Текст книги "Зимний скорый. Хроника советской эпохи"
Автор книги: Захар Оскотский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 34 страниц)
Он вспоминал, как бился когда-то над ее тайной. Теперь ему казалось, что он вполне ее понимает. Продолжал ли он любить? Он себя успокаивал: после семи лет супружества о любви нет и речи, остается привычка. А разве не привык он к ней, к ее характеру, ее телу? Слава богу, успокоенный ее телесной холодностью, он в конце концов перестал ревновать. Только иногда, в минуты ее хорошего настроения и разговорчивости, вдруг царапали по сердцу прорезавшиеся в ее голосе ироничные интонации «полубогов».
И еще томило что-то, совсем уж нелепое. Как будто неловкость перед друзьями. Ведь тягостное однообразие его жизни не только приносило усталость и пугало душу. Оно давало и защищенность: семья, работа, твердый заработок под двести. А ребят вовсю мололи шестерни 1974-го.
Марик звонил иногда, скучным голосом спрашивал:
– Ну, как дела?
– У тебя-то что?! – кричал Григорьев в трубку. – Устроился на работу или нет?
– В четырех местах… побывал, – отвечал Марик. И в другой раз: – В шести. – А через неделю: – В восьми. Когда десять пройду, отметим. Юбилей.
– Да как они могут отказывать?!
– Ладно, – скучно говорил Марик, – это не по телефону.
– Так давай встретимся, пока я в Ленинграде!
Тихий, дальний голос Марика в трубке:
– Потом. Сейчас не могу. Не смогу.
А Димке он звонил сам и никак не мог застать, ни вечером дома, ни днем в конторе его комбината. Если изредка Димка и оказывался у телефона, всё равно разговор не получался. Димка отвечал, словно подпрыгивая на бегу, словно за ним гнались:
– Семь мастерских по разным площадкам… С утра до вечера, а ты думал!.. Иногда и ночую где-нибудь… Потому что заработать тоже надо! Ладно, это не по телефону… Мать подвела – опять в больнице. Совсем скопытилась старуха…
– Может, помочь надо?! – кричал Григорьев.
Так и получалось каждый раз, что с Димкой, что с Мариком, – не разговор, а крик.
– Ничего не надо! – отрезал Димка. – Ну всё, я побежал, привет семье!..
Собрало их вместе неожиданное и неожиданно. В середине марта Димка позвонил сам. Незнакомый, замедленный голос:
– Мать померла…
– Господи!
– Приезжай, поможешь хоронить. Послезавтра в десять. Больница Мечникова, у Пискарёвки…
Утро выдалось уже по-настоящему весенним: застоявшийся с ночи легкий морозец, хрусткий ледок на лужах. И ярко-синее небо, и огненный восход, обещавший днем тепло и капель. Воздух был таким, каким он бывает в Ленинграде только весною и только с утра – холодный, очищенный от пыли, прозрачный, как оптическое стекло. Самые дальние дома и предметы виделись с необыкновенной резкостью деталей и яркостью красок.
А Григорьев – отыскивал морг среди разбросанных в парке корпусов больницы. Ноги ступали по расчищенным до асфальта дорожкам, как по вязкому. Конечно, он мало знал умершую Александру Петровну. Не то чтобы с особенной силой было жаль именно ее. И всё же, тягостно сдавливало грудь. Он шел хоронить первый раз в жизни. Умерла мать Димки, его друга-ровесника.
Ребята и девушки в белых халатах, студенты мединститута, весело перебегали из корпуса в корпус прямо по газонам, по грязноватому, просевшему мартовскому снегу…
Увидел внезапно: темно-кирпичное низкое здание и перед ним – Димку. Сперва одного Димку, стоявшего – руки в карманы – в старом нейлоновом пальто и шапке-пирожке, надвинутой на лоб. Димка, заметив его, не шевельнулся, только встретился на миг взглядом и медленно отвел глаза.
