Текст книги "Зимний скорый. Хроника советской эпохи"
Автор книги: Захар Оскотский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 34 страниц)
Он налил себе еще рюмку водки, поднял ее, разглядывая и чуть поворачивая в пальцах. Выговорил уже своим обыкновенным, не просто спокойным, а безразличным, угасающим голосом:
– Второй раз на везенье не рассчитывайте. Только трудом, только ножками…
И словно отключился от Григорьева.
Появилась в газете рецензия на сборник или нет, Григорьев так и не узнал. Он за «Ленинградской правдой» не следил.
Можно было, конечно, выяснить в странном Доме, напечатана ли она и в каком номере. Но только и в странный Дом после того банкета Григорьев больше не ездил. Решил, что как-нибудь обойдутся тамошние обитатели без него, а он без них.
14
– Молодец, – сказал Димка, разливая «старку», – молодец, Тёма, что выбрался! Не всё ж тебе пеленки стирать и колясочку толкать. Ну, давай за твою дочку! Хотя, бракоделы вы с ним, – он кивнул на Григорьева, – одних девок производите. Что в них толку, в посикушках?
– Как будто сам племянницу не любишь, – сказал Григорьев.
– Катьку-то? – Димка заулыбался. – У-у!
Была весна 1975 года. Они сидели не просто в очередной димкиной мастерской, а в кабинете начальника диорамного цеха.
– Что такое не везет, – ворчал Димка, – и как с ним бороться. Уж совсем было отпустили в бригадиры, а тут вдруг у этого, – он указал на старинный, в резных завитушках, письменный стол, за которым они расположились, – хлоп, инфаркт. А меня приказом – в исполняющие обязанности. Во, видали титул, – он показал какую-то бумагу: – «И.О. нач. цеха Перевозчиков». Звучит-то как: ИО! Словно икаешь по пьянке.
В кабинете стоял деревянный щит, покрытый белой эмалевой краской. Вверху – надпись ярко-алыми буквами: «ЗА ТОГО ПАРНЯ!». С нерезко увеличенной фотографии в центре щита смотрел грустный человек в пилотке и гимнастерке старого образца, без погон. Текст под фотографией, исполненный черным угловатым шрифтом, сообщал, что Демидов Александр Степанович (1912–1941) был рабочим художественно-технических мастерских, с первых дней войны ушел в армию и погиб смертью храбрых, защищая Ленинград.
– Так наш комбинат до войны назывался – художественно-технические мастерские, – сказал Димка. – Видите, какой шрифт? Я сам подобрал, как в газете военных времен. Запоздали мы с оформлением. Завтра в коридоре его поставим.
Кампанию «За того парня!» объявили к тридцатилетию Победы. Везде отыскивали своих «парней», и темноватые фотографии печальных молодых мужчин в гимнастерках и пилотках висели на заводах, в институтах, даже в школах. По радио и в газетах непрерывно сообщали, как производственные бригады включают в свой состав «того парня» и берут обязательство выполнять за него план. Контролеры в электричках, проходя по вагонам, острили: «Предъявляйте билеты за себя и за того парня!». Сашка Линник рассказывал последний анекдот: «Мильтон тащит пэ-пэ-пьяного. – Чего ты так на-нажрался? – А я за себя и за того па-па-парня!»
– Рабочих наших всех в первые дни призвали, – говорил Димка. – Предприятие-то военного значения не имело, брони не полагалось. Художников, правда, поначалу не трогали. Вроде, хотели сберечь. Но в сентябре, когда фронт к самому городу подкатился, взяли да погнали в народное ополчение. Уже и винтовок не хватало. Им бутылки давали с горючей жидкостью, в танки бросать. Вот такое оружие. С ополчения этого просто никто не вернулся… А к тридцатилетию – указание: подыскать «того парня»! Ну, собрались – директор, секретарь парткома, председатель профкома, секретарь комсомольский. Подняли архивы, составили список. И получилось у них, что только на фронте погибло наших комбинатских за всю войну сорок шесть человек. А выбрать надо одного.
