Текст книги "Зимний скорый. Хроника советской эпохи"
Автор книги: Захар Оскотский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 34 страниц)
Марик неспешно взял бутылку. Налил вина Григорьеву и себе. Отпил. Подумал:
– Хорошая всё же эта «Фетяска». Лучше, чем «Совиньон». А что ты больше всех переживаешь? Слава богу, не голодный ты, зарабатываешь прилично. Живешь, вон, в отдельной квартирке, да к тому же еще холостой. Удачник ты, удачничек!
И, как часто в последнее время, невозможно было понять: говорит он всерьез или шутит.
– Мне поколения нашего жалко, – сказал Григорьев. – Мы – первое и единственное, уже неповторимое поколение, которое искало свою реализацию в творчестве. Поэтому на нашем поколении такой мог начаться взлет! С нами, действительно, можно было за двадцать лет – ну, не коммунизм хрущевский построить, но так поднять страну! Если б только одно… если б нам дали работать.
– Чудак ты, – сказал Марик. – Да это и было самое главное: не дать нам работать! Действительно, подмена произошла. Революцию задумывали во имя равенства между людьми, а получилось, что уравняли талант и бездарь. Но бездарности-то равенства мало, ей надо талант совсем истребить! Элементарная психология. – И Марик опять отхлебнул вина.
– Вот здесь ошибаешься, Тёма. Получается уже не твоя психология, а натуральная психиатрия. Получается, бездарность – самая опасная форма безумия.
– Думаешь? – слегка удивился Марик.
– И думать нечего, тут природа. Норма разума – талант. Какой главный закон любой формы жизни?
Марик пожал плечами:
– Самосохранение.
– То-то! Значит, какой главный закон разумных существ, смертность свою сознающих, а? Стремление к бессмертию! Только не к тому кибернетическому для отдельных межзвездных странников, что тебе когда-то виделось, а к естественному, общему. К бессмертию каждого человека и всего человечества, как биологического вида! И творчество – туда единственный путь. Вот поэтому бездарность изо всех сил с творчеством и борется. В бессмертии-то она будет обречена!
– А как же нравственность, по-твоему? – спросил Марик.
– Ты про талантливых мерзавцев? Бывают. Ну и что? Безнравственность – то же самое безумие. И эгоизм – безумие. Всё, что направлено против течения к общему бессмертию, – безумие, Тёма!
Марик с сомнением покачал головой:
– Не всё так просто. От психологии ты напрасно отмахиваешься. И природа не однозначно на стороне разума. Первый исток зла – от наипростейшего из жизненных инстинктов. Оттого, что человек не может продолжительность своей жизни верно осознать. Она ему даже в самой старости неопределенно долгой мнится, за горизонт уходит. Мать-природа, она же эволюция, в человека это ощущение спасительно заложила. Без него, при человеческом разуме и сознании смертности, никакой бы жизни не было. Ну, а уж с ним, ясное дело, никакой морали. Позволено не позволено, а уже оправдано всё крушить и всех давить ради собственной копеечной выгоды. Раз надолго-то!
– Нет, Тёма! По-твоему, безысходность получается, гарантированный конец света. А выход – есть. Только он для немногих. Отказаться нужно в себе самом от главной причины зла. Понять, что жизнь не просто коротка – мгновенна. И ничего не ждать на своем веку. Не добиваться награды, просто работать. Ради чего? Да хоть бы и для будущего бессмертия. Которого сам не увидишь.
Чокнулись стаканами, выглотали кисловатое вино и зажевали сыром. Григорьев спросил:
– Помнишь, ты мне рассказывал, как твой Колесников сокрушался, что разум ненасытен?
– Помню, конечно. Хоть с ума, говорил, сойти, хоть в бога поверить.
– Вот это сейчас модно становится. Одни крестятся тайком, другие буддизм изучают. Даже мне на работе машинописную распечатку совали про какие-то тибетские таинства.