Тогда, словно в фотографическом растворе, проявились остальные люди. Их было много. Они стояли перед зданием группками, тихие, малоподвижные. И за Димкой собралась такая же группка. Марик, похожий на нахохлившегося черного воробья (глаза испуганные, а губы так и застыли – трубочкой). Три старушки. Трое, нет – четверо – каких-то незнакомых парней. А чуть в сторонке – еще одна женщина, маленькая, в темном пальтишке и по-старушечьи повязанном шерстяном платке. Григорьев сначала и не понял, что она тоже с ними. И лишь когда подошел, когда уже встал рядом с Мариком и машинально глянул в ее сторону, получил ошеломительный, чуть с ног не сваливший толчок в сердце – Стелла!..
Он мгновенно понял, что это она. Именно понял, а не узнал, – у понурой женщины в платке было другое, состарившееся лицо. Она чуть улыбнулась ему в ответ, сочувственно, печально. И только в этой улыбке проступило до нежности знакомое, словно выдавилась капелька из прошлого.
Сердце у него бухало так, что, казалось, могут заметить. Всё связалось вместе и слишком – похороны, мать Димки, Стелла. Конечно, она не могла не приехать. Стелла!.. Сколько же времени прошло? С того августа шестьдесят пятого? Почти девять лет. Ей сейчас тридцать четыре. Нет, еще тридцать три. У нее дочка старше Алёнки. Господи, Стелла!..
Не то был подан знак, не то подошло время, но Димка вдруг повернулся и медленно пошел к дверям. Вслед ему двинулись Марик, Стелла, старушки. Григорьев зашагал за ними. Один из парней быстро спросил Димку: «Мы пока не нужны?» – (Димка сделал отстраняющий жест.) – «Ну, тогда еще здесь покурим».
Теперь Григорьев догадался, кто они такие. Димка взял их с работы, чтобы помогли нести гроб. Вместе с Мариком и Григорьевым будет как раз шестеро. А самому Димке по обычаю, кажется, нельзя.
Спустились гуськом по темной лестнице, протискиваясь мимо всходивших навстречу людей. Он почувствовал, как Марик впереди него снимает шапку. Спохватился, стащил свою. И – как глубинным давлением – их втиснуло в слабо освещенный подвал, наполненный неестественным ЗАПАХОМ. Несильный, неприятно сладковатый, он проникал не только в легкие, но, кажется, сквозь кожу, отравляя кровь.
Потом пришло зрение. Под тусклыми лампами на деревянных скамьях лежали непохожие на людей восковые глянцевитые куклы с закрытыми глазами и плотно слепленными ртами. У всех пугающе, точно наклеенные, торчали огромные брови. А среди скамей, в тесноте подвала, непрерывно двигались, задевая друг друга, настоящие люди. Слышались их частые шажки по цементному полу, шорох трущейся одежды, всхлипывания.
Неужели, это и есть – смерть? Вот это – кукольное, искусственное? И этот запах, вызывающий оскорбительное ощущение нечистоты?..
Он ухватил за рукав Марика, его вдавило вслед за ним между скамьями, и они очутились над одной из кукол, лежавшей в фанерном гробу, обклеенном синей, кой-где отодравшейся бумагой. По другую сторону скамьи стоял и смотрел вниз каменный Димка. Старушки с ним рядом склонились, шепотом заплакали: «Шура, Шура…» Маленькая женщина, бывшая когда-то Стеллой, прикладывала платочек к глазам.
Он не хотел смотреть, но, даже отводя глаза, видел восковое с пугающими бровями лицо в изголовье, скрещенные кисти рук, и ниже – бестелесную пустоту, прикрытую голубоватой материей. Там, где должны были находиться ноги куклы, между матерчатым свертком и фанерной стенкой гроба, торчал коричневый бланк квитанции, вроде тех, на которых в прачечной записывают белье. Печатные строчки бланка были неразборчивы. Выделялась лишь надпись, размашисто сделанная под копирку: фамилия – Перевозчиков, а ниже – столбики цифр, похоже, расчет рублей и копеек. Сперва он не понял, почему фамилия Александры Петровны написана в мужском роде. И вдруг догадался: квитанция выписана на Димку. По этой квитанции Димка должен получить мать, как получают вещь.
