Текст книги "Зимний скорый. Хроника советской эпохи"
Автор книги: Захар Оскотский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 34 страниц)
– Черт, – сказал Григорьев, – хоть бы разок посмотреть, как ты там управляешься.
– В чем дело? Приходи да посмотри.
– Как это я приду? Кто меня пустит?
– А кто тебя не пустит? Пропускную систему в школе, слава богу, пока не ввели.
– А если остановят, спросят? Я тебя не подведу?
– Не волнуйся. Делай, как теперь говорят, морду ломом – и вперед! Никто ни о чем не спросит. Пришел человек, сидит, – значит, надо ему, значит, инспектор. Если удивятся, так тому, что один. Инспектора стаями ходят. – Марик вдруг улыбнулся: – Мы как-то с Димкой шли, я на свадьбу собирался к двоюродной сестре, Маринка болела. Он меня проводил до самого ресторана, вздыхает: «Везет тебе, на свадьбу идешь! Вот где выпьешь и закусишь!» – «Ну так пойдем со мной». – Он испугался: «Ты что! Как это я пойду?» – «А в чем дело? Там человек пятьдесят соберется, и большинство друг друга видит первый и последний раз. Жениховская родня подумает, что ты со стороны невесты, а те – наоборот. Так, говорю, мне вечер скучать, а с тобой – посидим как люди».
– И он пошел?
– Пошел. Сначала стеснялся, тихонько сидел. А потом уже тосты произносил, плясал. Душа общества.
Григорьев ощутил что-то вроде запоздалой ревности. Ни Димка, ни Марик никогда при нем эту историю не вспоминали. И Марик почувствовал его настроение:
– Ты в командировке тогда был, – сказал он. – А потом вся эта катавасия закрутилась, судебная… В общем, приходи.
– Давай, хоть первого сентября приду. Как раз суббота.
– Первого – занятий не будет. Общее построение, урок мира, цветочки.
– Ну третьего приду, в понедельник. Отгул на работе возьму!
Марик внимательно посмотрел на него. Улыбнулся:
– Ишь, загорелось тебе…
Утром третьего сентября он ждал Марика возле школы. Немного разочаровало школьное здание: стандартная, четырехэтажная блочная коробка, к которой приткнулась застекленная коробка поменьше – спортзал. Точно в такой же школе училась Алёнка (встречал ее когда-то после уроков). Обычные надписи на облицовке: «ЗЕНИТ – чемпион», «Бобер + Муха = любовь + ребенок». Забеленные краской окна туалетов.
И уже с недоверием вспоминались слова Марика обо всех его учительских страстях. Да разве возможны в таких убогих стенах возвышенные переживания! Разве можно здесь доходить до предела душевного напряжения, испытывать высшую человеческую радость осмысленного труда!
А может быть, это искусство так сильно на нас влияет? – думал Григорьев. – Чтобы ощутить подлинность трагедии, мы должны заключить ее в мрамор, бронзу, гранит и бархат, оркестровать звоном торжественных слов. Если не родившиеся еще режиссеры когда-нибудь захотят рассказать нашим правнукам о нашей драме, они тоже, наверное, станут изобретать для нее декорации, исполненные мрачного величия. Хотя мы первое и, может быть, единственное поколение, чья драма свершилась так тихо и буднично.
К высокому бетонному крыльцу потянулись ученики. С шумом, гамом, визгом пролетали младшие в аккуратненьких, заботливо наглаженных мамами форменных пиджачках. Небрежно шагали расхристанные старшеклассники, в открытую покуривая на ходу. Проплывали старшеклассницы с комплекцией матрон. Деловито проходили учительницы, немного тревожа Григорьева напоминанием о его самозванстве.
Наконец, появился озабоченный Марик с портфелем:
– Повезло тебе, сейчас увидишь представление! Первый урок в незнакомом классе. Девятый класс, перешел к нам из восьмилетки. Э-э, черт, всё времени стоит! Минут пятнадцать придется потратить только на контакт.
