше. А потом снова курить, курить, уже до тошноты, до горечи в желудке, и улыбаться сквозь дым.
Какой банкет, какие «полубоги»! В том декабре 1973-го они сидели с Мариком и Димкой в маленькой грязной «пельменной» на Суворовском у Старо-Невского. Взяли горячие пельмени, политые резко пахнувшим уксусом, и теплый чай. Выплеснули чай в раковину у туалета. Димка под столом разливал по стаканам последнюю новинку алкогольной промышленности – аперитив «Степной» с ширококрылым орлом на этикетке. Говорил Марику, чтобы тот положил на всё оглоблю. Показывал бутылку: «Вот, выпей – и станешь, как этот орел!» Аперитив в стаканах был похож цветом на жидкий чай и оставлял во рту и в горле травяную горечь.
Марик (губы трубочкой, невидящий взгляд) говорил тихо. Часто одно и то же. Всё очистилось от повторений, выстроилось в памяти и легло на другой разговор, когда они с Мариком вдвоем, без Димки, шли вечером по Выборгской стороне среди бетонных и темно-кирпичных заводских стен. Искристые снежинки светлыми шаровыми скоплениями роились вокруг фонарей и, невидимые в темноте, покалывали щеки.
Марик рассказывал:
– Как только разослал на отзывы, начались звонки оппонентам: «К вам поступила диссертация Чернина? Так вы имейте в виду, что он уже НАПИСАЛ ЗАЯВЛЕНИЕ. Только хочет перед отъездом защититься, чтобы ТАМ получше устроиться».
– Где – там?
– Ну, в Израиле, в Америке, в Канаде. Какая разница… В общем, получил ОТЗЫВЫ. «Тема неактуальна. Практическое значение в выводах – преувеличено. Математический аппарат – нарочито усложнен». Нарочито! Я специально все переходы разжевывал, второкурсник разберется. А-а…
– С оппонентами сам не говорил?
– Колесников пытался. Они ему про звонки и рассказали. Как он их ни уговаривал… Сейчас такой накал, все трясутся.
– Известно хоть, кто звонил?
– Наши, с кафедры. А кто именно – и выяснять не хочу. Какая разница. Знаешь, это даже не зависть. Просто ненависть. За что? За то, что сижу, работаю? Что я – тронул кого-нибудь или кусок хлеба отнял?
– Будешь переделывать?
– Как?! Результаты не переделаешь. Что ж мне, то же самое другими словами переписать? Да и не дадут уже. Срок аспирантуры кончился, диссертация не вышла – всё!
На Гренадерском мосту, над смерзшимся крошевом льда Большой Невки резкий ветер закручивал сухой снег и сёк по лицам. Грохотали освещенные трамваи, катившие с Выборгской стороны на Петроградскую и обратно. Вдали, за мостом Свободы, подсвеченные прожекторами и задернутые сеткой снега виднелись трубы «Авроры».
– Самое поразительное, – говорил Марик, – даже не то, что так подло, а то, что так ПРОСТО. Мне как-то до сих пор не верится. Конечно, для них главное – Колесникова свалить. Раз моя диссертация такие отзывы получила, его точно провалят на перевыборах.
– Колесников-то не еврей? – спросил Григорьев. – Клавдиевич твой?
– Русский. И в анкете у него – «происхождение из крестьян». И в партии с сорок второго года. Чище некуда. Ну и что? Какая разница, если МЕСТО его оказалось нужно. Подобраться к нему трудней, раз у него «пятый пункт» в порядке, вот и всё различие. Ничего, видишь, справились… Хотя, не только в должности дело. Место доцента он одно освободит, а их целая стая. Нет, тут еще психология. Они все без него умнее себя чувствовать будут. Поднимутся. Пока на кафедре Колесников – что они в сравнении с ним? Он их всех на десять голов выше. А с глаз его долой – и совсем другой уровень отсчета пойдет…
Поскрипывал снег под ногами. Снежинки, втянутые с дыханием, обжигали ноздри и гортань.
Марик снова заговорил:
– Колесников тут вечером ввалился в лабораторию, выпивший уже. Достал из сейфа бутылку водки, еще выпил и меня заставил. Потом как зарычит: «Ну, мать-перемать, Марк-евангелист, оказался ты прав, напророчил! В сорок девятом было, как на чуме. А теперь… а теперь, как в лепрозории! И самому не понять, то ли гниешь ты уже и смердит от тебя, то ли еще нет!..»