Димка скривился в усмешке:
– Приехал инструктор из райкома, сел с ними вместе, и как начали они павших героев перетряхивать! Первым делом, конечно, все еврейские фамилии повычеркали, всяких Фельдманов, Гуревичей, Шапиро. Заодно и тех русских похерили, у кого фамилии на «ский» – Дубковский, Масловский, – потому что они то ли на еврейские, то ли на польские смахивают. Ну, тут всё само собой. Но вот дальше и украинские фамилии на «ко» повыбрасывали – Ткаченко, Бондаренко, – а это уже интересней!
А дальше – еще интереснее. Получились одни русские фамилии, без подмеса. Ни хрена, продолжают трясти! Сперва социально неблагозвучные откинули – Баринова, Купцова. Потом – просто некрасивые: Пьянкова, Кривошеева.
А дальше – самое интересное! Дотрясли до полной чистоты, десятка полтора вот таких фамилий осталось, – Димка показал на щит, с которого печально смотрел Демидов, – как теперь быть? А есть указание. Назначать на должность «того парня» только тех, кто погиб в сорок первом, ну в крайнем случае, в сорок втором. Вышли в финал человек десять. И тут – последнее условие: должна быть фотография обязательно в военной форме. Так он один и остался. У других карточки нашли только довоенные, в штатском. В войну не успели сняться, бедняги, или пропали снимки… Ой, маразм крепчает! Если б этим ребятам тогда рассказали, как их через тридцать лет сортировать будут! Одно святое оставалось – война, Победа, – и то умудрились обосрать.
– Погоди, – сказал Марик, – а если бы так никого и не нашли, у кого и фамилия, и карточка подходят? Могли бы тогда взять погибшего в сорок третьем – сорок пятом?
– Да говорили, в крайнем случае разрешается, – сказал Димка. – Но фотография чтоб всё равно была в старой форме. Без погон и, упаси боже, без орденов и медалей.
– Понятно, – кивнул Марик.
– А мне что-то не очень, – сказал Григорьев. – Сейчас о начале войны ничего не пишут, как будто не было поражений, а «парни» везде висят погибшие только в сорок первом. Какой тут расчет?
– Расчет на подсознание, – ответил Марик, – там тоже психологи работают. Внушение происходит: если плохо живем, в этом до сих пор сорок первый год виноват.
И Григорьев понял. Сквозь лихой марш, написанный специально к юбилею и загремевший по радио с утра до вечера – «Этот день Побе-еды порохом пропах!..», сквозь мельканье на экранах телевизоров бесконечно повторяемых серий киноэпопеи «Освобождение», где война начиналась сразу с лета сорок третьего, где храбрых солдат и красавцев-офицеров направляли блестящие генералы и маршалы с мудрым Сталиным во главе, – вдруг пробилась жалобная нотка сорок первого. Тайком отмеренная, тайком утвержденная, заискивающая.
– Нда-а, – хмуро сказал Димка, – вот и до тридцатилетия дожили. Все фронтовиков поздравляют, а меня, наоборот, фронтовик… поздравил.
– Случилось что-то? – насторожился Марик. – Неприятности?
Димка хмыкнул:
– Есть тут у нас козел один, рабочий. Пьяница, мудак, но с «иконостасом». Штук семь медалей – «За оборону», «За взятие», да юбилейные. Всё приставал ко мне: дай выгодную работу! Я говорю: «Иди на хрен!» Так он, падла, пошел и настучал на меня. В партком и в группу народного контроля. Про наряды эти самые. Ну, что я другим рабочим выписываю, а они мне потом с получки возвращают.
– Димка-а! – выдохнул Марик.
– Ну чего, чего? – усмехнулся Димка. – Думаешь, начальство не знает, что если б я сам с художниками и рабочими не вкалывал, так в наших диорамах и красоты бы не было? Все всё знают. И никто не скажет. Есть такое, о чем не говорят… Вот, ребенок у знакомых родится, ты же их будешь спрашивать, как он у вас ест да как спит. Не станешь допытываться: «А как вы его делали, в какой позе, кто сколько раз кончил?» Так же и с ящиками нашими. Главное: вот они! Заказчики смотрят и балдеют.
– С кляузой-то с этой обойдется? – спросил Григорьев.
