Текст книги "Зимний скорый. Хроника советской эпохи"
Автор книги: Захар Оскотский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 34 страниц)
Ну разумеется: они еще не знают, что лагерь пуст и перед ними лишь горстка австрийцев, еще опасаются огня дальнобойных батарей с холма. Но их заминка продлится недолго, Тюренн мигом сообразит, что к чему. Этот счастливчик, забавляющийся войной, словно ребенок игрою.
И вдруг его пронзила мысль, что сегодня не только Тюренн упрочит свое бессмертие. Сегодня бессмертие обретет и он, фельдмаршал Монтекукколи. Во всех будущих книгах, прославляющих победителя, сокрушившего Империю, – где равнодушно, только для исторической точности, а где и с презрением, с насмешкой, – будет называться и побежденный!..
На него оглядывались. Ждали приказов. И те, что находились к нему поближе, немного успокаивались, услыхав наконец, как уверенно и громко он стал отдавать команды. Но сам он сквозь красную пелену, застилавшую глаза, видел: всё вокруг свершалось без его слов, само собою. Те из солдат, что потрусливее, уже тянулись вокруг подножия холма в тыл, к спасительному лесу. Другие, те, что были поспокойнее, опытней и понимали, что просто кинуться наутек – опаснее всего, готовились к бою. Отводили назад коней, заряжали орудия, ложились в траву с мушкетами. Четыре легких пушчонки и полторы тысячи ружей – невеликая сила. Но если повезет несколькими залпами хоть на время расстроить ряды наступающих и сбить с врага кураж, то и спасаться бегством будет легче…»
Когда готовились к банкету, «молодые» условились между собой: никого из писателей, членов Союза, не приглашать, кроме составителя их сборника, пожилого крикливого пьяницы.
Куда там! Их банкетный стол и пачки гонорарных денег, мелькавшие в руках, как магнит железные опилки, постепенно стянули сидельцев со всех углов кафе. Писатели словно подъезжали со своими стульями и вклинивались среди горланящих «молодых» то здесь, то там. Вместо обычной скуки и вялой снисходительности они несли на лицах снисходительность доброжелательную. Очевидно, этого требовал этикет вхождения в чужое застолье.
А Григорьеву и вовсе была оказана честь: рядом с ним – и, похоже, не случайно, а по собственному выбору, – оказался самый старший по званию из всех присутствующих, «полковник», весомейшая личность в ленинградском литературном мире, заведующий отделом прозы одного из тех самых, считанных толстых журналов.
«Полковнику» было лет сорок. Высокий, круглоголовый, кругло и коротко стриженый, с небольшими усами, слегка напоминающий вяловатого моржа, он, и подсев к чужому пиршеству, не изменил, в отличие от остальных писателей, положенного по штату и сильно его старившего выражения лица. Так и сидел молча, с сонно-брезгливым видом, уставившись в одну точку на столе.
Григорьев из любопытства скосил глаза, когда «полковник» поднимал очередную рюмку: уж больно хотелось подсмотреть, ну просто не могло быть, чтобы и от рюмки ни единая черточка не дрогнула. А оказалось – могло, оказалось – не дрогнула. Только чуть запрокинулась круглая голова, да на одно мгновение в неподвижной брезгливой маске приоткрылся под усами круглый рот, куда перелилась водка, – и тут же всё вернулось к исходному, оцепенелому состоянию.
Григорьев слыхал, что «полковник» тоже из технарей, инженеров, что после института он поработал на заводе, а потом начал писать. Сразу стал печататься, вступил в Союз писателей, и вот уже лет восемь сидел в редакции. Как-то Григорьеву попалась подборка его рассказов «Заводские были». Несмотря на заглавие, попытался Григорьев читать, да на первой же странице наткнулся на мудрого, партийно-принципиального мастерового в духе тех самых, плакатных, с мужественными усами, в фартуках поверх белых рубашек. (У Григорьева на предприятии, в опытном цехе, как раз в те дни наклеили на стену очередного такого: яркими красками отпечатанный пожилой богатырь в фартуке обращался к юному красавцу в спецовке белым стихом: «Так помни, сын, что Родина, и Мать, и Партия – понятия святые!») Григорьев осилил две странички «Заводских былей», еще несколько страниц пролистал, да и бросил. Время-то – свое, не казенное.