– Что ж ты хочешь? Обычное дело в безвременье. – Марик закурил. Сигарету он держал, как когда-то Димка, щепотью, только затягивался и выпускал дым не спеша. – А ты во что веруешь? Всё в коммунизм?
– Пусть называется коммунизмом, пусть по-другому, суть важна. Что делать, я воспитан в этой вере – конца пятидесятых, начала шестидесятых. Я могу ее переосмыслить, могу исправить, но мне ее не переменить. Над оттепельной идеологией сейчас смеются. Но ведь то была единственная идеология, обращенная к лучшему, что есть в человеке, и не требовавшая при этом насилия и крови!
Марик состроил скептическую гримаску:
– Тут спорный вопрос. Не будем копья ломать, давай лучше выпьем. – И опять потянулся за бутылкой.
– А еще я верую, – сказал Григорьев, – что весь этот громадный Космос, звезды, галактики, пульсирующая Метагалактика, и черные дыры, и волны гравитационных полей, что колышут пространство, и потоки излучений, орошающие пустоту, – всё наполнено смыслом. А если в этой живой Вселенной нет еще разума, то, значит, именно человеческий разум она создала для того, чтобы он дорос до бессмертия, познал ее, и слился с ней, и одушевил. Путь долгий, но неизбежный. И то, что я называю коммунизмом, тоже неминуемый этап на пути.
– Звучит вдохновляюще, – согласился Марик. – Говорят, Эйнштейн и Циолковский так веровали. А если это – иллюзия? Если прав Джинс, и все мы – не больше, чем плесень на остывающем сгустке материи?
– Он не может быть прав, – сказал Григорьев. – И не только потому, что были Эйнштейн, Толстой, Сент-Экзюпери. Но потому, что мы с тобой, маленькие, замордованные человечки, с ним не согласны. Не согласны – и всё! Вот тебе и доказательство истинности веры.
За это выпили еще.
– Да, – спохватился Григорьев, – я же Стелле хотел позвонить. – Он набрал номер: – Стелла, здравствуй! Как дела? И у меня ничего. Слушай, я на следующей неделе в командировку улетаю, дней на десять. Но ты не беспокойся: к димкиной годовщине обязательно вернусь, и мы с Тёмой придем.
– Целую, – сказала Стелла. – Я тебя люблю.
– И я тебя целую. Я тоже люблю тебя.
– Дай-ка мне, – Марик взял у него трубку: – Стелла, привет! Катька твоя далеко? Спроси у нее: она помнит наш разговор, что надумала?.. Еще и не думала? Вот вертихвостка! Ну так пусть быстрее мозгами шевелит, не маленькая, четырнадцать лет уже. А я сказал: если только решит в технический вуз, я ее так по математике подготовлю, парней из спецшкол затопчет.
– И по физике, и по химии, – подсказал Григорьев.
Марик кивнул:
– Вот, и физик с химиком у нее персональные будут. Конечно, конечно. Будем приезжать и заниматься. Да, как когда-то с Димкой. Не за что еще благодарить! Лучше мозги своей лентяйке прочисти!
Марик положил трубку, а Григорьев открыл новую бутылку и разлил вино по стаканам:
– Давай, всё же выпьем, Тёма, за наше героическое поколение. Ведь если вдуматься, мы – безвестные герои. Мы даже никому, кроме друг друга, не можем рассказать о нашем подвиге. Потомки будут изучать то, что после нас останется – газеты, книги, фильмы, – и ни хрена не поймут. Представляешь? Если даже мы выкрикнем правду, и этот крик не потонет во времени, и его расслышат, – всё равно не поймут! Чтобы понять, нужно было прожить вместе с нами и как мы. Собственными легкими нашим воздухом дышать – день за днем, десятками лет. И наше мужество тайное нести в себе, когда всё внутри нестерпимо горчит. Несмотря ни на что, бесконечно, бессмысленно – нести! Мужество – просто оставаться честным человеком. – Григорьев поднял стакан.