– Какой контакт? – не понял Григорьев.
– Какой, какой! Чтоб слушать начали. Давай, иди вперед! Кабинет математики, на втором этаже. И ни на кого не смотри!
Едва Григорьев шагнул в многоголосый гул класса, на него устремились десятки глаз. Кто-то начал подниматься, приняв его за учителя. Как велел Марик, ни на кого не глядя, всем видом показывая, что он, хоть и не учитель, но тоже человек законный и солидный, Григорьев прошагал по проходу и молча остановился у последнего стола в крайнем ряду.
Двое парней, развалившихся за столом, попытались его проигнорировать. Григорьев положил на стол свою кожаную сумочку с такой бережностью, словно в ней находились не ключи, сигареты и сложенный вчетверо журнал «За рубежом», а секретные педагогические документы, и продолжал стоять, недобро поглядывая поверх двух лохматых голов на портрет Чебышева. Ребята недовольно поднялись и побрели на передние места. Григорьев сел.
В эту минуту с трелью звонка в класс стремительно вошел Марик и словно взлетел к своему столу на возвышении.
Класс волнообразно поднялся и тут же поплюхался обратно на стулья.
– Садитесь! – строго разрешил Марик, словно не заметив, что все и так уселись.
Издалека Григорьев лучше мог оценить его вид. В темном костюме и белой рубашке с узким галстуком Марик выглядел солидно даже при своем небольшом росточке. Волосы зачесаны, как круглая черная шапочка. Смуглое личико и блестящие угольные глаза исполнены решимости.
– Я ваш учитель математики! – объявил он. – Меня зовут Марк Ильич.
Кто-то хохотнул: «Наш Ильич!» И на этом интерес учеников к Марику явно иссяк. Шум разговоров быстро наполнял класс. Марик невозмутимо вытянул левую руку, расстегнул металлический браслет часов и положил их на стол, так подогнув звенья браслета, чтоб видеть наклоненный циферблат. Григорьев машинально тоже взглянул на свои часы.
Класс шумел, занятый собственными делами. Две хорошенькие девушки обернулись к подружкам за следующим столом и вчетвером болтали о чем-то веселом. Два парня рассматривали цветные открытки с фотографиями иностранных автомобилей и вполголоса обсуждали их. Другие двое, толкаясь, вырывали друг у друга попискивающий транзисторный приемничек.
Григорьев ждал, что Марик сядет, раскроет журнал, начнет перекличку. Но он так и стоял у доски, внимательно разглядывая своих новых учеников. Потом спокойно заговорил. И когда Григорьев сквозь гул класса расслышал его слова, то подумал, что Марик рехнулся: он говорил о научно-технической революции и современном значении математики.
Из угла, где сидел Григорьев, казалось, что класс колышется волнами. Вертелись и басили парни, девушки всё громче смеялись, кокетливо вскидывая головы и открывая беленькие зубки.
Возвышаясь над хаосом, Марик отрешенно проповедовал. Теперь он говорил о предстоящем сорокалетии Победы. О том, что войну выиграли не только храбрость солдат и искусство полководцев, не только труд рабочих и крестьян, но и талант ученых и инженеров. В труднейших, неравных условиях победила наша научно-техническая мысль. Для нее не было невозможного. Нехватало алюминия – и лучшие истребители Второй мировой войны «лавочкины» были цельнодеревянными. Ни один цельнометаллический самолет противников и союзников не мог сравниться с ними не только в скорости и маневренности, но и в боевой живучести. Это были гениально задуманные и рассчитанные конструкции.