Люди в подвале двигались, протискивались, задевали их скамью. А в нем опять ощутились два человека. Внешний, большой, вел себя так, как положено внешнему: стоял, уронив руки и сжав шапку, с хмурым лицом. А второй, огненное ядрышко, фокус линзы, что жег краешек мозга, стягивал в себя энергию боли. Он чувствовал, как Марик, прижатый к его плечу, слился с ним в напряжении, и словно по общим нервам перетекает в них жалость к Димке и оскорбленность мерзким подвалом. А то, что чувствовали Димка, Стелла и – дальше, дальше, с внешних кругов, – то, что чувствовали все эти движущиеся с мышиным шуршанием молчаливые, шепчущиеся, всхлипывающие люди, – сходилось в него со всех сторон болевым током. Кружилась голова, он словно всплывал в дурнотной невесомости.
Потом был автобус-катафалк, старенький, помятый, не раз перекрашенный. Григорьев помнил, как в конце шестидесятых эти похоронные фургоны стали вдруг заметны в городе: для них ввели белую эмалевую окраску и по обводу рисовали красно-черную полосу, как бы перевитую дурацким бантом на одном боку. Так и проносились по Ленинграду пугающими кометами, издалека видные, вызывая у них, тогдашних студентов, остроты и смешки. В конце концов, до кого-то из похоронных начальников «дошло», нарисованные банты исчезли, осталась ровная красно-черная полоса. Потом пропала и она, да вместо блестящей белой эмали покрыли кузова серой краской. И стали – обыкновенные служебные автобусы, неразличимые, как невидимки, в потоках машин.
Гроб они вдвинули сквозь люк в задней стенке, а сами, один за другим, забрались внутрь через единственную переднюю дверь. В автобусе, залитом весенним солнцем, было тепло, пахло бензином и пылью. «Внутренний человек» сразу захватил в себя продавленные сиденья, истертый и порванный резиновый коврик на полу, профиль пожилого шофера, хмуро глядевшего в коричневую квитанцию, ту самую или копию той.
Незнакомые парни уселись позади, рядом с гробом. Там же примостились старушки. Марик сел на одно из средних сидений, забился к окну, освобождая рядом с собой место. И «внешний человек» опустился туда, расстегнул пальто, стащил шарф с потной шеи. В многоголосую мелодию смятения вошли гул мотора и скрежет вала под днищем. За окнами закачались, поплыли постройки больницы,
Димка, поместившийся впереди, за шофером, сразу закурил, низко опустив голову. Он прикрывал сигарету горстью и выдувал дым в колени, будто прятал от всех и лицо, и сигарету, и дым. Стелла сидела у двери на боковом сиденьице, вполоборота. Григорьев чувствовал, как время от времени она смотрит на него.
Он взглянул на темный профиль Марика. Тот чуть кивнул. Что-то рухнуло с этой смертью в их общем мирке. Какой-то невидимый прежде опорный столб. И всё перекосилось.
Он склонился к Марику, чтобы не говорить громко в шуме и дребезжанье автобуса:
– Как твои-то дела? Совсем худо?
Марик пожал плечами:
– Пока тунеядствую… – и, помолчав, с неохотой: – Двенадцать мест прошел.
– Неужели всё… – трудно оказалось даже произнести, – из-за… – Он хотел сказать «из-за этого», но выговорилось: – из-за отца?
Марик, прикрыв глаза, легонько толкнул его коленом: прекрати, не место.
А хмурый шофер держал курс через центр города. Автобус пролетел над почти свободной от льда темно-синей, искрящейся Невой по Литейному мосту, круто взял вправо, к Фонтанке, и понесся вдоль ее набережной. Промытые краски петербургских зданий в солнечном воздухе были обжигающе ярки. У Аничкова моста шофер вывернул на Невский… Что-то непривычное пробегало, пряталось, сквозило в облике родных улиц с их празднично-пестрой весенней толпой. Сквозь пыльные стекла автобуса-невидимки они казались чужими.
И вдруг он начал понимать, что с ним происходит. Так совпало – похороны, возвращение Стеллы. Мог быть иной толчок, раньше или чуть позже. Он всё равно ощутил бы то, что сейчас. Чувство излома… Значит, он ошибался, когда связывал это с возрастом. Двадцать семь лет – тоже совпадение. Могло быть больше или меньше, дело не в цифрах, а в том, что все-таки был, был подъем, долгий, заданный с детства. И должна была выступить, наконец, эта острая грань, режущая не только душу, а как будто и тело. Сейчас он переваливался через нее, израненный. И то, что толкало его на ту сторону, было сильнее боли, сильнее даже реальности.