– Погоди! – сказал Марик. – Это ты у нас романтик, а я – нет. Романтику из меня давно выбили в отделах кадров. Ты наше геройство превозносишь, потому что до сих пор на какие-то перемены надеешься. Хотя бы подсознательно. Вот, мол, изменится система координат, и в новой системе, если не другие нас, так мы сами себя высоко переоценим. Элементарная психология! А вот я лично никаких перемен уже не хочу. Ты сам ключевое слово произнес: БЕЗУМИЕ. Слишком много его за эти десятилетия загнано внутрь, все клеточки им отравлены. Посмотри на улице: чьи портреты за стеклами машин? То-то! В прежнее время Гагарина и Титова наклеивали, а теперь – Сталина. Понимаешь, чего я боюсь? Пока всё идет как есть, пока правят эти старики с совиными лицами, они хоть видимость пристойности будут поддерживать. А при любом повороте с накатанных рельсов, чуть всколыхнемся мы, порвется тонкий глянец, и наружу прежде всего другого полезет именно безумие!
– Ну тебя к черту! – сказал Григорьев. – Раскаркался.
– Ничего, – усмехнулся Марик, – ничего. Я только поясняю, почему мне не хочется, чтобы романтики вроде тебя докликались до перемен… Может быть, ты и прав насчет нашего поколения. Особенные мы. По литературе, помнишь, проходили «лишних людей»? Так вот, мы – единственное в своем роде лишнее поколение. А ты давай, и дальше нами восхищайся, какие мы добросовестные и самоотверженные. – Марик поднял стакан и голосом ведущего из передачи «Что? Где? Когда?» провозгласил: – Внимание, правильный тост! Хай живе товарищ Черненко!!
– Быстрей, быстрей проходите! Занимайте места! – покрикивала из полутьмы самолетного нутра немолодая полная стюардесса.
Двадцать лет назад, в шестидесятых, она была, наверное, юна и ослепительна, как все стюардессы той начальной реактивной поры. Их тогда воспевали – в стихах, в романтических пьесах. Аля бы высмеяла эти стихи и пьесы. Ему самому они кажутся теперь наивными. А тогда – щемило.
В его билете стояло место 9Б – на обычных лайнерах среднее из трех. Но на этом самолете в девятом ряду у перегородки салона оказалось всего по два кресла с каждой стороны. В соседнем, 9А, у окошка, сидел мальчик лет пяти. Он внимательно посмотрел на Григорьева и сказал:
– Здравствуй.
– Здорово, путешественник!
Григорьев поставил портфель, вдавился в кресло, перевел дыхание. Напряжение, не отпуская, сжимало грудь. Воздуха не хватало, как после долгого бега. Какими-то отдельными трезвыми клеточками мозга, точно другим разумом, он видел себя со стороны, сверху, втиснутого в кресло, трудно и часто дышащего…
Он вспомнил последний вечер, проведенный с Алей, три дня назад. Не хотел ей звонить тогда, но в конце концов не выдержал. Не было сил оставаться одному в квартирке, где на письменном столе с правой стороны – стопка бессильно измаранных черновиков, а с левой – уже подготовленная для командировки папка, набитая планами-графиками и программами испытаний.
Позвонил. По голосу почувствовал, что она не в настроении. Но всё же сделал то, чего не следовало делать ни в коем случае: упросил приехать. Она появилась свежая, спокойненькая. В темных блестящих глазах – любопытство, плохой признак.
Предупредила:
– Я ненадолго! – и замолчала.
А он совсем размяк. Вместо того, чтобы собраться и точными выпадами расколоть ее молчание, стал говорить о том, о чем она уже и слушать не желала, – о своей работе, о рукописях.
Потом не выдержал, дурак, полез к ней, целовал, молил. Вымолил: позволила себя раздеть и уложить в постель. Надеялся разжечь ее, обессилить и хоть в благодарность получить то, что было ему так необходимо, необходимей самих ласк. Никогда с такой силой не приливала ярость отчаяния – добиться, добиться, прорваться к ней так, чтобы горячо ощутить: их двое, двое!.. Аля отвечала, и он чувствовал, что она как-то необычно, ожесточенно требовательна, но это отзывалось в нем не радостью, а тревогой. Волны возбуждения словно относили ее прочь от него, прочь, прочь. Наконец – подняли и отбросили совсем.