Класс гомонил, вскрикивал, смеялся. Правда, когда Марик рассказывал об истребителях, мальчишеские голоса в общем хоре начали стихать, ребята стали прислушиваться. Но Марик уже перемахнул в день сегодняшний:
– В войну, – объяснял он, – достаточно было иметь сотни, пусть считанные тысячи таких, как Лавочкин, Ильюшин, Туполев, остальные могли быть просто добросовестными исполнителями. Теперь же необходимы буквально миллионы мыслящих, миллионы инициативных, миллионы творцов. Иначе, – Марик покачал головой, – научно-техническая революция, как всякая революция, может победить, а может и потерпеть поражение. – Помолчал мгновение и добавил: – В какой-нибудь отдельно взятой стране.
Господи! – ужаснулся Григорьев. – Что он говорит?! Где, кому?!
Многоголосый гомон, смех, стук достигли такой силы, что, казалось, в класс сейчас ворвутся разъяренные завуч, директор или кто там еще существует, может вмешаться и навести порядок. Марик кольнул взглядом свои часы, лежавшие на столе.
– Ну что же, – в нестерпимом шуме Григорьев скорее угадал, чем расслышал его слова, – для разминки попробуем решить одну задачку… на сообразительность!
Марик повернулся спиной к классу, взял мел и начал рисовать на черной стеклянной доске: длинный, узкий прямоугольник, под ним кружочки – спереди, сзади, словно колесики. Какая-то тележка.
Класс взревел, как стадион в момент прохода к воротам. Это был знак внимания. Марик неспешно рисовал: колесики стали сдвоенными, какие-то грибки появились спереди и сзади. Да это же буфера, железнодорожная платформа! Несколько узких вертикальных полосок – боковые стойки. И груз – прямые линии во всю длину платформы, одна над другой, одна над другой.
Класс кричал и с грохотом подпрыгивал, вытягиваясь к доске. Марик закончил с боковой проекцией и теперь рисовал ту же платформу спереди: колеса с осью, буферные тарелочки, высокие стойки по бортам. Между ними груз – кружочки, кружочки, плотными рядами, до самого верха. Трубы, что ли? Рисунок выходил удивительно четким. Желтоватые меловые линии на черном с зеленым отливом стекле напомнили Григорьеву огненные графики на экранах осциллографов.
Класс уже не просто шумел. Он бушевал в своих четырех стенах, он ходил ходуном, как горное озеро при землетрясении. Но как только Марик отложил мел и резко повернулся, рев и грохот стихли, словно ударившись в ватную стену. Полной тишины не наступило, остались перебегающий шепот, смешки, но их уже легко подавил спокойный голос Марика:
– Ну, вот. Раз уж мы с вами говорили о деревянных самолетах, попробуем решить задачку… о бревнах! Итак, дано: железнодорожная платформа загружена бревнами. Все они одинаковой длины, но разных диаметров. Надо точно знать объем отгруженной древесины, а значит, измерить диаметр каждого бревна. Работа тяжелая, можно провозиться много часов, а поезд должен уйти через три минуты. И вам даю на размышление три минуты. Как поступить? Думайте!
Класс заметался, загромыхал многоголосием, словно в огромном раскачивающемся барабане перекатывались гулкие шары. Но это был уже подчиненный шум, и Марик возвышался над ним, как дирижер. Шум нарастал, начали прорезаться отдельные крики:
– Отпилить! Отпилить от каждого!
– Средний взять! Средний, средний! А бревна сосчитать!
Кричали сразу в нескольких местах. Какой-то парень, подпрыгивая, выкрикивал:
– Бросить в воду! Бросить их в воду! Сколько вытеснят!!
Марик с невозмутимым видом прослушивал вызванную им бурю. Только один раз сердито зыркнул глазами в сторону парня, кричавшего «бросить в воду!», и даже губы выпятил в знак крайнего неодобрения.
– Обмерить в ширину, в высоту и вычислить как круг в квадрате!
– По сред-не-му! По сред-не-му!
Марик покосился на часы, чуть поднял руку, и шум, словно от поворота выключателя, резко стих.