Капсула автобуса летела уже вдоль проспекта Стачек. Проносились темные, грубо украшенные домищи «сталинской» постройки, – не то дворцы, не то крепости, не то тюрьмы. А ведь когда-то они казались им прекрасными. Мелькнула круглая башенка станции метро «Автово». Там, под землею, сверкал мраморный зал с хрустальными колоннами, их детское чудо пятьдесят пятого года.
Когда-то им казалось, что эти темные дворцы, и станции метрополитена, и еще дальше – танк на постаменте, большой ярко-зеленый «КВ», вскинувший пушку над передним краем блокадной обороны, – вехи по краям их взлетной полосы. Порою в кресле авиалайнера по пути в Челябинск или в Томск он словно бы в самом деле улавливал отзвук того, предчувствованного ощущения полета. Но настал день, и оказалось – вот он, их первый настоящий вылет за черту. Куцый – туда и назад. Принужденный, вороватый. На ближнее к городу старое «Красненькое» кладбище, где Димка скандалом и темными деньгами добился разрешения схоронить мать рядом с давно умершей теткой…
Гроб оказался неожиданно тяжел даже для шестерых, а тащить его пришлось по колени в сыром мартовском снегу, протискиваясь между могильных оградок. Димка шел перед ними и направлял движение. Кричал им: «Заноси направо! Теперь налево! Теперь на месте разворачивайтесь!» Когда они, наконец, опустили ношу на снег у развороченной глинистой ямы, Димка, красный, в сбитой набок шапке, с прилипшими к потному лбу волосами, казался почти довольным.
Поджидавшие их четверо мужичков с испитыми лицами, все, как в униформе, в ватниках и старых солдатских ушанках, немедленно принялись подлаживать под гроб два длинных брезентовых ремня. Деловитыми матюгами согласовывали работу, не обращая внимания на женщин.
Вот как это происходит, – думал Григорьев. – Вот, что такое смерть. Почему ее так боятся, чего мы страшимся? Ведь не только умирания, боли, мучений. Небытия? Но мы уже знакомы с небытием. После смерти будет только то, что было до рождения. Казалось бы, ничего страшного… Нет, неверно! Небытие до рождения было естественным: бессознательность хаотических электронов, атомов, излучений. А возврат в небытие после рождения – неестественен. Если человеческий разум способен охватить Вселенную, если каждый человек равен целой Вселенной, то и время жизни его должно соизмеряться с астрономическим временем Вселенной. Не иначе…
Раздался крик:
– Готовься!
Заскрипели и натянулись ремни. Димка сдвинул шапку на затылок, выгнулся, глядя горящими глазами на гроб.
Я должен был бы испытывать страх и сострадание, – думал Григорьев. – И я их испытываю. Но сейчас как-то ослабленно, не так, как Марик. Даже неловко, неужели это – черствость? Но зато я чувствую сейчас то, что испытывают они все – и Марик, и Димка, и даже землекопы, даже ребята-помощники, которые деликатно остались позади. И это ведь тоже от страха и сострадания!.. И то, что я так прислушиваюсь к себе, – как в груди уколами отмирают старые клеточки и рождаются новые, – от страха и сострадания. А если сострадание мое пока беспомощно, то, может быть, и перерождение так болезненно именно оттого, что «внутренний человек» пытается свою беспомощность пересилить…
– Взяли-и! – скомандовал старший из могильщиков. – Опуска-ай!
Гроб, оставив на комьях глины клок отодравшейся синей бумаги, ухнул в яму. Змеями взлетели на воздух выдернутые из-под него ремни. Опять тоненько заплакали старушки. Стелла замерла в стороне. Димка яростно смотрел на яму. Что-то надо было сделать. Знакомое из книг, из фильмов. Григорьев никак не мог сообразить – что?
И тут вперед неожиданно выступил Марик. Нагнулся, поднял бумажный обрывок и как был, согнутый, протянул руку и отпустил его над ямой медленным синим лепестком.