Усталая, она не разнежилась, не болтала в умилении. Лежала молча, с видом сумрачного торжества.
Он поднялся, ушел в ванную. Вернулся, натянул тренировочный костюм, зажег настольную лампу. Что-то надо было говорить.
– Может, все-таки останешься?
Чуть-чуть, словно с высоты, повела на подушке встрепанной головкой из стороны в сторону. Соскользнула с постели, захватив одежду, недолго плескалась в ванной – и вышла, уже одетая, подтянутая, с уложенной мальчишеской прической, подведенными ресницами, даже с подкрашенными губами, чего он не терпел. И этот вызов тоже надо было не замечать.
Пытался вызвать в себе спасительное ожесточение – накричать на нее, выгнать как весной. Но не было ожесточения. Только одно и чувствовал: как не хочется, чтобы она уходила.
– Я тебя провожу.
– Оставайся, – усмехнулась она. – Тебе уже, по-моему, хочется спать.
При желании это можно было посчитать за ласковую заботливость. Он сделал вид, что так и принял ее слова.
Наступал самый трудный миг расставания, ниточка натягивалась. Хотелось спросить, когда они теперь увидятся, но спрашивать об этом прямо было нельзя. Попробовал в обход:
– Я через три дня улетаю в командировку. Не приезжай в этот раз в аэропорт, потом придется одной из Пулково поздно ехать.
– А когда у тебя рейс? – нахмурилась, что-то прикидывая. – Ладно, я подумаю. Как будет настроение.
И в этот миг раздался спасительный, как ему показалось, телефонный звонок. Он сорвал трубку. Звонил Марик.
– Да, Тёма! Как дела?
– Ничего, – скучно ответил Марик.
– А что голос у тебя такой? Ничего не случилось?
– Марина в Москву ездила, – ответил Марик, – в командировку.
– Ох, как интересно! Я в Москве давным-давно не был, почти месяц. Ну и что там новенького?
– Марина говорит, Визбор умер.
До Григорьева дошло не сразу, какими-то толчками: умер кто-то… умер незнакомый, слава богу… ну, конечно, Юрий Визбор, жаль, жаль… Неужели Тёма только из-за этого позвонил?
– Жаль, – сказал он в трубку.
– Жаль, – отозвался Марик.
И тут ледяная вода поднялась и затопила сердце:
– Что ты говоришь?! Ты точно знаешь? Он же молодой совсем, ему, наверное, и пятидесяти нет!
Заметил краем глаза, как личико Али шевельнулось в подобии усмешки. Вырвалось же при ней – «пятьдесят» и «молодой». Да, черт побери, для твоих двадцати четырех лет пятьдесят – старость, а для моих тридцати семи – еще молодость! Но и эти мысли сразу потонули в том холодном, темном, что продолжало подниматься.
– Откуда Марина узнала? Слухи?
– Конечно, слухи, – отозвался Марик.
– Ну, может, болтают. Высоцкого вон сколько раз хоронили.
– И в конце концов он умер.
– Всё равно не поверю, пока своими глазами не прочитаю.
– Где ты Визбора некролог прочитаешь? В какой газете? Он же не секретарь обкома.
Оба помолчали, чувствуя молчание друг друга, соединенные этим молчанием. Потом Марик сказал:
– Да, жаль. Ну пока! – и положил трубку.
– Что случилось? – Аля стояла, готовая уйти.
– Визбор умер.
– А кто это? – спросила Аля.
Надо было ответить коротко и выпроводить ее. Но ледяная вода, заполнившая его целиком, сковывала мысли, движения. И словно кто-то другой, болезненно невесомый, суетливый, прорываясь сквозь его отяжелевшее тело и онемевшую гортань, стал нелепо объяснять Але, кто такой Визбор. Был Высоцкий, символ того горького, что всем нам досталось, и был Визбор – символ того немногого светлого, что нам тоже все-таки досталось. Того, что должно было сбыться, и не сбылось. Не обмануло – просто не сбылось.