Зато в отделе прозы у «полковника» царил железный порядок. Рукописи, которые Григорьев несколько раз туда посылал, возвращались назад в рекордные сроки: самое большее, через месяц. И хоть отзывы всегда подписывали какие-то женщины, всякий раз новая (то ли содержал «полковник» целый штат литсотрудниц, то ли часто их менял), были эти отзывы по-военному кратки, решительны и единообразны: «Рукописи возвращаем, потому что Ваши рассказы не соответствуют направлению нашего журнала». Или того короче: «Возвращаем рассказы, потому что у нас и без того слишком много рассказов». Никакого этикетного подслащивания, как в других редакциях, никаких добрых пожеланий. Что-то ненавидящее сквозило в этом солдафонском хамстве.
Григорьев познакомился с «полковником» случайно. За несколько месяцев до банкета шел он по коридору странного Дома с одним из «молодых», как вдруг его спутник бросился к медленно двигавшейся навстречу высокой круглоголовой фигуре и заговорил о какой-то своей повести: «Ну, сколько ей еще лежать?!» Фигура отвечала еле слышно. До ушей Григорьева донеслось название журнала, он догадался, кто перед ним. В это время «молодой», – бог знает, что его подтолкнуло, – оглянулся на Григорьева, подозвал, представил.
И тут «полковник» удивил. Он склонил круглую голову, чуть нахмурился и, глядя куда-то в сторону, пробормотал:
– Евгений Григорьев… помню… рассказы… приходили самотёком.
(Значит, редакционные солдатки отстреливались от самотёка не сами по себе? Значит, кое-что и начальству показывали?)
А дальше последовало и вовсе загадочное. По-прежнему не глядя на Григорьева, «полковник» грустно сказал:
– Мы перед вами виноваты.
Никто его за язык не тянул, не собирался Григорьев у него ничего просить, и на знакомство-то не напрашивался. Но раз такое дело… Григорьев, конечно, ответил:
– Ничего, у вас будет возможность исправиться.
«Полковник» чуть скривился. В странном Доме это можно было принять как улыбку – в понимание и одобрение шутки.
И несколько дней спустя Григорьев нарушил собственный обычай – даже в ленинградские журналы рукописи не относить, а посылать почтой. Взял два последних рассказа, вырвался пораньше с работы, поехал к «полковнику» в редакцию, находившуюся на тихой улочке в центре города, неподалеку от странного Дома.
«Полковник» при виде его слегка приподнялся за столом, заваленным папками, и поклонился. (Правда, глядел при этом, как всегда, куда-то вбок и вниз.) Разговаривать им, собственно, было не о чем. Григорьев отдал свою папку и ушел. Никаких надежд не питал, но было любопытно: все-таки, разнообразие.
А разнообразия как раз не получилось. Ровно через месяц он извлек из почтового ящика большой конверт со штампом редакции. Вскрыл. Так и есть: общая картонная папка исчезла, прозрачные полиэтиленовые папочки – подавно, голые рукописи растрепаны. На экономном, в полстранички, редакционном бланке – единственная машинописная строчка: «Такие рассказы следует печатать не в журнале, а в книге». И подпись – очередная женская фамилия…
Но сейчас, в дыму, в шуме и гаме банкета, Григорьев чувствовал: «полковника» притянула к их столу не только дармовая выпивка-закуска. Он подсел не просто к компании, а именно к нему, Григорьеву. Похоже, для какого-то разговора. О чем? Что у них могло быть общего?
А между тем, рюмка следовала за рюмкой. «Полковник» не пьянел, но от выпитого у него стало меняться настроение. Григорьев, сидя к нему боком, не глядя, уловил сверхчутьем: «полковник» разгорается каким-то непонятным раздражением. Значит, скоро заговорит.
И «полковник» заговорил. Оставаясь в своей оцепенелой позе и по-прежнему что-то высматривая в одной точке на столе, он тихо, так что его было еле слышно сквозь галдеж и крики, спросил Григорьева:
– Болваночку сделали?