Димка сорвался вперед. Зачем-то оттолкнул Марика, будто мало было места. Начал торопливо хватать и сбрасывать вниз комья глины, отзывавшиеся из ямы звонкими ударами, словно освобождающе лопались перетянутые болевые струны…
По дороге с кладбища парни-помощники отстали, старушек развезли по домам. И поминки справляли вчетвером – Димка, Марик, Григорьев и Стелла. Справляли в той же комнате, где занимались десять лет назад. Так же стоял посредине огромный комод, отгородивший «спаленку» Стеллы.
Когда они вошли, из-за комода вдруг выбежала замурзанная девочка лет четырех, уставилась любопытными глазёнками на Григорьева и Марика.
– Ка-атька! – хрипло сказал Димка. – Наследница наша.
Стелла метнулась за комод, вынесла оттуда горшок, накрытый крышкой, и выскочила из комнаты.
Потом они сидели за тем же самым круглым столом. Со своего места на тумбочке слепо глядел зеленоватым экраном тот же старенький телевизор «Знамя». Напряжение похорон потонуло в поднявшейся усталости. Пили и ели молча.
Григорьев вспомнил их прошлые застолья. Сколько же раз им казалось, будто после их встречи переменится что-то в жизни у каждого! Словно заряжались друг от друга! Значит, то был самообман? И то, что представлялось душевным подъемом, оказывалось просто возбуждением, неспособным прорваться в реальность?.. Но как тогда быть с его сегодняшним чувством перерождения? Оно тоже размылось усталостью. Неужели – еще один самообман?
Стелла как когда-то приносила им из кухни тарелки с едой. Теперь он видел, как она постарела и похудела: личико заострилось, обтянулись и выступили нос, надбровья, скулы. Морщинки прорезались у глаз. В волосах, как прежде гладко зачесанных назад, проблескивали сединки. Но всего сильней поразила его, ясно помнившего нежную и мучительную полноту ее бедер, сухонькая бедная фигурка.
Когда садились за стол, она мышкой скользнула к нему, коснулась его руки с обручальным кольцом, выдохнула шепотом в самое ухо: «Женился! Ребенок у тебя! Умничка!» И сухими губами легонько царапнула его щеку. Ему показалось, что от нее пахнет хозяйственным мылом.
Неужели это – Стелла? Неужели был тот номер в «Морском прибое», наполненный сквозь выцветшие занавески бесстыдным солнцем, девять лет назад?.. Ах, как это помнилось! Как переживалось в памяти! Воспоминание очистилось временем от юношеского разочарования и темных, низких подробностей. Осталось яркое – изумление, благодарность. Лицо Стеллы, самозабвенное и словно искаженное страданием. Ее стоны, ее раскрытое тело, бившееся горячо и сильно, как сердце. Никогда, ничего подобного не было в их пресном супружестве с Ниной.
Но томило не само воспоминание, а всё та же неразрешимость власти разума над реальностью, настоящей ли, прошедшей. Вспомнилось, как человек у Воннегута, умирая, не прекращает жизнь, а только завершает. И после этого может перемещаться в любое мгновение от рождения до смерти, снова и снова, по выбору, переживать случившееся с ним. Повторяемость записанной пластинки… Нет, и это не спасение. Разуму нужна именно власть над реальностью!
Димка вытащил старый альбом. Начал перелистывать картонные страницы с пожелтевшими, но сохранившими удивительную резкость фотографиями, похожими на гравюры.
– Вот, – сказал он, – какая красивая была!
Со снимка напряженно глядели ребята в кепках и девушки в одинаковых халатах и косыночках. Над ними плакатик: «Ровесники Октября фабрики имени КИМа. 7 ноября 1935 г.» Григорьев сам нашел среди них Александру Петровну. Она была похожа на прежнюю Стеллу: большие изумленные глаза, пухлые губы. Как ее называли тогда? Наверное, Шурочкой.
Восемнадцатилетняя Шурочка смотрела на них сквозь расходящийся черный провал времени, в котором тонула ее будущая жизнь – работа, война, голод. Гибель одного мужа, бегство другого. И снова – работа, работа, единственное, чем она могла поддержать жизнь рожденных ею детей. Цеховая грязь, дурнота уайт-спирита, отравленное и разбитое тело, превращенное в механизм. Дотягиваясь взглядом до живых, она истончалась в подобное тени существо, каким они знали ее, чтобы в конце обрести на миг уже мертвую плоть в страшном подвале и отлететь назад, на снимок, как на отдаляющуюся планету.