– Первая подсказка! Через три минуты должен уйти только сам поезд. Результаты обмера могут быть подсчитаны хоть через несколько дней. Думайте!
Снова отчаянный гул перекатывающихся шаров, крики, возбужденные лица, топот. Снова дирижерский жест Марика и провал тишины:
– Вторая подсказка! Необходимо разрешить мнимое противоречие, которое заключается в том, что поезд должен одновременно и уйти, и как бы остаться. Думайте!!
Покатились новые волны гула, уже не такие высокие, приглушенные. В них можно было уловить напряжение, потом – растерянность.
– Третья подсказка! – объявил Марик. – Прибор, который позволяет разрешить мнимое противоречие, – фотоаппарат.
– Сфотографировать! – отчаянно взвизгнул девчоночий голос.
– Сфотографировать, – согласился Марик. – НУ И ЧТО?
По классу заметался стремительный шепот, в нескольких местах быстро-быстро переговаривались вполголоса. Это были уже мелкие осколочки прежнего буйства. Григорьев чувствовал, как нарастает ожидание.
Марик взглянул на часы.
– Ладно! – сказал он. – Слушайте ответ.
Кабинет математики затопила такая стеклянная тишина, что стал слышен приглушенный стеною шум голосов в соседнем классе.
– Бревна нужно сфотографировать с торца, приложив к ним ЛИНЕЙКУ для масштаба! После этого поезд можно отправлять, а все измерения спокойно и с удобствами проделать на снимке.
Класс взорвался многоголосием, хохотом, стуком, но стоило Марику вновь заговорить, как все опять с интересом притихли.
– Неважный результат, – сказал Марик. – Вы допустили все известные тривиальные ошибки. Впрочем, и нетривиальные тоже, – он снова хмуро покосился на парня, кричавшего «бросить в воду!». – Но не будем огорчаться. Могу признаться вам, что когда-то я сам решил эту задачу только после второй подсказки. Мы будем иногда для разминки решать такие задачки, а теперь… – голос его сделался чуть громче и резче, – запишите сегодняшнее число. Запишите: «Занятие номер один». Заголовок: «Понятие о двоичной системе счисления».
В классе опять нарастал понемногу шум разговоров.
– Двоичная система, – сказал Марик, – напоминает кошачью систему счисления.
Класс с готовностью притих.
– Когда-то давным-давно, – сказал Марик, и во всем классе, наверное, только Григорьев почувствовал, как чуть изменился его голос, – в нашей огромной коммунальной квартире жила кошка. И, конечно, приносила котят…
Кто-то засмеялся, но сразу умолк.
– …По четыре, по пять котят. И вот мы, дети, а это были времена, когда в ленинградских коммуналках жило по многу детей и почти все были ровесниками, – мы не давали топить котят. Мы их пристраивали. Это было нелегко: ходить по квартирам, предлагать, уговаривать. Получалось постепенно. И каждый раз мы наблюдали: если у кошки от четырех, скажем, котят отнять одного, она совершенно не замечает пропажи. Точно так же выкармливает трех остальных, вылизывает, играет с ними… Забираем еще одного котенка. Кошка по-прежнему ничего не замечает и со всем материнским счастьем занимается оставшимися двумя… Забираем предпоследнего. Кошка впадает в панику! С растерянным видом бегает по квартире, везде заглядывает, всё обнюхивает и жалобно мяучит – зовет пропавших детей. Таким образом, можно утверждать, что кошачья система счисления включает два числа: один и много.
Класс молча слушал.
Марик опять скосил глаза на свои часы, лежавшие на столе. И Григорьев машинально взглянул на часы.