– Каково ж тебе сейчас на кафедру ходить? – спросил Григорьев.
– Таково. Идешь среди этих… доброжелателей, как будто расстреливают они тебя. Взглядами своими, улыбками. Теперь только понял по-настоящему – не умом, а нутром, – почему Сашка с ними здороваться перестал.
– Ты-то – здороваешься?
– Здороваюсь, – ответил Марик. – Тут Колесников, трезвый, сидел, сидел и говорит: «Как же так получается, что ихняя сила? Почему мы против них беспомощны?» – Я говорю: «Это, Константин Клавдиевич, еще Толстой объяснил: люди дурные легко объединяются, а хорошие – трудно». – Он сердится: «Что – Толстой! До Толстого про них сказано: говно к говну липнет. Так неужели в количестве говна сила, не в разуме?!» Дай закурить!
Они остановились. Григорьев достал сигареты и поднес Марику горящую спичку, прикрывая от ветра в ладонях. Марик уже курил вполне серьезно: глубоко затягивался, выдувая дым струей.
– А потом, – продолжал он, – Колесников и спрашивает: «Что ж теперь с нашей работой будет? Ведь мы одни в Союзе этим направлением занимаемся». – Я говорю: «Им-то всё равно». – «Им всё равно, а нам? Они и понять не хотят, что это за тема. Или не могут. Но мы-то с тобой понимаем! Что делать будем?»
– А в самом деле, – спросил Григорьев, – что ж вы теперь делать будете?
– Не знаю, – ответил Марик. – Ничего я не знаю. Ума не приложу.
И весь тот декабрь, вечер за вечером, главу за главой, «Немецкая волна» передавала «Архипелаг ГУЛАГ». Каждый раз перед чтением пускали записи Окуджавы. Знакомый с юности чистый и печальный голос, любимые с юности песни – «Лёнька Королёв», «Арбат», «Вера, Надежда, Любовь». Болезненно непривычное было в том, как звучали они в приемнике, прилетая на чужих волнах с колеблющимся посвистом эфира. Потом вступали дикторы (вечер – женщина, вечер – мужчина). Они читали почти без акцента, даже с излишней металлической правильностью, только иногда чуть ошибались в ударениях. Читали, стараясь быть выразительными, с иронией. Читали мучительное, нестерпимое. Вывернутое из прошлого с кровью, костями, трупной гнилью миллионов и безжалостно влепленное в лицо живущим.
В том декабре статистика, должно быть, отметила снижение производительности. Каждый день, сходясь в курилках заводов и НИИ, люди по всей стране обсуждали передачу минувшего вечера. Качали головами, ужасались, посмеивались, злились на иронию Солженицына и немцев, сами рассказывали истории из времен сталинщины. Кажется, впервые никто не скрывал, что СЛУШАЕТ. Такого не было еще никогда, и такое не повторится больше в следующих годах. То был не прорыв смелости, а пролом ошеломления. Семьдесят третий год переползал в семьдесят четвертый, придавленный серо-зеленой шинельной тенью тридцать седьмого.
Видно, Нина чувствовала себя в долгу, потому что послушно согласилась встречать Новый год дома. И когда Григорьев сказал, что придут Марик и Димка, тоже не возразила. Только помешкала, помолчала чуть-чуть, прежде чем ответить: «хорошо». А больше Григорьев ее ни в чем не смог бы упрекнуть, готовились к празднику вместе. Он – тряпкой и пылесосом до блеска убрал квартирку. Нина не выходила из кухни, старательно и много стряпала. Муж и жена. Хозяин и хозяйка в ожидании гостей.
Димка собирался прийти с девушкой, но явились они с Мариком вместе, без всякой девушки, оба хмурые. Принесли шампанское и бутылку «старки». (С ней решился, наконец, вопрос: подняли цену в полтора раза и опять стали продавать.) Так и сидели за столом впятером – Димка, Марик, Нина, Алёнка и Григорьев.
Алёнка показывала всем набор открыток с фотографиями знаменитого домашнего льва Кинга: Кинг с детьми за обеденным столом, Кинг сладко спит в кроватке, укрывшись одеялом, Кинг сидит на унитазе. Алёнка называла льва «Киньк». Она не знала, что его недавно убили.