Димка захлопнул альбом:
– Как его в блокаду не спалили!..
Стелла говорила, обращаясь почему-то к одному Марику:
– Мы с Катенькой насовсем приехали, а нас не прописывают. Я на севере паспорт меняла по возрасту, и отметки о ленинградской прописке не осталось. А у Катеньки в свидетельстве место рождения – Апатиты Мурманской области.
– Да разберемся, – проворчал Димка.
Голосок Стеллы звучал по-детски: преувеличенно заискивающий, преувеличенно жалобный. И от этого преувеличения, действительно, становилось жаль ее до тоски.
– Теперь, без мамы, совсем трудно будет прописаться: у нас с Димочкой и фамилии, и отчества разные. Докажи им, что брат!
Марик грустно смотрел на нее и чуть кивал.
– Разберемся! – сказал Димка. – Тебе ж объясняли.
– Димочка столько денег на похороны потратил, а тут мы на него свалились!
– Да ну, – поморщился Димка, – пятьсот рублей за вас двоих с Катькой, наскребем. Черт с ними, пусть подавятся! Говорят, дешево еще. Обычно пятьсот они хапают – одного прописать.
И вновь Григорьев ощутил в нервном контуре, пронизавшем его, биение сложившихся токов. Он воспринимал виноватость Стеллы, жалобно преувеличенную на словах и еще большую в душе. Воспринимал, как Димка, оледенелый от горя, слегка уже подыгрывает своей роли покровителя, и как становится ему легче от безобидного актерства. Воспринимал Марика, сострадающего всем, переполненного собственной болью. И – себя самого, связанного с ними силовым полем человеческой любви и беды.
– Иди, иди сюда! – Димка сгреб маленькую племянницу, усадил к себе на колени. Она выворачивалась, играя.
Димка много выпил. Его лицо кривилось в усмешке, но глаза оставались трезвыми и тоскливыми.
– Ка-атька! – он хватал ее губами за ухо. – Катька, чебурашка ты этакая! У-у, чебурашина…
Заканчивался долгий день похорон, день излома. Вдвоем с Мариком они шли с поминок. Темнело, и чистый холод весенней ночи вливался в остывающие улицы.
– Оказывается, пятьдесят шесть ей было, – сказал Григорьев. – По такому счету мы уже половину прожили… А как она на той фотографии на Стеллу похожа!
– Похожа, – согласился Марик.
– А Стелла как переменилась! Ты помнишь, какая она была?
– Помню. Конечно.
В голосе Марика Григорьеву почудилась нежность. Он быстро спросил:
– Она тебе нравилась? Тогда?
– В том возрасте всегда нравятся девушки старше себя.
– Ну, ты у нас психолог-теоретик!
Марик не ответил, и Григорьеву стало не по себе. Холодный воздух быстро вымывал опьянение.
– Не обижайся, ради бога, Тёма!
– Я не обижаюсь.
– Так что у тебя с работой?
– Я тебе говорил.
– Что ты говорил? Расскажи по-человечески!
– Интересного мало, – тихо ответил Марик. – Хожу и хожу. Сейчас многие предприятия ЭВМ приобрели, а толком использовать не могут. Специалисты нужны везде. Адреса, телефоны у меня еще с кафедры.
– Колесников тебе помогает?
– А что он теперь может.
– Потому что – пенсионер?
– Он бы сейчас и доцентом ничего не смог. Сейчас не шестьдесят девятый, когда он Сашку устраивал, гораздо хуже всё… А так – звонил ему пару раз. Не удалось поговорить.
– Почему не удалось?
– Так… – с неохотой ответил Марик. – Не получился разговор.
– Он пьяный был?
Марик промолчал.
– Ну! – сказал Григорьев.