– Сейчас мы запишем, – сказал Марик, – несколько чисел в двоичной и в десятичной системах, и вам всё станет ясно. – Он взял тряпку и принялся стирать с доски чертеж платформы с бревнами. – В дальнейшем я покажу вам, что система счисления может быть любой – хоть семеричной, хоть двенадцатеричной. Вы узнаете простые правила перехода из одной системы в другую. Узнаете, зачем нужны такие странные системы для вычислительной техники. И вот что еще: с тонкими тетрадями не приходите больше на мои уроки. Только общие, девяносто шесть листов. И пусть мои конспекты у вас сохраняются на всю жизнь. Они вам еще пригодятся. А теперь – записывайте!
Он взял мел. Класс склонился над тетрадями. Тут только Григорьев вспомнил слова Марика у школьного крыльца и вновь посмотрел на часы: ЧЕТЫРНАДЦАТЬ минут – и полный контакт. Ну, Тёма! Ну, психолог! Ну, сундук математический!
Марик вдруг обернулся через плечо, поверх всех рядов мгновенно нашел его взглядом, чуть подмигнул, и, опять обратившись к доске, начал стремительно расклевывать мелом черное звонкое стекло.
…Над выходом из башенки загорелось последнее на пути световое табло: всё тот же, словно в собственной крови сегодня растворенный, номер рейса рядом с названием города. Очередная девушка в синей форме распахнула стеклянную створку и, не оглядываясь, зашагала по бетону прочь от башенки, в темноту, а толпа ринулась за ней. Люди сталкивались, протискиваясь в дверях, вытягивались на пути к самолету нестройной колонной. Григорьев пропустил почти всех и шагал среди последних. Начал накрапывать мелкий дождь. Ночной, просвеченный многоцветными электрическими лучами воздух сотрясался от ближних раскатов двигателей.
У трапа, под серебристо-белой, облитой прожектором тушей самолета колонна вновь широко растеклась возбужденной толпой. На трапе еще одна девушка в синей форме, сдерживая натиск и выкрикивая в воздушном громе что-то сердитое, начала последнюю проверку билетов. Григорьев ждал в стороне…
Вчера он был у родителей. Он всегда приходил к ним перед отлетом, даже если командировка была недолгой: втащить из магазина что-то тяжелое, впрок – овощи, картошку. И – главное для стариков, труднейшее для себя: просто посидеть с ними, поговорить. То была нескончаемая, вытягивающая нервы игра перед самыми проницательными и недоверчивыми зрителями в мире – месяц за месяцем, год за годом убеждать всем видом своим, каждой интонацией: у него всё в порядке. Он сделал карьеру, обеспечен, увлечен работой. Нет семьи? Так сейчас много более важных дел – та же работа, литература. А потом, конечно, будет и новая семья. Да что там – одно, другое! Главное, он сам доволен своим житьем-бытьем. Всегда весел, в хорошем настроении. Вы же видите: у него ВСЁ В ПОРЯДКЕ!
Отец сильно сдал после второго инфаркта. Где-то в красноватой мгле, в глубине большого, еще недавно такого сильного тела невидимо, неслышно, с ножевой болью рвался, обливаясь кровью, пульсирующий мышечный комочек, и мертвенно-серебряная седина вытравливала голову, отекало лицо, старчески обвисали щеки, набухали темные мешки под глазами. Сами глаза в красных жилках полопавшихся сосудиков смотрели то ли без выражения, то ли с каким-то неизбывным, горестно неясным вопросом.
Ни на миг нельзя было вырваться из потока игры, надо было нестись в нем, гибко менять русло. Расспрашивая отца о самочувствии, ловить в его неохотных словах и, как искорки, ненавязчиво раздувать любые мелкие симптомы улучшения. И ничем – под его пронзительным невидящим взглядом – не выдать ледяной страх за него, и жалость, и отчаянье от бессилия помочь.