На экране телевизора кипел, смеялся новогодний «Огонек». Там вился серпантин, сыпалось конфетти.
Нина держалась тихо. Часто выходила на кухню, в разговор не вступала. По ее рассеянно-вежливому лицу трудно было даже понять, прислушивается или нет. Один только раз ее выбило из отрешенности. Сразу после новогодних курантов и заздравной песни из «Травиаты» в телестудии поднялся из-за столика с бокалом шампанского гость «Огонька», знатный рабочий, и торжественно сказал: «Минувший год мы называли третьим решающим годом пятилетки. А сейчас я хочу предложить: давайте назовем наступающий тысяча девятьсот семьдесят четвертый год…»
– Четвертый определяющий! – быстро и зло подсказал Димка.
– «…четвертый определяющий!» – провозгласил на экране знатный рабочий.
– Откуда ты знаешь? – изумилась Нина.
Димка только хмыкнул.
Нина увела Алёнку за ширму и уложила спать. Завесили лампу, убавили звук телевизора, сами стали говорить тише в полутьме над уставленным закусками и бутылками столом. Обсудили без Алёнки историю с Кингом: сдуру милиционер его застрелил или действительно лев взбесился.
Григорьев, чуть захмелевший, первым не выдержал и заговорил о своих делах:
– Я в другой отдел перешел.
– Что, – спросил Марик, – так и не смог спасти работу?
– Значит, не смог, – ответил Григорьев.
Ребятам невозможно было рассказать всё. Хотя бы то, как снова и снова пытался он переубедить Виноградова. Наркоз давно отошел, он горячился, упрашивал: можно обойтись без дозатора, наносить токопроводящие капли трубчатым пером от самописца, точность похуже, но достаточная. И если боязно сразу начинать ОКР, можно пока взять НИР по договору с «Энергетиком».
А Виноградов всё отшучивался, отшучивался, то добродушно, то раздраженно. И, казалось, не будет конца. Но кончилось – неожиданно, разом, когда Виноградов с незнакомым, страдающим лицом вдруг вскинулся и закричал: «Господи! Да отстанешь ты от меня наконец или нет!..»
– А научно-технический совет? – спросил Марик. – Там не пытался?
– Что – совет? Перед Новым годом сквозь него отчеты потоком идут. Пять минут на доклад, утвердили, пошел вон. Никто и не слушает. Это у вас на ученом совете страсти, потому что за свое борются. А у нас – всё казенное.
Он взглянул на Нину. Та сидела с безучастным лицом.
– Я пытался, – сказал Григорьев, словно оправдываясь перед друзьями. – Я даже к замдиректора по науке пробился, он сейчас самый главный, потому что директор прежний умер.
– Ничего не получилось? – спросил Марик.
– Получилось по-благородному. Кому нужны конфликты? Это ж не кино «Битва в пути». Оформили так, что после успешно выполненной темы переводят меня с повышением в другой отдел. На должность старшего инженера, оклад – сто сорок. Десятку выиграл.
Всё, действительно, вышло – благороднее некуда. Бумажное колесо провернулось мгновенно, с деловитыми резолюциями и доброжелательными улыбками. Провернулось, перебросило – и нет даже боли от удара. Только до сих пор не верится, что всё уже случилось.
– И меня повышают, – вдруг сказал Димка. – С моих трехсот… на сто двадцать!
– Как это? – не понял Григорьев.
– Заставляют мастером стать. До чего не хочется. Ох, тошнотина!
– Ты же хотел должность? – удивился Григорьев.
– Я бригадиром хотел. Бригадир – тот же макетчик. Только не одни свои руки, а еще несколько парней. Делаете один заказ, и та же оплата, сдельная.
– А мастер – что?
– Собака в упряжке, – ответил Димка. – Пять-шесть бригад, это человек до сорока, и за всех отвечать. Насмотрелся я на мастеров: как набьют пасть бумагами, так и носятся с утра до вечера, глаза выпучены. Сверху начальство жмет, работяги – снизу, а ты всем плох. И окладишко… – Димка скривился, оскалил в полутьме белые зубы.
– Ну так не соглашайся на мастера, – сказал Григорьев.
– Давят, – пожаловался Димка. Впервые, кажется, прозвучал в его голосе жалобный тон. – Так давят! И начальник цеха, и парторг. Я ж теперь партийный… Уговаривают: поработаешь мастером полгода, от силы годик, заткнешь дыру, пока мы человека не найдем, а потом – сразу в бригадиры.