Он запутался в словах. Весь уже налитый ледяным, потянулся, стащил со шкафа свой магнитофон, дешевенькую «Электронику», и коробку с кассетами. Стал их перебирать – не то, не то… Вот, Визбор! Втолкнул кассету, нажал клавишу. Вначале оказался «Сретенский двор» – не то, Аля не поймет, она таких дворов уже не видела… Надавил перемотку, прокрутил немного, остановил. Что там? «Спокойно, товарищ, спокойно» – не надо, это смерть Димки!.. Еще перемотка и остановка. Что там? Опять не то? А комнату уже легко наполнил голос Визбора:
А будет это так: заплачет ночь дискантом,
И ржавый ломкий лист зацепит за Луну,
И белый-белый снег падет с небес десантом,
Чтоб черным городам придать голубизну.
При Але нельзя было плакать. Этого уж ни в коем случае нельзя было при ней!
И тучи набегут, созвездьями гонимы,
Поднимем воротник, как парус декабря.
И старый-старый пес с глазами пилигрима
Закинет морду вверх при желтых фонарях.
Он морщился оттого, что сдерживаемые слезы щекотали глаза, а губы сами шевелились, шевелились, повторяя:
Друзья мои, друзья! Начать бы всё сначала,
На влажных берегах разбить свои шатры.
Валяться на досках нагретого причала
И видеть, как дымят далекие костры…
Аля смотрела на него с выражением, похожим на брезгливость.
…Он откинулся в кресле. Потянул, смыкая, привязные ремни. Но кто-то легонько дернул его за рукав – мальчик с соседнего места.
– Рано, – сказал мальчик. – Еще не застегивайся.
У него было круглое, курносое, очень серьезное личико. Серые большие глаза строго смотрели на Григорьева. И говорил мальчик чисто, правильно, совсем по-взрослому. Детской была только короткость фраз.
А у меня нет сына, – подумал Григорьев. – И не будет уже, наверное, никогда.
– Как зовут тебя? – спросил он мальчика.
– Андрей.
– Ты почему один? С кем ты летишь?
– С мамой.
– Ты ленинградец сам?
– Нет, мы так. Прилетели, два дня в гостинице пожили.
– А теперь?
– Туда прилетим. В гостинице поживем. Потом обратно полетим.
– Что-о? – изумился Григорьев.
– Меня оставить негде, – Андрей вздохнул. – В садике тараканов травят.
– Не мешает он вам? – над креслом Григорьева склонилась высокая стюардесса.
Он взглянул снизу вверх в ее серые глаза, в ее круглое лицо, некрасивое и милое, с короткой челкой русых волос, выбившихся на лоб из-под синей форменной шапочки. Лицо тридцатилетней одинокой женщины, бесконечно усталой и так же бесконечно выносливой. Он достаточно читал по лицам, чтобы даже без рассказа мальчика оценить и неустроенность ее, и смирение с судьбой, и упрямую жизнестойкость.
Вот полюбить такую, – подумал он, – надежную. И всё станет легче.
Он улыбнулся ей:
– Нет, не мешает.
Она тоже чуть улыбнулась, и в этой слабой – одними губами – улыбке, в спокойном, сочувственном взгляде ее серых глаз было ответное понимание, безошибочное женское чутье того, что могло бы быть и никогда не сбудется между ними.
– Потерпите его, – сказала она. – Когда взлетим, он быстро уснет.
Она пошла вперед по проходу, он вслед окинул взглядом ее крупную, сильную, чуть угловатую фигуру, большие кисти рук, опущенных вдоль бедер. Она скрылась за зеленой занавеской пилотской кабины, над которой вспыхнула надпись: «Не курить. Пристегнуть ремни».
Григорьев снова потянул друг к другу замки ремней, и снова Андрей своей ручонкой удержал его за локоть.
– Рано! – сказал он. – Я скажу когда. Ты меня слушайся.