Отец выслушивал болтовню Григорьева молча, откинувшись на спинку дивана и тяжко оплыв назад. А со стены над его головой, с чуть размытой увеличенной фотографии сурово смотрел круглыми глазами он сам, двадцатитрехлетний, в пилотке, в гимнастерке с сержантскими треугольничками на воротнике, и над его плечом выглядывала из-за края снимка рукоять лебедки. За лебедкой этой отец воевал – поднимал снаряды, заряжая свою громадную пушку. Таких пушек, по словам отца, на всю Красную Армию были считанные десятки. Била на тридцать верст восьмипудовым снарядом, порох в нее закладывали мешками.
А вообще, про войну отец вспоминал неохотно. Выходило даже, что и вспоминать не о чем: первые два года держали их артиллерийский полк особой мощности вдали от фронта, в Поволжье. Голодно было и особенно тяжело зимой. Зимы выпали долгие, лютые. После Курска двинулись, наконец, на фронт, но стреляли мало и всё издалека, с закрытых позиций. Так что, немцев и не видели. Авиация фашистская, правда, налетала, бомбила. Маскировались.
И лишь изредка – это бывало раньше, до болезни, когда приходил в гости кто-то из старых приятелей, – размякнув за рюмкой, рассказывал отец, как первый и единственный раз за войну, в апреле сорок пятого перед фортами Кенигсберга, всем уставам вопреки встали они на прямую наводку.
Становились ночью, в темноте. Немцы были всего на расстоянии километра – за бетоном фортов, за броневыми колпаками. Форты уже и авиация наша бомбила, и полевые пушки долбили, – да что сделаешь, крепость. А им-то, легко сказать «встать», – два часа приводить свои махины из походного положения в боевое: соединять ствол со станком и основанием, вкапывать, подгонять, закреплять, свинчивать.
Осветительные ракеты растворяли темноту-спасительницу. Ее грызли очередями немецкие пулеметы, и трассирующие пули сыпались в лицо горящими иглами. Рядом полыхал трактор-тягач. Стонали раненые. Пальцы на рукоятках домкратов, на полированной стали механизмов скользили в масляной смазке и чужой крови.
Работали с безумной быстротой. Гнал даже не страх, а какая-то невесомость, в которой горячо всё сплавилось: и то, что войне конец, а потому особенно жутко, нестерпимо теперь погибать, и разрывающая душу ненависть к тем, стрелявшим из фортов, что убивали еще, несытые, в самом конце убивали, и чувство мощи своей – вот этой сокрушительной стали, чувство всей победы своей. И работали под расстрелом, точно летели, отчаянно, задыхаясь, – вперед, вперед, еще что-то успеть, установить, затянуть, пока минута, пока секунда твоя.
А когда, наконец, в рассветных сумерках полыхнуло вулканами дульное пламя и громом раскололся воздух, – с одного километра, с прямого выстрела, в упор, – когда вспучились и заклубились над фортами пробиваемые вспышками разрывов тяжкие, черные тротиловые облака, когда полетели сквозь дым во все стороны, едва не под ноги им залетая, осколки раздробленного бетона, – это был уже самый высший полет. По облакам, по звездам и Млечному Пути – сбитыми, вязнущими в развороченной земле сапогами. Оглохшие, черные от пороховой копоти, шатающиеся, неистовые, они заряжали, заряжали, заряжали…
– Лекарства! – хрипло выдыхая, говорил отец с дивана. – Ты там, куда едешь, лекарства мне смотри!
На столике перед ним громоздились горкой игрушечно-яркие коробочки, флакончики, трубочки с сильнейшими сердечными средствами. Поблескивал круглым стеклом аппаратик для измерения давления, лежала пачка смятых рецептов. Последний, одинокий рубеж обороны.
– Нигде нету, – говорил отец. – Я уж все аптеки обзвонил. А куда прикреплен, как ветеран, в ту каждый день звоню. Всё завоза ждут, а у меня таблетки эти кончаются.
– Привезу! – бодро отмахивался Григорьев. – Когда я тебе не привозил! В позапрошлом году, помнишь, то средство венгерское? В Ленинграде, в Москве не достать, а в Саратове – навалом, с уличных лотков свободно продавали. Давай рецепт, в Томске посмотрю, на обратном пути в Казани зайду – где-нибудь куплю.