– А если не соглашаться? – спросил Марик.
– Дашь на дашь, – ответил Димка. – Тогда, говорят, никогда бригадиром не сделаем, всю жизнь под кем-то будешь трепыхаться.
Нина сидела, отстранившись от стола в темноту. Ее бледное лицо было слабо различимо, глаза казались сплошными, как у скульптуры, и воздушная корона волос чуть мерцала в полусвете.
– Ладно, глобусы, – сказал Димка, – зато начальничком побуду. Вон, Тёму-люмпена к себе на работу возьму. Всякие образы распознавать.
– Почему – люмпена? – не понял Григорьев.
Марик сидел напротив телевизора, отсветы от экрана пробегали по его темному личику:
– Я Димке уже рассказал. С кафедры ухожу. То есть, меня уходят.
– Права не имеют! – сказал Григорьев.
– Имеют. Я же на кафедре не в штате был, а в аспирантуре. Срок кончился, диссертация не вышла. Привет!
Григорьев вдруг почувствовал, что Нина СЛУШАЕТ.
– Всё же, ты и сам виноват, – сказал Димка. – Тебе пакостят, а ты молчишь. Конечно, обнаглеют. Я бы так просто не сдался. Я бы такой хай поднял!
– Ну значит, сам виноват, – ответил Марик. – Всё равно уходить. А куда?
– С твоей-то специальностью да не устроиться! – сказал Григорьев.
– При чем тут специальность? У меня ж пятая нога хромая. Наполовину, правда, но всё равно не разбежишься.
– А Солженицына слушали? – спросил Димка. – «Архипелаг»?
– Конечно, – ответил Григорьев. – Странно как-то. Ясно, что всё правда, а что-то мешает. Ирония эта. Как будто из каждой фразы торчит: «Так вам и надо, хамы! За что вы боролись, на то и напоролись!» И не верю я, чтоб вернувшихся с войны молодые, не воевавшие, так встречали: «Эх вы, недотепы!»
– А со мной вместе мать слушала, – сказал Димка. – Я ее спрашиваю: «Знали вы? Понимали?» – «Знали», – говорит. В тридцать седьмом электричество в домах на ночь вырубали для экономии. И если в каком доме свет не отключали, значит, должны были за кем-то приехать. Все жильцы тряслись. Так что, знали. А вот понимать… Кого не задело, ничего толком не понимали. И как плохо ни жили, а верили же. Как дурные.
Нина, отстранившись, молчала в темноте.
– Слушай, Тёма! – вдруг вспомнил Григорьев. – А с Колесниковым твоим – что?
– На пенсию, – ответил Марик. – Он уже и на переизбрание в доценты согласился не подавать, просил сотрудником оставить, чтоб только позволили работу поддерживать на плаву. Ну, объяснили ему вежливенько, что раньше надо было соглашаться. А теперь, такая досада, штатное расписание кафедры утверждено, и лишнюю должность сотрудника в нем не предусмотрели.
– А помнишь, – сказал Григорьев, – как ты про вашу работу рассказывал? Что она к бессмертию приведет?
– Значит, им бессмертие не нужно, – ответил Марик.
– С-скоты! – проворчал Димка. – Я бы точно кому-нибудь хлебальник свиной расквасил!
– Брось ты, – ответил Марик. – Всё равно, делу нашему конец. Мы тут сидели с Колесниковым вдвоем в лаборатории, спирту развели, выпили. Он всё сокрушается: «Как же так? Как они могли?!» – Я возьми и ляпни: «А ведь всё ваши ученики, Константин Клавдиевич!» Испугался, что рассердится, взревет, а он – задумался. «Верно, – говорит, – верно! Христа один ученик из двенадцати предал, а у меня что-то обратное соотношение получается. У меня один ты оказался!» – Я ему говорю: «А Сашка?»
Алёнка заворочалась и захныкала за ширмой. Нина медленно поднялась. Мягко ступая, прошла к девочке. Что-то поправила в ее постельке, постояла над ней. И, так же замедленно двигаясь, вернулась и села на место.