Димка поморщился:
– Вроде замяли… – Помолчал и сказал: – Зря только я, наверное, к директору пошел. Ну, был момент, психанул. Жаловаться стал, что бочку на меня катят. Он посочувствовал: «Работайте спокойно, Дмитрий Николаич, у меня к вам претензий нет». А потом и говорит: «Я понимаю, оклад у вас маленький, без дополнительного заработка никак. Но есть для этого и другие возможности. Почему бы не поучаствовать вам в трудовом соглашении? Дело выгодное и с художественной стороны интересное. С вашим, – говорит, – мастерством…»
– В каком соглашении? – не понял Григорьев.
– Дачи торгашам отделывать, – сказал Димка. – И квартиры. Оформляют так, будто в нерабочее время всё выполняется, из материалов заказчика. А лепят, конечно, по будням, и материалы комбинатские пускают, самые дефицитные. Такое творят: панели резные, росписи, витражи, мебель под Людовика! И сверх официальной оплаты берут портфель денег наличными.
– Криминал же! – воскликнул Марик.
– Натуральный, – сказал Димка. – Мои наряды против него – слеза младенца. Отказался, конечно. Спасибо, мол, за доверие, только не буду я торгашей ублажать. Не встанет у меня мое мастерство на такое дело. Ему не понравилось… Да не гляди ты на меня, Тёма, с таким сочувствием! Семечки всё, не пропаду! У тебя-то как успехи на трудовом фронте?
– Работаю, – неохотно ответил Марик. – Рассчитываю опоры. Чепуха. Я всё обобщил, формулы составил, графики. Теперь могу любое задание вместо квартала за неделю выполнить.
– А потом сачкуешь? – спросил Димка.
Марик пожал плечами:
– А потом заново считаю. По старой методике.
Григорьев понял его сразу, а Димка удивился:
– Почему?
– Потому что мои способы расчета нигде не утверждены. Если оформлять, чтоб узаконили, надо несколько лет потратить. По всем ступенькам пробивать, до Госстроя и Госстандарта. Нервов не хватит. Не хочу.
– Да-а, – мрачно сказал Димка, – в каждой избушке свои игрушки… – И торопясь разогнать повисающее тягостное молчание, вдруг накинулся на Григорьева: – А кстати, насчет избушек! Новоселье кто у нас зажилил?!
Григорьев только виновато улыбался. Да, весной 1975-го кооперативный дом наконец-то был выстроен, и въехал он с Ниной и Алёнкой в собственную квартиру, скромненькую, однокомнатную, но – свою, свою! Больше не надо было снимать жилье, кочевать с места на место.
Деньги для первого взноса Нина заняла у своих сотрудников. И выстроена была квартирка от института на имя Нины. И гостей на новоселье Нина приглашала сама. Если бы Григорьев настоял, она, может быть, позвала бы и Марика с Димкой. Но он промолчал. И сверхчутьем уловил, как радует Нину его молчание. Он-то понимал: ей было бы неловко перед коллегами за таких приятелей своего мужа. А вот Нина не смогла бы понять, как ему, в свою очередь, было бы неловко перед друзьями, если бы оказались они за столом среди ее «полубогов».
Да разве дело было в том, кого приглашать, кого не приглашать на новоселье? Дело было в самой Нине! С ней что-то происходило. Она изменялась. С недавних пор она стала уклоняться от его ласк. Причем, если от обычной близости, от которой она почти ничего не испытывала, она уклонялась мягко и как бы виновато, те его ласки, которые могли пробудить в ней чувственность, она отвергала решительно, почти с неприязнью. И всё труднее, труднее становилось им разговаривать почти обо всем, за исключением простейших бытовых дел – покупок, еды, хлопот об Алёнке.
Он дал Нине прочитать «Легенду о полководцах», дал два рассказа, несколько стихотворений. Всё, что успел написать. Она читала медленно. Он ждал с тревогой. Улетел в командировку. А когда вернулся, она отдала папку: «Я прочла». Он стал спрашивать: как, понравилось? От прямого ответа она уклонилась так же непроницаемо, как уклонялась теперь от его объятий.
А потом случился разговор с ней, тяжелый, изнурительный, подобный тем, какие будут с Алей, когда оба говорят взахлеб и каждый мучается и раздражается оттого, что другой не может понять что-то самое простое и нестерпимое.