Отец медленно, словно и это давалось с усилием, перевел взгляд на Григорьева. И вдруг, в его больных, налитых кровью глазах сверкнул огонек иронии, какая-то прежняя искорка того, моложавого, крепкого мужика, не дурака выпить, что, возвращаясь с завода, в колодце-дворике пятидесятых годов горласто выкрикивал своего сынка, и когда тот, весь перепачканный, скатывался под ноги ему с поленниц, орал на него с веселой сердитостью, на зависть ребятам постарше, тем, что росли без отцов.
– Прочитал я… поэму твою, – сказал отец. – Забери.
Григорьев не любил, когда родители читали то, что он пишет. Они давно и не спрашивали. Но в прошлый раз отец вдруг потребовал – «дай!», а с собой как раз оказался «Белёсый свет», то, что совсем бы не хотелось давать, и никуда не денешься, пришлось оставить.
– Прочитал, – повторил отец. – Печатать-то ее возьмут?
– Пока нет.
Отец кивнул, будто и ожидал того. Он уже снова глядел мимо Григорьева, высматривая что-то, ему одному видимое, и лицо быстро заплывало прежней горестной рассеянностью. Но мысли его, видно, были сосредоточены.
– Странное ты чего-то сочинил, – сказал отец. – На стихи похоже, а строчки нескладно кончаются.
– Это белый стих.
Отец покивал:
– Да в общем-то, понятно написано. Хоть и нескладно… – И вдруг, так же тихо и хрипловато выговорил: – Жалко мне тебя.
Григорьев даже дернулся.
– Жалко… – повторил отец. – И не помочь ничем. У вас теперь всё по-другому.
– Папа!
Отец только чуть поморщился, глядя всё так же мимо:
– Молчи! Будет тебе хорохориться! По-другому, говорю…
Он затих, не то собираясь с силами, не то задумавшись. Потом спросил:
– Я тебе рассказывал, как войну начал? Мы ведь в Белоруссии стояли. Лето было, солнышко, тишина. Собираемся на ученья. И вдруг, в миг единый – как рухнет всё!..
Отец перевел дыхание, и голос его зазвучал резче, уже без горловой болезненной хрипоты:
– Пойми: вот только что мы людьми были, силищей себя чувствовали. Гимнастерки наглажены, сапоги начищены, на орудиях – ни пылинки. Уставы, порядок. Песни строевые поем: «Если завтра война, если завтра в поход, мы сегодня к походу готовы». Стальная оборона… И всё диким колесом перевернулось! Кругом бомбежки, небо и земля в дыму ходуном ходят, а мы среди своих пушек мечемся, как муравьи в пожаре, и ничего понять не можем – предательство, что ли?! Мимо то пехота, то танки – на запад. Словно воду горстями в огонь швыряют. А про нас – как забыли. День, другой, неделя. Вот уж, расслышали, фронт подкатывает. Значит, наш черед смерть принимать! И страшно до одури, а всё равно как облегчение: кончили томиться, настал наш бой…
Тут к нам приказ и прорвался: грузись в эшелоны! Да как рванут нас прямо у немецких танков из-под носа, как погонят – на восток, на восток! Это уж мы потом узнали: артиллерийские генералы добились у Сталина, чтоб всю большую и особую мощность – немедленно с фронта, в самый тыл. А тогда – что поймешь? Опять предательство? Трясется дура наша, на трех платформах разложенная, мы на брезенте сидим с карабинами, очумелые. От немецких самолетов небо дрожит, вдоль путей разбитые вагоны валяются, станции горят. На полях кругом будто тряпки набросаны – люди лежат, с самолетов убитые, женщины в платьях. А нас сквозь это адское месиво продирают, проталкивают великанской рукой – сквозь разъезды забитые, сквозь встречные эшелоны с войсками, – скорей, скорей, дальше! Будто золото самое драгоценное спасают!