«…Отстреливаясь, чтобы задержать противника, солдаты арьергарда понемногу смещались вокруг холма к лесу. На склонах холма горел подожженный кем-то лагерь. В пылающих шалашах, разбрызгивая искры, с треском рвались оставленные мушкетные заряды.
Выручали четыре легкие пушечки, прикрывавшие отступление картечным огнем. Бывалые старики-артиллеристы действовали без команды, ловко и дружно. Дав очередной залп, который подобно взмаху косы заставлял противника залечь, они мгновенно, как муравьи, облепляли свои маленькие орудия, разворачивали, перекатывали немного в сторону и назад, и тут же снова наводили на врага и заряжали.
Но и с неприятельской стороны гремели выстрелы. С многоголосым, стремительным гудением долетала и била картечь. Падали убитые и раненые. Монтекукколи под железным градом отходил вместе с солдатами. Его сосредоточенный вид, конечно, придавал им уверенности: фельдмаршал с ними, фельдмаршал думает, как их вывести. Но он не думал о солдатах. (С солдатами всё было ясно: половина из них достигнет леса и спасется, другая половина – частью погибнет, частью окажется в плену.) Он думал о себе.
Он не имел права быть убитым в этом бою. Гибель главнокомандующего – символ полного разгрома. Его смерть обернулась бы для Империи утяжелением статей мирного договора, потерей лишних земель, выходов к морю, торговых привилегий. По той же причине ему нельзя было попасть в плен. Да и спастись бегством в начале боя, бросив арьергард, он не смел: такой позор сгубил бы усилия имперских дипломатов еще вернее. Он мог позволить себе искать спасения, только пройдя с отступающими солдатами их путь под огнем, и только в тот момент, когда они сами прекратят бой и пустятся наутек. Тогда это будет уже не бегство – отрыв от превосходящих сил противника.
Его тоненькая шпага была плохим оружием. Он отцепил ее, бросил в траву (шпага – без монограммы; если французы или шведы ее подберут, всё равно не узнают, чья), снял с убитого драгуна тяжелый палаш вместе с перевязью и застегнул на себе эту перевязь, испачканную кровью.
Снова и снова перебегая под звенящим полетом картечных пуль, следя уже не столько за врагом, сколько за своими солдатами, время от времени оглядываясь назад, туда, где адъютант и денщик вели двух коней, он думал о том, что должен спастись. И думал еще об одном человеке – Тюренне.
Отныне всю оставшуюся ему долгую жизнь фельдмаршал Раймонд Монтекукколи будет думать о Тюренне. Всегда, везде, за любым занятием, в любом настроении. Большей частью это даже нельзя будет назвать мыслями: кажется, самой плотью, мышцами и нервами станет он ощущать присутствие Тюренна на Земле, как постоянно ощущают незаживающую колотую рану. Это нельзя будет назвать и ненавистью. Что значат ненависть, любовь, быстро сгорающие человеческие страстишки там, где речь идет о бессмертии? Просто весь мир, такой огромный, такой изобильный для множества смертных существ, что являются на мотыльковый срок, копошатся и исчезают, уступая место другим, – этот мир оказался на поверку слишком тесен и слишком беден для них двоих, Монтекукколи и Тюренна. Как в скудной золотоносной жиле крупинок драгоценного металла, в нем открылось слишком мало бессмертия, чтобы его хватило на обоих. Всё должно было достаться одному.
Еще несколько шагов под огнем… Еще один залп навстречу врагу… Пора! Уже почти незаметный для окружающих в суматохе начинавшегося бегства, он метнулся к коню, которого удерживал денщик, но в этот миг от прозвучавшего шлепком удара пули его конь опрокинулся с разрытым, окровавленным боком, забил ногами, предсмертно заржал. Тогда, не теряя ни секунды, он бросился к адъютанту, который неподалеку стоял у своего коня. Выхватил повод у юноши, оттолкнул его, вскочил в седло и, не оглядываясь, поскакал.
Вместо слаженных залпов теперь звучала беспорядочная, редкая стрельба, которую уже перекрывал яростный рев: атакующие поднялись для последнего броска.