Где-то отдаленно, в огромном дюралевом теле самолета захлопывались люки, двери. Пробегали легкие пульсации, лайнер оживал, пробуждался. И вот уже сдвинулись и тонко, пробуя голос, заныли в хвосте турбины.
По проходу между креслами стремительно прошагал к кабине молодой летчик. Обернулся на ходу, крикнул Андрею:
– Как дела?
– Хорошо, – ответил мальчик и пояснил Григорьеву: – Бортинженер.
Турбины в хвосте взвыли, разгоняясь, и заревели жарким стальным ревом. Лайнер задрожал.
– Двигатели прогревают, – сказал Андрей. – Подожди еще! Подожди… – и вдруг, замкнув на груди ремни, крикнул Григорьеву: – Застегивайся!
Рев турбин упал до мягкого переливчатого гула. Самолет дрогнул, стронулся с места и, чуть содрогаясь, покатил по бетонным плитам.
– В Ленинграде всегда – пока вырулишь, – пожаловался Андрей. – Далеко от полосы ставят.
Самолет катился по аэродрому, слегка вздрагивая на стыках плит, отбрасывая в темноту вокруг себя разноцветные отсверки включенных проблесковых сигналов. В окошечко было видно, как покачиваются огоньки на скошенной, опущенной к земле консоли крыла.
– Кочевники мы с тобой, – сказал Григорьев мальчику.
– Что? – не понял тот.
Вызванная случайно вырвавшимся словом, зазвучала в памяти та самая, давняя саяновская мелодия, что когда-то свела их с Алей:
Говорят, что Ока —
Это чье-то старинное имя,
Что кочевники дали
Ей имя седого вождя…
Двигаясь по бетону, самолет тяжко разворачивался. Открывались, пересекая курс, убегающие в ночь цепочки взлетных огней. Андрей, упершись ладошками в подлокотники, натягивая ремни, приподнялся к окошечку и довольный плюхнулся обратно:
– Полоса! Сейчас полетим!
Лайнер затормозил, будто споткнулся, и застыл в напряжении, недовольно ворча турбинами, сетуя на задержку. Разноцветные вспышки сигналов нетерпеливо били в окошечко. Но вот – подавляемая мелодия двигателей стала разгораться, разгораться. Мощно раскалилась до предельного, форсажного рева, напитывая каждую клеточку вибрирующего дюраля нестерпимой взлетной силой.
– Ты что? – вдруг спросил Андрей, заглянув снизу в лицо Григорьева. – Ты боишься лететь? Не бойся!
Григорьев нашел и сжал его теплую ладошку:
– Хорошо, – сказал он. – Я больше не буду бояться.
Отпущенный с тормозов, самолет ринулся по полосе. Мгновенная дрожь от неровностей бетона пронзила придавленное перегрузкой тело. Взлетные огни трассирующей очередью полетели под крылом.
Ну, а как же мне быть
В эту ночь с городами твоими?
Как назвать их теперь,
Сквозь ночную метель проходя?..
И вот – ожидаемый и всегда внезапный миг отрыва. Мгновенно оборвалась дрожь. Тело, всё еще прижатое перегрузкой к креслу, подхватила зыбкая легкость полета. В окошечке, кренясь и уменьшаясь, погружалось во тьму зданьице аэропорта с игрушечными светящимися башенками. Поворачивался пунктирный чертеж огоньков взлетного поля.
Как любил я тебя,
Лишь сегодня почувствовал это…
Закладывало уши от нарастающей высоты. Самолет то и дело чуть проваливался, волна невесомости неприятно всплескивала в груди, но ее мгновенно сменяли запрокидывающая тяжесть новой перегрузки, вспышка рева двигателей, тугой и плавный рывок вверх, словно самолет по ступенькам, по ступенькам взбирался ввысь.
Как любил я тебя,
Лишь сегодня почувствовал это.
И, нахмурясь, стою
В обступившей кругом тишине.
И любовью былой
Мое старое сердце согрето.
И такой молодой
Возвратилась ты снова ко мне.
1982–2005
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.