– Ну, выбираю очередное предприятие. Звоню туда в лабораторию. Конечно, лучше бы не звонить, сразу идти, чтобы себя не обманывать. Но – не могу… По телефону всё прекрасно: «Программист? Приходите, приходите!» И фамилию называешь – приходите! Нечеткая у меня фамилия. Собираюсь, еду…
Марик повернулся. В свете уличного фонаря Григорьев увидел усмешку на его негритянском личике (блеснули глаза и белым пятнышком приоткрылись зубы):
– Выходит начальник лаборатории, с кем по телефону разговаривал. Смотрит на меня, настроение у него сразу меняется: «Ах, это вы-ы звонили?..» Знаешь, если бы не самому в этой шкуре находиться, то даже интересно было бы наблюдать, как по-разному люди проявляются. Одни говорят: «Ну, пойдем в отдел кадров. Попробуем». Другие: «Идите один. Если получится, мне перезвоните». А третьи добавляют: «Только на меня там не ссылайтесь!»
– Сволочи! – проворчал Григорьев.
– Почему? – сказал Марик. – С этими, по крайней мере, всё по-честному… Ну, а уж в отдел кадров суешься – словно под один и тот же штамп, чтобы он тебя долбанул. Два варианта всего у кадровиков. Один – быстрый: «А в этой лаборатории, оказывается, ставок нет! Да, были они там, были. Но мы их буквально на днях куда-то передали, или сократили, а в лаборатории еще и не знают. Всего хорошего!..» Другой – медленный: «Ставки пока нет, заполните анкету, позвоните через недельку». Позвонишь: «Ах, ставку не дают, еще через две недельки звоните». Потом – через месяц. Пока не отстанешь…
– Но им ведь документы важны, а ты по документам – русский!
Марик фыркнул:
– Вот и я всё думаю: каково ж тогда евреям приходится?
– Не цепляйся ты к словам! Я хочу понять.
– А что тут понимать? Красота моя кадровиков пугает. Бога благодари, что тебе этой муки не испытать: с такой физиономией в отдел кадров входить. Хуже – не знаю, что и есть, – голос у Марика был спокойный.
Григорьев остановился, закурил. Снова, как на кладбище с Димкой, сочувствие Марику отзывалось собственным страхом бессилия. Почему-то с тревогой вспомнилась Нина.
Сказал только:
– Неужто мы доехали до того, что на лицо смотрят?
– А если б на лицо не смотрели, – спросил Марик, – а сразу в паспорт? Это как было бы – не доехали или переехали?.. Там система четкая. Даже если с физиономией и паспортом проскочишь, анкета остановит. В тех конторах, что поважнее, национальность каждого из родителей надо указать. А где и попроще режим, всё равно: имя-отчество отца – полностью. Всё у них предусмотрено!
В черно-синем небе над крышами дрожали яркие звезды. Григорьев замедлил шаг, вглядываясь вверх:
– Пояс Ориона! – (Три крупные звезды напоминали небесное многоточие.) – А вон Большая Медведица! Воздух какой прозрачный, Алькор ясно-ясно виден!
И тут же он спохватился, что со своей неуместной астрономической восторженностью как будто отдаляется от Марика и его беды. Запнулся. Проворчал:
– И как ты всё это выносишь, Тёма! Я бы им точно что-нибудь устроил в кадрах. Хоть душу бы отвел!
– Ты – вроде Димки. Тот тоже на словах герой. А как самого возьмут за горло – мать похоронить или сестру прописать, так не пикнет. Платит и молчит.
– Ну, там еще понятно – взятки. А вот почему ты должен отвечать за кого-то, кто эмигрирует?
– Не мучили бы людей, никто бы и не эмигрировал.
– Да это я тоже понимаю, – согласился Григорьев.
– Так что не ясно тебе?
– Суть. Суть замысла этого. Получается, просто надо мучить?
– Конечно! – с неожиданно прорвавшейся злостью ответил Марик. – В этом вся суть и есть!
– Но тогда, вообще бессмыслица.
– Э, нет! – сказал Марик. – Не бессмыслица! Да, цикл безумно выглядит: сами выдавливают людей из страны и сами обвиняют в измене. Для чего? Для того, чтоб оставшихся еще сильней давить! Но те, кто эту давилку запустил, наверное, глубочайший смысл в ней видят.
– Да какой же?
– Психология. Антисемитизм – просто идеальный способ воспитания всей нашей интеллигенции. Евреи же в этой среде, в основном, обитаются. Ты удивляешься: за что? Да тут самое главное и есть в том, что НИ ЗА ЧТО. Родился не с той записью в метрике? Всё! Только за это – не поступишь, не примем, не получишь, не разрешим, выгоним! И не только в том дело, чтоб остальных запугать. Еще важнее, что открыто сказать об этом нельзя, ТАБУ! Ты всё понимаешь, все вокруг всё понимают, а вслух должны только прямо противоположное твердить. Это даже не воспитание, а натаскиванье на рефлекторное поведение в системе. Для всех – от абитуриентов до академиков. Как для павловских собачек.