Он заметил, как трое всадников понеслись ему наперерез, неистово пришпоривая коней и что-то выкрикивая. Можно было уйти от них, но ему показалось, что всадники кричат по-французски. Тогда на скаку он вытащил палаш и, натягивая повод, чуть изменил направление скачки, позволяя им себя настигнуть. А когда они налетели и сшиблись с ним, он, вздергивая и разворачивая коня, чтобы его не смогли объехать сзади, бешеными ударами, одного за другим, зарубил двоих. Третий развернулся и понесся прочь.
А он поскакал дальше, весь обрызганный чужой кровью. Поскакал, огибая подножие холма, сквозь пелену едкого дыма от горевших шалашей, – туда, где, стекаясь к спасительной лесной дороге, исчезали в густых зарослях за опрокинувшейся обозной телегой фигурки его бегущих солдат…»
– Болваночку сделали? – спросил «полковник».
Григорьев повернулся к нему. «Полковник» по-прежнему безучастно разглядывал что-то на столе. Вид у него был такой, словно он не замечал окружающего мелькания, гомона, звона.
– Какую болваночку?
«Полковник» выдержал долгую паузу. Кажется, в театральной среде такие паузы именуют качаловскими. Потом выговорил:
– Ну, рецензию же хотят протолкнуть. На ваш сборник. В «Ленинградской правде». Я слышал, каждый автор для нее болваночку сдал. Несколько фраз о своем произведении. – «Полковник» чуть искривил рот: – Самообслуживание… А вам что, ничего не сказали? Ну, значит, ничего про ваших полководцев и не будет.
«Полковник» замолчал надолго. Медленно вытащил сигареты. Медленно закурил. Григорьев всё ощущал за его медлительностью – раздражение. И ведь это не кто-нибудь иной, он сам так раздражал «полковника». Интересно, чем он ему не угодил?
Внезапно «полковник» тихо продолжил (как видно, не сомневался, что Григорьев всё время вслушивается):
– А написано занятно. Хотя, надо же так закрутить – семнадцатый век, Австрия. Пока сообразишь, что к нашей системе относится… Эзоповщина полегче должна быть, попрозрачней. Когда такая перестраховка, интерес под конец пропадает. – И «полковник» приготовился опять замолчать.
Помешал Григорьев, удивившийся:
– А при чем здесь наша система?
Впервые «полковник» оторвался от созерцания неведомой точки на столе и взглянул ему в лицо:
– Так что ж вы имели в виду?
– По-моему, то, о чем писал: Австрию, Францию, семнадцатый век.
Его ответ, похоже, усилил недоброжелательство «полковника». Откинувшись на спинку стула, щурясь сквозь сигаретный дым, «полковник» провел взглядом вдоль стола. Там, на другом конце, вниманием публики овладел маленький разбитной толстячок, известный прозаик, автор коротких рассказов, легких и пикантных.
– А ну-ка, – сказал «полковник», – небольшой тест! Знаете этого балагура? Последнюю книжку его читали? Ну-ка, попробуйте одним словом отчеканить, как вам его рассказики. Одним!
Григорьев с ходу чуть не послал «полковника» по известному адресу (кто ты такой, чтоб тесты мне устраивать и нукать!). Но потом самому стало любопытно. Подумал немного и ответил:
– Чтение ДЛЯ ВЫСПАВШИХСЯ.
Лицо «полковника» помрачнело, и уже откровенная неприязнь проступила на нем.
– А вы, оказывается, еще и злой, – процедил он.
Григорьев не понял, почему «еще», какой исходный порок числит за ним начальник отдела прозы. Но голову ломать над загадкой не собирался. Его тоже охватило раздражение.
– Да добрее меня – человека на свете не сыщешь! – ответил он словами Вожака из «Оптимистической трагедии».
Скорей всего, «полковник» не признал цитату. Но интонацию расслышал. И проговорил:
– Не уважаете вы нас…
Вот теперь Григорьев разозлился по-настоящему:
– Скажите за что, сейчас же и начну!