– Ты не должен так больше! – повторяла Нина. – Я так не могу! Ты должен что-то сделать!
– Что? Не ездить в командировки?
– Не ездить, не ездить!
Он никогда не видел ее такой, с бледным лицом, испуганными и увлажненными глазами, – точно не голубыми, а бесцветными, – со срывающимся голосом. Он оправдывался:
– Я и так от командировок отбиваюсь, вылетаю в крайних случаях!
Она раздражалась еще больше. Он понимал: дело не в его отлучках, а в том, что он не может стать таким, как ей хочется. Но вот каким – этого уже не только ему не понять. Скорее всего, не понять и ей самой. Во всяком случае, не объяснить.
Он схватил ее руку, стал целовать пальцы – тонкие, нежные, родные. Застонал:
– Ну что ты со мной делаешь?! Я же люблю тебя!..
И разлад с Ниной был тем, чем невозможно ни с кем поделиться. Непрерывной болью, которую он носил в себе. Носил незаметно для всех, кроме одного-единственного человека – Стеллы.
Сухонькая, с заострившимся лицом, с серебряными сединками в гладко зачесанных на затылок волосах, Стелла в 1975-м уже не только выглядела старше своих тридцати пяти, но, кажется, смирилась с этим. Когда Григорьев бывал у Димки, она не садилась с ними, не принимала участия в разговоре, а тихонько, как мышка, суетилась вокруг. Подавала на стол, убирала со стола. Уводила Катьку или чем-то с ней занималась, чтобы та не шумела.
И только тогда, когда Григорьев собирался домой, Стелла всегда старалась подойти к нему, дотронуться на прощанье до его руки, поцеловать в щеку. Всё было так естественно, что он больше не испытывал вины перед ней. Лишь чувство благодарности за ее тихую и обреченную нежность.
Единственный раз Стелла встретилась с Ниной: во дворце «Малютка», где они собрались на регистрацию Машеньки, дочки Марика. Щупленький Марик, весь черный, в темном костюме, и Марина в свободном розовом платье, еще обильнее располневшая от родов и оттого странным образом только похорошевшая, осторожно передавали друг другу спеленатую дочурку и замирали с нею под фотовспышками. Торжественная дама-регистраторша от имени исполкома Ленсовета приветствовала появление нового гражданина Советского Союза и нового ленинградца (почему-то она говорила о Машеньке в мужском роде). Гости стояли полукругом. Нина с Григорьевым оказались на одном краю, Стелла на другом. И тут, – словно Григорьева толкнули, – он заметил, как Стелла устремила взгляд на рассеянно улыбавшуюся Нину.
Он сразу понял, что Нина Стелле не нравится. Однако всего поразительней в этот миг было преображение самой Стеллы. Казалось, сквозь ее привычный облик проступили черты совсем другой женщины. Вся напряженная, она сделалась выше и заметней. Темно-зеленые глаза смотрели остро, неприязненно, дикими искрами в них отражались зарницы фотовспышек. Обычно бледное личико порозовело, невидимы стали морщинки, и губы пунцовели как будто не от помады, а от прилива крови. Она помолодела. Она была даже красива – уязвленной и гневной красотой женского превосходства.
Почувствовав, что Григорьев смотрит на нее, Стелла вздрогнула. На мгновенье соединилась с ним смятенным взглядом – и тут же виновато поникла, опять по-старушечьи ссутулилась. Но ему показалось, он успел прочитать в ее глазах, что она всё теперь знает о нем и жалеет его…
АБэВэГэДэйка, АБэВэГэДэйка,
Это учеба и игра!
АБэВэГэДэйка, АБэВэГэДейка,
Азбуку детям знать пора!
Вас участники программы
Будут азбуке учить,
Если не забыли мамы
Телевизо-оры включить!
А это уже 1976-й год. Воскресным утром ярко размалеванные клоуны Ириска, Юра и Клёпа с учительницей Татьяной Кирилловной разыгрывают на экране смешные сценки и узнают буквы. Любимая программа детей и взрослых.