Чуть слышно попискивала музыка в телевизоре. Марик заговорил тише:
– Тут он не закричал, а как-то заметался: «Что ж, значит, я своего ученика предал, и за это наказан? Я для него всё сделал, что мог, больше ничего не выходило!» И вдруг на меня накинулся: «А ты? Тогда и ты со мной виноват!»
Марик замолчал.
– Выпьем давайте, – Димка взял бутылку «старки»: – Рюмки поднимите, а то не видно разливать.
Марик будто не услышал. Сидел неподвижно. И вдруг сказал:
– А верно ведь, и я виноват. Когда в шестьдесят восьмом Сашку выбросили, все промолчали. И я со всеми. А кто это видел и промолчал, тот прежним не будет. На то У НИХ и расчет. Ценой одного Сашки сразу столько душ приобрели. Так что, и мне – поделом.
– Рюмки поднимите! – шепотом командовал Димка. Бутылка подплясывала в его руке, колотилась горлышком о края рюмок, «старка» проливалась на стол. – Ох, глобусы, до чего мне от своих дел тошно, а вы еще добавляете!
– Да что ты мог сделать? – возразил Марику Григорьев.
Марик выпил, отставил рюмку, тихо отдышался, не закусывая:
– Я же не о том, что протестовать, какой протест… А сделать хоть что-то обязан был. Для собственной гигиены. Ну, не знаю… Не должен был на кафедре оставаться. Соблазнился возможностью работать, дурак!
Нина молчала в темноте. Григорьев уже физически ощущал ее испуг. Она не хотела их слушать и не могла подняться и уйти. А они тяжко топтались по кругу в своем понимании-непонимании, сшибая, проламывая, раздавливая постройки ее мирка. Удобные, красивые постройки, казавшиеся ей такими прочными. И Григорьев почти жалел ее.
Димка опять взял бутылку «старки».
– Какой-то Новый год у нас дур-рацкий, – сказал он. – Как поминки. Ну почему мне так в мастера не хочется? Почему не лежит душа?
Он, кажется, совсем не захмелел.
– А помните новый шестьдесят четвертый? – спросил Марик.
– Мы же порознь встречали, – сказал Димка.
– Я помню, – ответил Григорьев. – По радио в десять вечера стали передавать «репортаж из будущего года» – из тех областей, где уже встретили. С Дальнего Востока, потом из Сибири. Так казалось интересно и остроумно… А те наши зимние каникулы помните? Последние каникулы, в вечерней школе.
Он обратился к Нине, ему хотелось втянуть ее в разговор:
– Тёма настаивал – заниматься. А мы с Димой взбунтовались: десять вечеров отдыхаем! Помню, морозы были. А мы ходили после работы по киношкам.
Нина молчала.
– А что мы смотрели-то? – спросил Димка.
– Самые новые фильмы. «Живые и мертвые», «Смерть Тарзана».
– А, помню! – кивнул Димка. – Чехословацкий, с артистом этим толстым.
– С Рудольфом Грушинским, – подсказал Григорьев.
– Господи, – вздохнул Марик, – уже семьдесят четвертый. Десять лет! Далеко нас отнесло. Как будто потоком. И кажется, не вдаль отнесло, а куда-то в сторону, в чужое время.
Нина молчала, отстранившись от стола. Григорьев уже не чувствовал ее испуга. Только отчуждение и решимость. Значит, он ошибся. Ее мир устоял. Она не позволила им его разрушить. Она просто не впустила их туда, они топтались под стенами.
– Знаете, – сказал Григорьев, – я читал о кругосветных экспедициях восемнадцатого века. Время Ла-Перуза, Кука. Уходили на много лет и – как на войну. Погибали в плавании от цинги, лихорадки, туземных стрел. Срывались в бурю с мачт, разбивались и тонули на шлюпках, когда отправлялись за пресной водой к незнакомому берегу. Если из плавания возвращалась половина команды, считалось нормально.
– Чего ты вдруг об этом? – удивился Марик.
– За сутки до отплытия экспедиции, когда уже все грузы были приняты, все работы закончены, привозили на корабли хронометры. Каждый стоил целое состояние. Годами, в любую качку, в жару, холод они должны были не просто идти, а непрерывно сохранять точнейшее время, до секунд. По их показаниям и по высоте светил над горизонтом штурманы вычисляли координаты корабля в океане. И по нашим-то временам такие приборы – чудо. А двести лет назад, в деревянную, парусную эпоху – сверхчудо, суперкомпьютеры. Часовщики годами трудились над каждым, их за это возводили в дворянское достоинство.