И тут уже взорвался «полковник». По-своему, незаметно для окружающих, без крика и почти без движений. Но для Григорьева это было подобно тому, как если бы айсберг раскололся и выбросил вулканическую лаву. Распрямившись на стуле и впившись яростными глазами в прежнюю точку на столе, «полковник» проскрежетал:
– Ну, это вы бросьте! Самомнение свое! Бросьте пыжиться! Тут, мол, кругом все в дерьме, один я чистенький!.. Рукописи он посылает, ножками не ходит, боится начищенными ботиночками в наше дерьмо вступить!..
Григорьев машинально покосился на свои туфли в засохших брызгах весенней грязи. Вчера вечером, конечно, наводил на них глянец. Но сегодня-то явился на банкет прямо с работы. А за день на территории родного предприятия, где вечно что-то раскапывают и строят, в беготне между лабораторными и цеховыми корпусами заляпаешься не то что до щиколоток, а до колен.
Раньше был у него обычай: когда после работы направлялся в центр города, по делам или на свидание, старался заскочить по пути к знакомой ассирийке, темнолицей усатой старушке, что сидела со щетками и шнурками в своей стеклянной будочке у Финляндского вокзала. (Она рассказывала ему, что трудится на этом месте с довоенных времен. Только в блокаду работала в армейской мастерской, чинила солдатские сапоги. В ее семье тоже почти все погибли.) За двадцать копеек, с разговорами, она в несколько минут доводила его обувку до зеркального блеска. Так было много лет подряд. Но в последнее время старушка исчезла.
И разозлившись еще больше от воспоминания о том, как равнодушно обтекает людской поток опустевшую, запертую будочку, Григорьев твердо ответил:
– Боюсь!
– А я говорю – брось-сьте! – ненавидяще прошипел «полковник». – Не будете вы нас презирать, не будете! Меня, во всяком случае! Амуниции у вас для такой амбиции маловато… Вы – ленинградец, так? Интеллигентное семейство, квартирка отдельная, папаша из начальников? У самого работа чистая, с бумажками, так?!
Григорьев вспомнил «хрущевку» со стеклянной перегородкой, вспомнил отца в брезентовой куртке среди станков и то, какое страшное лицо было у него, когда он матерился с рабочими. Вспомнил горы своей служебной переписки и свои командировки, поезда, самолеты. Вспомнил маленькие города, пыльные, с пустыми магазинами, с воздухом, отравленным химическими испарениями, с пожухлой зеленью. Вечные свои хождения по кабинетам, препирательства с большими и малыми заводскими начальниками. Гул цехов, грохот испытательных, где он работал каждый день по две смены подряд, неделями, без выходных. А об усталости и вспоминать было нечего. Она неизбывно была с ним, отупляющая, ватная. И не разогнать ее ничем, ни напряжением мозга над рукописями, ни любовной игрой, ни рюмочками водки и чашечками кофе в писательском вертепе.
Кивнул, подтвердил:
– Отдельная. Из начальников. Чистая.
«Полковника» затрясло:
– Под родительским крылышком подрастали, тёпленько, сытенько? Школа, институт, НИИ? Вся амуниция ваша!.. Вам бы мое детство в рабочем поселке. Там и сейчас-то, при «развитом социализме», жрать нечего, а я, голопузым, еще послевоенной голодухи отхватил, щец из крапивы на всю жизнь нахлебался. Не пробовали щец из крапивы? То-то!.. И в армии не служили, конечно. Ах, виноват: месяц на сборах провели для офицеров запаса, где-нибудь в Ленинградской области. А я три года оттрубил! В Заполярье! Там дружок мой, земляк, со мной вместе призывался, – прямо на территории части замерз, и снегом замело, едва тело нашли. Там проснешься ночью, – в казарме, как в леднике, от холода пузырь мочевой ломит, а в сортир в одиночку боишься идти, в сортире крысы шастают – вот такие! – «Полковник», распрямив ладони, обозначил нечто величиной с кошку и тут же в ярости сжал кулаки: – Сколько раз они на ребят нападали! Вот, вместо того, чтоб сбегать и опять прикорнуть, – и так днем шатаешься от недосыпа, – лежишь, мучаешься и ждешь, кто еще проснется с тобой пойти, вдвоем, втроем, чтоб не так бояться. Вас бы туда… И после этого, после ТАКИХ ТРЕХ ЛЕТ, я собрать себя сумел, и подготовиться, и в институт поступить!