У него дома каждое воскресенье тоже начиналось с «АБэВэГэДэйки». Рядом с ним сидела пятилетняя Алёночка и смотрела передачу. Передачу про букву «У». Один из клоунов говорил, что может обойтись без этой буквы, и тут же исчезали ст-У-лья (клоуны, сидевшие за столом, падали на пол), а со стола пропадали б-У-лочки и лимонад «Б-У-ратино».
Алёнка улыбалась. Григорьев наблюдал за ней и думал о том, что она только улыбается, но не смеется. И редко плачет. Не похожа на других детей, такая же сдержанная, как Нина.
И сама Нина стояла рядом, в фартуке, с мокрыми руками. Что-то готовила на кухне или мыла посуду, и тоже не выдержала, пришла посмотреть «АБэВэГэДэйку». А в окно стучал дождь, дождь. Весь год семьдесят шестой в Ленинграде запомнился пасмурным и дождливым, словно от зимы в его начале до зимы в конце была одна сплошная осень.
Идиллическая картина: муж, жена и прелестная дочурка воскресным утром. Действительно, в присутствии Алёнки, в выходные, они с Ниной вели себя друг с другом по-иному. О чем-то разговаривали, даже шутили. Если и не понимали друг друга, то хоть выслушивали. Это было невольное и спасительное актерство, в которое они включались сразу, как только в пятницу вечером привозили Алёночку от тещи.
И самыми спокойными, безболезненными были две ночи – с пятницы на субботу и с субботы на воскресенье. При Алёнке, когда она засыпала рядом на своем диванчике, ему самому только и оставалось – заснуть, отодвинувшись от Нины как можно дальше.
АБэВэГэДэйка, АБэВэГэДэйка,
Это учеба и игра!..
Время от времени показывали прежние «АБэВэГэДэйки», прошедшие несколько месяцев назад, и в циклических повторениях был некий знак стабильности, покоя. По всей стране шла подготовка к очередному великому празднику – шестидесятилетию Октябрьской революции. А там, невдалеке, уже виделось, как возвращаются, слегка прибавив в цифрах, неизбежные юбилеи – стодесятилетие Ленина, тридцатипятилетие Победы. За ними наплывало шестидесятилетие СССР. Всё устоялось, кажется, навсегда, подобно смене времен года.
События в стране происходили только на телеэкране, отделённо от суеты обычной жизни. И все они, – будь то Двадцать пятый съезд КПСС, провозгласивший девизом очередной пятилетки «Эффективность и качество», или присвоение Брежневу маршальского звания, или вручение ему золотой сабли в день семидесятилетия, или восторги по случаю выхода его книги «Малая земля», – тоже смотрелись нескончаемой «АБэВэГэДэйкой», праздничной клоунадой, раздражающей в отличие от детской «АБэВэГэДэйки», но кажущейся необходимой, как некое декоративное оформление налаженного порядка.
Гремела, хохотала, рассыпалась над страной песенка про клоуна Арлекино, мгновенно сделавшая знаменитой молодую певицу Аллу Пугачеву.
Появились в музыкальных магазинах две первые пластинки Высоцкого. Они были совсем маленькие, всего-то по четыре песни на каждой, но и в этом виделся особый знак времени: теперь всё так уравновешено и прочно, что позволено и Высоцкого, – конечно, с отбором, – официально признать и выпустить в свет.
А в промышленности катилась волна переименований. Любой научно-исследовательский институт, имевший хоть какое-то опытное производство, с ходу возводили в ранг НПО и подбирали для него громкое название, обычно из области физических терминов. Множились «Фотоны» и «Магнетроны», «Кристаллы», «Кванты», «Радианы». И ровно ничего не значащая суета с заменой бланков, печатей, табличек всё же на какое-то время отвлекала и будоражила. Создавала ощущение перехода к чему-то, если не лучшему, то окончательному.
Даты и юбилеи всходили и проходили на небосклоне, как созвездия Зодиака. Их спокойное вращение больше не могла смутить и военная угроза. Казалось, разрядка победила. В минувшем, 1975-м, в космосе состыковались наш «Союз» и американский «Аполлон», а в Хельсинки грандиозной «АБэВэГэДэйкой», размноженной всеми телеэкранами планеты, отмелькало, отзвенело Общеевропейское совещание, утвердившее нерушимость границ.