Теперь Григорьев чувствовал, что и Нина слушает. Но он говорил не для нее.
– И вот, за сутки до отплытия эти хронометры привозила на корабли комиссия ученых. Астрономы, математики. Вместе со штурманами экспедиции заводили их, пускали. Укладывали ожившие хронометры в специальные ларцы, запечатывали и оставляли под охраной часовых. А команды отпускали до утра на берег…
Он говорил, сам удивляясь тому, как много нужно слов, чтобы передать даже близким и понимающим промелькнувший мгновенно образ. И это само по себе значило нечто важное, что предстояло понять.
– …У них были еще целый вечер и целая ночь, у матросов, офицеров. Семейные прощались с женами и детьми. Холостые, наверное, пили: кто в дорогих ресторанах, кто в дешевых, грязных кабаках. Пели, плясали, смеялись, плакали, обнимали женщин. Они еще были дома, ходили по земле, жили по земным часам, но в глубине темных, спящих кораблей уже стучали хронометры. Отсчитывали время начавшегося плавания.
– Вот оно что! – сказал Марик.
– Да, – кивнул Григорьев. – Так же и мы десять лет назад. Учились, дурачились, смотрели «кавээны», увлекались фантастикой, верили газетным передовицам. А хронометры наши где-то уже тикали.
– Но ведь те моряки знали, что их ждет, и знали, что часы уже включены, а мы – нет, – возразил Марик. – Мы же не знали… – он запнулся. – Или просто не задумывались?
– Всё философствуете, глобусы, – проворчал Димка. – Всё философствуете… Ох, ну почему мне так тошно? Почему, а?!
12
Как было бы хорошо сейчас прогнать Алю, остаться одному в ожидании рейса. Нет, не хватит сил.
И вдруг ему вспомнился вечер прошлогодней весной 1983-го, когда у них с Алей всё только начиналось. Она любила рыться в его рукописях, в папках на столе. Ее тогда удивляло, не раздражало еще, что у него под каждым стихотворением точная дата – число, месяц, год. Под каждым рассказом – даты начала и конца работы. Спрашивала: «Зачем это?» Он пожимал плечами.
Да, самым любимым и самым болезненным было воспоминание о том вечере. Аля в тонком белом свитерке и длинной, строгой клетчатой юбке сидела за его письменным столом. Брала один листок за другим, внимательно читала, откладывала. Знала, что он любуется ей, и придавала себе чуть лишней серьезности. И была похожа на юную учительницу, проверяющую тетради.
Тихо работал телевизор. Дикторы программы «Время» озабоченно говорили о новой тревоге той весны восемьдесят третьего, о «звездных войнах». Он слушал дикторов и смотрел на Алю. Она вдруг удивилась:
– А это почему без даты?
– Что, Алечка?
Она передала ему листок. Он пробежал собственные строчки:
Окно, открытое, как в степь,
В весну, в рассвет, в провинциальность,
В кварталов блочность, в улиц дальность
И в мёрзлой грязи дичь и крепь.
Мы начинаем пробуждаться
От простоты, от лжи, от войн,
Мы видим мир, пока не свой,
Пока не склонный с нами знаться,
В котором зябко оказаться
И зябко быть самим собой…
– Мне кажется, – сказал он, – для этого стихотворения дата не нужна. Для других нужна, для этого – нет. Неважно, когда оно написано.
– Почему?
– Ну, как это объяснить… Есть такое состояние, когда не важны даты. Когда всё вместе, разом – в тебе. Вот, я не люблю Фолкнера, мне он скучен, но у него есть гениальные слова: «Прошлое никогда не умирает. Оно даже и не прошлое». Ты понимаешь? Это как бессмертие.
– При чем тут бессмертие?
– А ты знаешь, что такое бессмертие в научном определении? Неограниченно долгое сохранение непрерывной и непрерывно пополняющейся памяти!
Аля смотрела на него влюбленными непонимающими глазами. И дикторы, мужчина и женщина, сменяя друг друга, всё говорили о космических лазерах и противоракетах…
Странное чувство нереальности в первые месяцы 1974-го. Уже не наркоз, а словно отрешенность. Как будто он уменьшился, превратился в крохотное горящее ядрышко в темном мозгу другого человека, который сам по себе ходит на работу, трудится, устает, а в выходные – убирает свой дом, гуляет с дочкой.