«Полковник» тяжело перевел дыхание. Потом продолжил, немного спокойней, по-прежнему не поворачивая головы:
– А с института вышел – мне еще три годика достались. На заводе мастером, в горячем цехе, в литейке. Под командой – пьяницы, уголовники. Трехсменная работа, ни дня ни ночи, мелькает всё. Коечка продавленная в заводском общежитии, кругом смрад, блевотина, клопы. А я уже первые рассказы писал. А папеньки с маменькой нету, сам себя выдирай за волосы из болота… Читали мои «Заводские были»? Читали и, небось, хихикали? А я вот заплатил за право И ТАК ПИСАТЬ! Я за каждое слово заплатил!!
Его опять затрясло. И опять он перевел дыхание, успокаиваясь:
– Я в Ленинград приехал с чемоданчиком, с каким в баню отправляются. Бельишко, носки дырявые, папка с рукописями. Ни кола, ни двора, ни единого знакомства. Жизнь не то что с нуля начинать – с небытия, призраком. Здешние люди сквозь тебя смотрят, сквозь тебя проходят. А было мне уж тридцать лет. Трид-цать!.. Я же крыши над головой не имел, я первое время и комнатенки паршивой не мог снять, я КЛАДОВКУ у дворничихи снимал!
Григорьев молчал. Вот тебе и всемогущий завпрозой! Значит, не случайно даже среди изломанных обитателей странного Дома этот «полковник» выглядел окончательно раздавленным. Расплющенным, как цыпленок-табака. Однако же и его допекло, не вытерпел. И – самое занятное: как отчаянно пытался он доказать свою правоту именно Григорьеву. Не кому-нибудь из высокого литофицерства, из тех, кого догнал в чинах, а то и превзошел. Не кому-нибудь из «молодых», рвущихся в ту же систему, понятных ему и от него зависящих. А вот именно – чужаку, который и пишет невесть что, и невесть зачем сидит за этим столом. Тому, кто раздражает, просто бесит самой своей неясностью.
«…В марте 1675 года у ворот окруженного стеною сада в предместье Вены остановилась тяжелая карета с имперскими орлами на дверцах. Ее сопровождал десяток всадников в гвардейской форме. Из кареты никто не вышел, она была пуста. Один из гвардейцев соскочил с коня, прошел мимо привратника и, печатая шаг по дорожке из каменных плит, направился через сад к темному дому с угловыми башенками, подобию маленькой крепости. Здесь, на покое, жил в последнее время самый прославленный полководец Священной Римской империи, старый фельдмаршал граф Раймонд Монтекукколи.
Гвардейца встретил пожилой слуга, не похожий на лакея ни одеждой, напоминавшей скорей солдатскую куртку, чем ливрею, ни своим грубым лицом. Явно денщик из унтер-офицеров.
Хозяин дома, седой великан в шелковом халате, снял очки, отложил книгу и поднялся из кресла. Лицо его было серьезным, соответствуя значительности момента. Лишь в черных, итальянских, по-прежнему молодых глазах посверкивали веселые искорки (забавно было наблюдать через окно, как роскошный гвардейский офицер вышагивает, точно на смотру, сквозь его пустынный сад).
Фельдмаршал принял у посланца пакет, сломал печати. Развернул лист сверкающей белизной бумаги и, отстранив в вытянутой руке (очками при посторонних не пользовался никогда, хоть давно мучился стариковской дальнозоркостью), пробежал несколько строк, исполненных изумительными завитушками писаря дворцовой канцелярии. Задержался взглядом на собственноручной, с чернильными брызгами, подписи императора: ЛЕОПОЛЬД.
Ну что ж, с тех пор, как минувшей осенью Тюренн вытеснил имперскую армию из Эльзаса, а напоследок еще и разбил ее под Тюркгеймом, старый фельдмаршал именно этого и ожидал. Он знал, что о нем вспомнят. Вот разве, не предвидел такой торжественности. Император не вызывал, а в самых любезных выражениях ПРИГЛАШАЛ его к себе в Хофбург. За ним прислали здоровенную дворцовую карету с почетной охраной. Старик чуть усмехнулся. Он не любил помпезности и с большей охотой отправился бы в одной из своих, привычных карет, со своими сопровождающими. Хотя усмехаться, пожалуй, и не следовало. Всё говорило о том, что дело еще серьезнее, чем он предполагал.