Газеты и лектор достигнутое называли торжеством. После стольких страданий не заслужил разве наш народ покой, безопасность, порядок в государстве? Пусть хоть такой, механизмом отдающий порядок, с расписанием событий и праздников на десятилетия вперед?
И были бы правы газеты и лектор, всё было бы действительно совершенно, действительно вечно, если бы только огромная страна могла каким-то чудом – вся, целиком – стать подобием уютной институтской кафедры, где неутомительно работала Нина. Если бы кроме изобильной Москвы и обеспеченного Ленинграда не было на громадных российских просторах сотен заводских городов с безнадежно пустыми магазинами, с талонами на килограмм мяса или колбасы и двести граммов сливочного масла в месяц на человека. Если бы не было самих заводов, где вращение по орбите от юбилея к юбилею приходилось поддерживать всё с большими усилиями.
Григорьев смирился уже с тем, что Нина не может понять, как он устает на работе. Но не мог теперь смириться с самой усталостью. В шестнадцать лет, в вечерней школе – мирился, тогда это была усталость штурма. И в двадцать лет, когда на подгибающихся ногах плелся домой с хлебозавода или с овощной базы, – мирился. Та мускульная усталость была конкретной, она сразу приносила искомое нехитрое вознаграждение, отмеренное в рублях. И в двадцать пять лет, когда сидел от темна до темна в забитой приборами «клетушке», – мирился. Та усталость была сродни любовной: обессиливая, она давала удовлетворение, успокаивала душу.
Но усталость, с которой он приближался к своим тридцати годам, нелегко было снести. Эта пронизывающая усталость переваливших на вторую половину семидесятых изнуряла бесконечностью, бесцельностью и уже становилась всеобщей. Везде – в лабораториях, в конструкторских отделах, в цехах – люди, способные творить, надрывали сердца и пережигали нервы, пытаясь скованными руками удержать то, что досталось им выстроенным так нелепо, а теперь – при всех подкрасках и переименованиях – ветшало с каждым годом. Только удержать, не дать развалиться, не дать обрушиться на головы их самих и их детей!
– …Подрабатываю, подрабатываю, – говорил Димка. – И живописные планы малюю, и на предметных планах макетики леплю. По-прежнему, вечерами. Когда все бумажки и дела раскидаю. А как иначе прикажешь? На сто пятьдесят рублей существовать? Думаешь, вон Тёма не халтурит?
Григорьев с изумлением посмотрел на Марика.
Тот пожал плечами:
– Ну, я тоже… подрабатываю. Репетитором. Готовлю по математике ребят. К экзаменам в институт.
– Понятно, что к экзаменам. Чего же ты скрывал?
– Ну, Диме я сказал, а тебе – собирался. У меня в прошлом сезоне шесть учеников было, все на отлично сдали. А этой осенью восьмерых взял. Мне много не надо: у других репетиторов такса – пять рублей за двухчасовое занятие, а я беру – три. По два занятия в неделю, набегает со всех моих абитуриентов рублей двести. Да на работе у меня сто сорок. Всего получается столько, сколько имел бы сейчас на кафедре старшим научным со степенью. – Он помолчал, потом добавил всё так же серьезно, без иронии: – Восстановил для себя справедливость. Как мог.
– Понял? – усмехнулся Димка, обращаясь к Григорьеву. – Один ты у нас, выходит, на зарплату живешь. Ничего после работы не мастачишь, лентяй!
– Он и так устает, – заступился Марик.
– А я в начальниках не устаю?! – вскинулся Димка.
– Может, я тоже что-то свое мастачу, – сказал Григорьев. – Только не для денег. Хоть денег и мне не хватает.
Темные глаза Марика блеснули острым любопытством, но он промолчал.
А Димка стал приставать:
– Ну расскажи! Ну чего темнишь? Или секретное что-то изобретаешь?
– Потом, – отнекивался Григорьев, – потом, не сейчас.
Вот странное дело: Нине признался в том, что пишет. Ей давал свои рукописи и волновался в ожидании ответа, хоть знал с самого начала: ей будет неинтересно. А ребятам, ближе которых и не было никого на свете, если не считать отца с матерью, – ребятам духу не хватало сказать. Как будто даже страшился.