Это другой человек, не он, проходя изредка мимо покинутой и запертой «клетушки», испытывал болезненный толчок в сердце и отворачивался. Другой человек узнавал, что его царство растаскивают по разным отделам. Когда в обеденный перерыв кто-то подходил к нему в столовой и, посасывая застрявшие между зубами волоконца дрянного гуляша, небрежно спрашивал: «Я твой выпрямитель взял себе. Что за хреновина: по паспорту должен шестьсот вольт давать, а еле-еле пятьсот натягивает?», – другой человек спокойно отвечал: «Это сразу после включения. А ты ему дай прогреться хотя бы час».
Другой человек встречался за него на территории с Виноградовым. И вежливо здоровался. И ловил у того в глазах то ли недоумение, то ли насмешку: «Что ж ты наделал, психованный? Небось, теперь жалеешь, а?»
Нет, он не жалел. Это было не сожаление, совсем иное. То, что становилось понятным по мере того, как внутренний человек и внешний постепенно стали сливаться в одного. Уже не прежнего, а обновленного и опять способного трудиться. (В отделе, куда он перешел, его рабочим местом стал старенький письменный стол, покрытый листом органического стекла, на котором его предшественник, тоскуя, художественно выцарапал портреты хоккеистов сборной 1969 года. Кончик шариковой ручки подскакивал на неровностях, когда под бумагой оказывалась врезанная особенно глубокими бороздками физиономия Фирсова.) Слияние росло, потому что работа на новом месте, пусть более далекая от науки, чем прежняя, всё равно требовала напряжения мозга и нервов.
Трудными стали теперь командировки. Нелегко было оставаться со своими мыслями в долгом ожидании посадки в аэропорту или в поездном купе среди незнакомых людей. Он курил, стоя у ограды летного поля в каком-нибудь новосибирском «Толмачево» или свердловском «Кольцово», и следил, как, распластав прямые крылья, блестя четырьмя винтами, с мелодичным гулом взлетают голубовато-серебряные «Ил-18». Их, похожих на благородных птиц, любил он больше, чем все другие самолеты. Они вылетели из детства, из пятидесятых. И он жалел, что их, стареющих подобно живым существам, становится в аэропортах всё меньше и меньше.
Что же мучило его? Какой-то страх? Чего, бессмысленности? Но ведь не была совсем уж бессмысленной его новая работа. Кто-то должен был и ее делать, а он делал честно. Хоть не сидел до вечера, как прежде в «клетушке», в пять часов собирался и уходил вместе со всеми, но уходил усталый, отдавший за день всё сполна.
Может быть, угнетало то, что в новой работе мало было творчества? И он упрекал сам себя, вернее, большой и вяловатый «внешний человек» упрекал того, крохотного, жгучего: «Не хочешь жить, как все? А имеешь такое право? Уверен, что ты лучше других?»
Но и это было лишь сигналом «теплее», лишь намеком, где искать. Настоящий исток страха скрывался еще глубже. Может быть, он просто впервые ощутил свой возраст, и на этой грани – двадцать семь лет – в испуге замерло сердце. Андрей Болконский решал, что жизнь не кончена в тридцать один год, а ему, Евгению Григорьеву, не было позволено даже самостоятельного решения. Движение, которое до грани представлялось подъемом, обмануло. Сама грань опустилась и легла чертою на ровном месте. И уже по-настоящему грозно виделась с черты – до самого конца, до тьмы над горизонтом – всё та же плоская серая равнина под белёсым небом.
И Нина после защиты диссертации как-то сникла. Когда он прилетал, жаловалась на скуку, не хотела сидеть дома. Они ходили в кино, в театр. Должно быть, она тоже ощутила выход на равнину. Еще болезненней, с более острым испугом, потому что ее предыдущее уж точно казалось ей подъемом. У нее тоже наступало состояние стабильности, только иное, чем у него, – не требующее напряжения, не изматывающее. Оно оставляло ей, несмотря на заботы о дочке, достаточно нерастраченных сил и пустоты. Порой она уже и раздражалась на него, такого не было с дней распределения. Вдруг обижалась из-за пустяков, не хотела разговаривать. Он не сердился. Он даже сочувствовал ей, наблюдая, как она томится. Сочувствовал – и ничем не мог помочь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.