В гардеробной у зеркала молчаливый денщик помог ему надеть парадный мундир с тяжелым золотым шитьем, застегнуть пуговицы и пряжки. Потом расчесал черепаховым гребнем седую гриву своего господина. (Вошедших в моду париков тот не терпел. Ни за что не согласился бы остричься и напялить на голову обязательную нынче мерзкую накладку из женских волос.)
Этот денщик служил у него давно, двадцать семь лет. С тех самых пор, как прежний денщик вместе с его адъютантом пропали в бою у леса под Аугсбургом, последнем бою той, Великой Войны. Когда подписали Вестфальский мир и обменяли пленных, их не было среди вернувшихся. Он запрашивал баварские власти, просил разыскать захоронения. Нет, и в числе убитых, – тех, что похоронены опознанными, – их не оказалось. Бывает…
Они тогда пропали, а он сумел спастись. И с повинной головой предстал перед императором, незабвенным Фердинандом Третьим, отцом нынешнего властителя. Ему показалось, что Фердинанд, только что согласившийся на тяжелейшие условия мира, даже испытывает облегчение: чем бы ни кончилось, лишь бы кончилось.
– Я виноват! – сказал он Фердинанду, который молча, с насмешкой, глядел на него. – Я проиграл решающую кампанию. Готов принять любую кару. – И мрачно пошутил: – Государь, вы можете даже ослепить меня, как Велизария.
– Велизария ослепили после побед! – едко отпарировал Фердинанд. И, подумав, усмехнулся: – Вот, разве только Мазарини прикажет ослепить Тюренна: говорят, вернувшись в Париж, он примкнул к Фронде.
Должно быть, на лице Монтекукколи промелькнула тень, и это не осталось незамеченным. Пристально глядя на него, Фердинанд сказал:
– Ну-ну, никто его, конечно, не ослепит. Времена варварства давно прошли. Во всяком случае, для европейских правителей… – И покачал головой: – А всё ж таки, занятный народ вы, военные. Соперничаете в славе, сражаетесь друг с другом, а сами в душе друг другу симпатизируете. Ни дать ни взять, актеры конкурирующих театров.
– Ваше величество, я прошу принять мою отставку!
Фердинанд поморщился, вяло махнул рукой:
– Бросьте! Какая отставка? Отдохните месяц-другой, поезжайте в имение, отоспитесь. А потом возвращайтесь к армии. Вам представится шанс восстановить репутацию. Войн будет еще много. По крайней мере, на наш век хватит.
– Такой больше не будет, государь! – вырвалось у него.
И снова император внимательно всмотрелся ему в лицо. Согласился:
– ТАКОЙ, действительно, не будет. Во всяком случае, при нашей жизни. Но вы – не отчаивайтесь. Не сумели взять качеством побед, возьмете количеством!..
Конечно, он оказался прав, незабвенный Фердинанд. Великая Война издохла, но питавшее душу этого чудовища безумие миллионов человеческих существ не могло развеяться. Вновь и вновь оно скапливалось и, пусть с меньшею силой, прорывалось на волю. Почти каждую весну то в одном, то в другом уголке Европы тысяченогими железными гусеницами, проснувшимися от зимней спячки, выползали на едва просохшие дороги армейские колонны. С полей разбегались напуганные бауэры. Окутываясь белым, удушливым дымом, принимались бить над полями пушки. Растаптывая посевы, шли в атаки и контратаки пехотные шеренги, скакали всадники. От выстрелов, лязга, криков, стонов дрожал воздух до самых облаков, яркая глянцевая кровь пятнала зеленые всходы.