…Отец, угрюмо и внимательно читавший «Малую землю», вдруг сердито захлопнул тоненькую книжку и отшвырнул ее.
– Ты что? – удивился Григорьев.
Брежневское творение, с его обкатанным газетным слогом, казалось, могло вызвать только скуку, но не возмущение.
– Кто это сочинил, – мрачно сказал отец, – тот не только что в бою не был, оружия в руках не держал. Помню, из карабина в сумерках выстрелишь – и то вспышка глаза слепит. А уж когда – «максим», ночью, очередями… Да у «максима» в темноте дульное пламя на полметра! Даже я, артиллерист РГК, видел, знаю. А этот, читай, в ночном бою, – когда стрельба, и вспышки разрывов кругом, и немцы метров за триста, не меньше, – лежит, лупит себе из «максима», ВИДИТ, как немцы валятся, да так ясно, что отличает: ага, эти от моих пуль падают, а те – от другого пулемета. Прямо, барон этот самый, который на пушечном ядре верхом летал!
Отец опять взял книжку, полистал – и снова бросил:
– Да еще тут глупостей… даже говорить противно! Что ж они, фронтовика настоящего не могли найти, чтоб прочитал и поправил? Свои-то, ладно, всё сожрут и облизнутся, а перед миром-то как? Позор!
Но мир, похоже, и не обращал внимания на фантазийное творчество генсека. У мира были иные заботы. В кипящем хаосе планеты свивались свои вихри и протекали лавовые потоки событий. Их отдаленной, остывшей волной осенью 1976-го выплеснуло на полки магазинов по всему Союзу уйму бутылок с вином из революционной Португалии. Закупили эту прорву как видно для того, чтоб поддержать очередной прогрессивный режим. На вкус винцо было так себе, средненькая бормотуха. Но этикетки – сверкающие, многоцветные картинки – просто загляденье. Димке особенно понравилась этикетка «Old friends»: трое смешных старичков, снежно-седых и розово-лысых, увлеченно поют за столом с поднятыми бокалами.
– Вот, глобусы, – говорил Димка, поворачивая бутылку и любуясь, – под старость и мы такими чудиками станем. Лет через сорок, а?
Он был как будто в веселом настроении. Только улыбка его, доходившая до оскала острых белых клыков, да отрывистость в голосе выдавали глубинный нервный ток.
А с пластинки, вертевшейся на стареньком проигрывателе, кричал Высоцкий:
Чуть пом-медленнее, кони!
Чуть пом-медлен-не-е!
Ум-моляю вас
Вскачь
Не лете-еть!..
– Ух, дает мужик! – восхищался Димка. – До печенок меня пробирает!
– Магнитофон-то когда купишь? – любопытствовал Григорьев. – Деньги теперь есть у тебя.
– Деньги есть. Времени нет. Магнитофон – времени требует. Записывать, переписывать, слушать. – И опять Димка щелкал по бутылке, где на этикетке распевали потешные старички: – Это в каком же году нам по семьдесят стукнет? Мне – в две тыщи шестнадцатом, вам – в две тыщи семнадцатом. О-о, в столетие революции! Представляете, праздник закатят? В космосе, наверное, салют устроят! Как раз к вашим юбилеям. А мы – вот так споем.
– Если доживем, – уточнял Марик.
Димка отмахивался:
– Доживем, глобусы, куда мы денемся! – И к Григорьеву: – Верно?
Григорьев не отвечал. Усталость свою, неизбывную и всё нараставшую, он давно воспринимал как тревогу. Бесконечное давление в неподвижности ни один материал не снесет, а человеческие души, человеческая плоть – подавно. Уже не сверхчутьем, а почти физически – слухом, осязанием – улавливал он, как, потрескивая, недалеко впереди пробегают первые трещинки неминуемого разлома.
…Вот она уходит с вашего экрана
АБэВэГэДэйка!
Но она вернется поздно или рано
А!Бэ! Вэ! Гэ! Дэ-эйка!
Заключая передачу, маршировал по экрану толстый карандаш, хлопая глазками. Он особенно забавлял Алёночку, она улыбалась, показывая на него ручонкой.