Марик помолчал. Потом сказал:
– А может, действительно, всё проще. Ни смысла нечего искать, ни логики, дело только в степени безумия. Как говорил Колесников: «Раньше была чума, теперь – проказа». Я ведь помню и чуму.
– Какую чуму?
– Борьбу с космополитами.
– Сколько ж тебе было? – удивился Григорьев.
– Четыре года.
– Так что ты можешь помнить?
– Помню, как книги продавали, – сказал Марик. – Мать в блокаду шкаф и все книги в печке сожгла. Отец, едва вернулся с войны, стал сразу новые покупать. Энциклопедию помню: черные тома здоровенные и в них цветные иллюстрации, перед каждой – листок папиросной бумаги тончайшей. Как я, маленький, любил их разглядывать! И вдруг – исчезло всё. Отца с работы выгнали. Какое-то время продажей книг кормились… И еще помню, позже, – мне шесть лет было, – как мы с отцом зимой на Малков переулок ездили, на квартирную толкучку. Я с ребятами в снежки играю, а отец – объявления читает, в толпе ходит, разговаривает. Всё спокойно так… Потом уж, через много лет, он рассказал, зачем ездили. «Дело врачей» гремело, всех евреев собирались в лагеря отправить. Отец и заставил маму подать на развод. И комнату нашу хотел на две разменять. Себе – хоть щель подвальную, всё равно, а нам – получше. Чтоб маму и меня вместе с ним не увезли. Чтоб мы остались и жили.
– Шекспир какой-то! – сказал Григорьев.
– Может быть, – вяло согласился Марик. – В какой-нибудь Англии, какому-нибудь Шекспиру одной этой темы хватило бы на трагедию в пяти актах. А у нас – обыденно всё. Отец говорил, в толпе над ним посмеивались. Даже не зло, а так, почти добродушно: «Пытается Абраша жилплощадь спасти»… А потом, вдруг, что-то изменилось. Помню, подслушал, как мать рассказывает тетке: «Я говорю секретарше: Ну, какое ваше дело? Бывает ведь, что люди передумают разводиться!» Тогда я, конечно, не понял ничего, а это она заявление из суда забрала. А потом отец снова книги стал покупать… Не люблю поэтому, когда Хрущева с издевками вспоминают.
Марик задумался. Помолчав, сказал:
– Да. Может, и в самом деле – просто безумие. Проявление энтропии, смертного начала природы… С макроскопической точки зрения всё хорошо объясняется. Только – что мне в моем, микроскопическом случае делать?
– Почему ты в бюро трудоустройства не хочешь пойти? – спросил Григорьев. – Там обязаны помочь.
– Ходил, – ответил Марик. – Сидит старичок, явный отставник. Даже паспорт мой не раскрыл. Смотрит на мою физиономию, смотрит в трудовую книжку, а там последнее место работы – аспирантура, и такой у него ужас в глазах, чуть не трясется: «Инженерных вакансий нет, вот только одна – технолог по сварке, вам же не подойдет!» Вижу, прямо дурно ему, глядит умоляюще. Я извинился и ушел… В общем, когда у нас по закону за тунеядство привлекают, через три месяца?
– Рехнулся, Тёма?!
– А что? Чем-то должно всё это кончиться.
– Послушай, – сказал Григорьев, – давай, попробуем в мою контору? Ко мне кадровичка наша, вроде, неплохо относится, глазки строит. Я тебя приведу, представлю.
– Нет, – сказал Марик, – к тебе не пойду.
– Да ты что, чудак, скомпрометировать меня опасаешься? Плевал я на них!
– Не в том дело, – спокойно ответил Марик. – Не знаю, поймешь ты или нет. У меня есть ты и Димка. Если ты пойдешь со мной и попадешь в эту грязь… Если ты хоть брызги ее на себе почувствуешь… Между нами что-то может измениться, понимаешь? Независимо от твоей воли.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.