А где-то позади мировой сцены, на которой нескончаемо маршировали и бились войска, кружились на придворных балах нарядные кавалеры и дамы, пели церковные хоры, катились, подпрыгивая, кареты без рессор, еще не изобретенных, где-то в глубине, за кулисами, незримо и неслышно почти для всех современников, свершалось то, что стало главным содержанием семнадцатого века. То, что придало ему истинное величие, сделало его, по сути, Первым веком новой эры. Свершалась Великая Научная революция.
На протяжении двух тысяч лет, со времен греческих философов, со времен Евклида, вся европейская наука основывалась на методе формальных рассуждений и доказательств, исходящих из нескольких заранее установленных начал. При этом истины, изложенные в книгах древних мудрецов, считались вечными. И если Аристотель когда-то написал, что брошенное тело движется по прямой, пока не потеряет силу, после чего отвесно падает, а те же пушечные ядра описывали в воздухе кривую, то этот факт, виденный несчетное количество раз множеством наблюдателей, известный всем солдатам-артиллеристам, не имел для научного мира никакого значения.
Да кто вообще над ним задумывался! Ученых в Европе можно было пересчитать по пальцам. Это были никчемные приживалы, кормившиеся от милостей светских и церковных князей. Некоторые из них корпели хотя бы над занятным делом, вроде получения философского камня или панацеи, а остальные, с их вовсе отвлеченной от жизни наукой, выглядели просто слабоумными.
И вдруг, даже среди этих редкостных чудаков появились свои отщепенцы. Какие-то окончательно свихнувшиеся типы, вроде Галилея. Они осмелились утверждать, что вся двухтысячелетняя мудрость – устарела. Что они, видите ли, придумали новый метод познания – метод экспериментальных доказательств…
Никакие великие открытия прошлого и будущего, и уж тем более все политические события всех времен, не смогли сравниться по значению с этим переворотом, который произошел в умах (поначалу только в умах) нескольких (пока всего нескольких) людей, рассеянных, как пылинки, в пламени и вихрях своей эпохи. Оказалось, природу можно спрашивать, задавая ей вопросы-эксперименты, и она – откликается, отвечает! Это было даже не потрясением прежних основ, а обретением новых основ для построения новой цивилизации. Крохотный, смертный человек вступил в диалог со Вселенной. Впервые ощутил свой разум равновеликим ее безграничности и вечности.
Они и сами еще не понимали, что совершили. Презрение властителей, торгашей, воинов к их странным занятиям довлело и над ними. Сам Ньютон казался себе лишь мальчиком, подбирающим на берегу моря красивые раковины-открытия.
Но дверь была распахнута, и пространство человека стремительно расширялось: в бесконечность космоса – с телескопом Галилея и законами Ньютона, которым подчинилось движение планет; в бесконечность микромира – с микроскопом Левенгука; в бесконечность самопознания разума – с философией Декарта и Спинозы. Рождались новая физика и новая химия, основанные на экспериментах и измерениях. Рождалась математика дифференциального и интегрального исчислений.
Далеко, еще неимоверно далеко отстояло то время, когда человеческое безумие обратит разросшиеся познания против самого человека, когда на подземных заводах рабы из «низших рас» начнут собирать и начинять взрывчаткой ракеты «ФАУ», а над спящими городами вспыхнут ядерные солнца. Молодая наука семнадцатого века была прекрасна своей чистотой. Прекрасна – и почти невидима с мировой сцены.
А там – нескончаемо кружился прежний хоровод: войны, войны, войны, вражда народов, грызня религиозных течений, дипломатическая игра, дворцовые перевороты, смены династий, взлеты и падения властолюбцев. Он был бы смешон, этот кажущийся механическим театрик, если бы его карусель не проносилась сквозь настоящее пламя, где сгорали не раскрашенные картонные фигурки, а комочки живой, страдающей человеческой плоти. Если бы в каждом погибшем – в немытом мужике, что, зазевавшись на обочине дороги, не успел увернуться и был просто так, смеха ради, поднят на пики проезжавшими всадниками, в низколобом и косматом наемном солдате, который, захлебываясь кровью, валился в траву с пробитой мушкетной пулей грудью, – в любом из них вместе с их звериной темнотой, вместе с их безумием не погибала и капля разума, выведенного миллионами лет эволюции, чтобы одушевить мертвый Космос…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.