А потом наступал воскресный вечер, Алёнку отвозили обратно к теще. Наступали трудные последние часы воскресенья, когда им с Ниной опять не о чем было разговаривать. И наступала – ночь. Не выдержав молчания, он стелил себе на тесном алёнкином диванчике и укладывался.
А в шесть утра гремел будильник, возвещая новую неделю. Григорьев поднимался тихонько, чтобы не побеспокоить Нину (у нее и работа начиналась позже, и добираться ей было ближе).
Перед самым уходом заглядывал в комнату, окликал ее, будил. Говорил, что завтрак разогрет. Она приоткрывала глаза, чуть поднимала голову от подушки. Он видел в полумраке ее лицо без косметики, бледное и круглое, любимое, чужое. Слышал сдержанное «Спасибо». Медлил еще секунду, потом почти выбегал из квартиры. Надо было спешить на работу. Или – в аэропорт, или – на вокзал. Если он отправлялся в командировку.
Предчувствие не обмануло его. Разлом начался.
Опять стоял июнь, погожий июнь 1977-го, белые ночи. Лето выдалось – хоть куда, с прошлогодними дождями не сравнить. Но под ясным небом, в прозрачном и теплом воздухе текли, текли напряжения по невидимым силовым линиям.
Димка говорил ему по телефону:
– Вот встретимся, вы, технари, объясните мне, что за нейтронная бомба такая, чего из-за нее волну гонят?
Об этой дьявольской новинке американских атомщиков, которая взрывается одной радиацией, убивая вокруг всё живое и ничего не разрушая, набатным звоном гремели газеты, радио, телевидение. Разрядка, похоже, дала первую трещину.
А сознание людей было потрясено другим. Едва не революцией казалось появление невероятной пластинки с песнями Тухманова. Ничего подобного не было с весны семидесятого, с возвращения Вертинского: разом по всей стране – от Ленинграда и Москвы до самых глухих заводских городков, вроде Чапаевска, с их пылью и химической резью в воздухе, от которой жухла листва уличных деревьев, – из окон чуть не каждого дома завыли, заверещали пронзительные голоса певцов:
Когда это было, когда это было,
Во сне, наяву?!
И вовсе неотвязно раскатывалась оглушительная «Песня вагантов», дурашливая, будоражащая, нелепая и совершенная самим скрещением средневекового текста с рок-н-рольным ритмом:
Всех вас вместе соберу,
Если на чужбине
Я случайно не помру
От своей латы-ыни!..
В ленинградском «Пулково», в куйбышевском «Курумоче», – над головами толпы, где перемешались и небритые командированные с портфелями, и нервные мамаши, навьюченные сетками продуктов, закупленных в столицах, тянущие за собою капризничающих детей, и смуглые, золотозубые торговцы-южане в черных кепках, налегке кочующие по воздуху, пока ящики с их фруктовым товаром катятся к российским городам в проводницких купе, а то и в казенных товарных вагонах с какими-нибудь срочными комплектующими деталями, – под сводами аэропортовских залов и даже за их стенами, над бетоном летных полей, где расплодились новые, бегемотоподобные «Ту-154», вбирающие разом полторы сотни пассажиров, с издевкой, словно из параллельной вечности, гремел нескончаемо голос «ваганта»:
Если те профессора,
Что студентов учат,
Горемыку-школяра
Насмерть не замучат,
Если насмерть не упьюсь
На хмельной пирушке,
Обязательно вернусь
К вам, друзья-а, подружки!..
Когда Григорьев прилетел из командировки, Нина подала ему большой измятый конверт со штампом московского журнала. Подала – и молча отошла в сторону, словно с обидой. Он сразу всё понял: несколько месяцев назад, впервые, послал в редакцию рукописи – «Легенду о полководцах» и два рассказа. Их вернули.
Не хотел при Нине вскрывать конверт, но не выдержал, вскрыл, пробежал листок с небрежно-косноязычной отказной рецензией. Впервые увидел страницы своих текстов после того, как они побывали в чужих руках, – измятые, перепутанные. От него отмахнулись, словно от докучливой мухи.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.