И начало до нас доходить… Тогда, в разгроме, столько утешительных слухов носилось: про какие-то победы наши, про то, что Германию вдребезги бомбят. Уж и не верил никто этим слухам. Но вот они – мы, с пушками своими от фронта летим, и хоть вокруг всё рушится, у нас, у единственных, не слух, а приказ! Пускай он там сверхсекретный, нам его не видать, но нас его сила будто над землей несет, а уж понять мы и сами всё можем.
Ну что бы мы, действительно, в обороне сделали? Против танков? Ну, раза по два бы выстрелили, а на третий – и зарядить бы не успели. Мы ж только ДЛЯ НАСТУПЛЕНИЯ были нужны – особая мощность, укрепленья разбивать. Немцы еще и не гадали про те укрепленья… Ведь это сколько разума и воли нужно было, чтобы сквозь тот ужас наступление готовить! Не то что в планах, на бумажке, а как есть – ГОТОВИТЬ. Нас с нашими пушками железной рукой спасать. Это же чего стоило – нам самим всё понять, снова людьми и силой себя почувствовать!
Со встречных эшелонов видят нас на платформах, кричат, голоса стараются веселыми сделать: «Оттуда? Ну как там?» Кричишь что-то в ответ, тоже норовишь повеселее. А у самого горько так в груди: несет ребят в огонь, а ты им не можешь главного крикнуть, что знаешь. Того, на чем сам держишься, того, с чем погибать им было бы легче. Права не имеешь, да и не сумеют они понять… – Отец тяжело дышал, усталый.
– Папа!
– У вас всё по-другому. Не знаю как.
– Папа!
Григорьев наклонился к отцу, стал целовать в щеки – холодные, невыбритые, колющие. Вдребезги рассыпалась игра, и не осталось ничего, кроме прорвавшейся горячей боли, кроме вечного человеческого крика: «Не уходи, отец! Не уходи!»
– В Уфе не будешь? – спросил отец.
– Нет.
– Коля там умер. Всё приглашал меня приехать, в садоводстве у него погостить, как на пенсию выйду. Так я и не собрался. А на днях письмо от его жены получил… В прошлом году Семен, в этом – Коля. Оба от сердца. Нас теперь из всего расчета, из двадцати человек, трое осталось: я, да Володя в Свердловске, да второй Коля, тот что в Ростове.
– Папа!
Рука отца, когда-то такая сильная, теплая, а теперь – просто тяжелая, с трудом несущая собственную тяжесть, легла ему на голову:
– Что сделаешь, сынок. Бьют по нашему квадрату.
Григорьев смотрел на отца. Тот чуть улыбнулся ободряюще. Ни слова не было сказано о главном, но всё подразумевалось, молчаливо, надежно. И то, что сын, где бы и сколько ни был, всегда будет ежедневно звонить. И то, что, если ударит беда, он откуда угодно, хоть из Владивостока, в тот же день, самолетом, быстрей самолета, домчится домой.
– Ладно, – сказал отец, – не вешай нос. Лети, куда собрался. Тебе свое дело делать надо.
– Первый салон, с первого по девятый ряд! – донесся обычный выкрик, и началась посадка: пассажиры, давясь, полезли вверх по трапу. Девушка, оттиснутая к перилам, едва успевала выхватывать посадочные талоны. Григорьев охотно пропустил бы всех, но в этот раз его место было как раз в носовом салоне, в девятом ряду.
Он пробился сквозь толпу, забухали под ногами металлические ступеньки. Выше, выше… Аля, должно быть, уже доехала на автобусе до метро. Спускается на эскалаторе. А может быть, прежде чем спуститься, звонит из будки телефона-автомата. Лисья мордочка. Трубка возле уха. Круглые темные глаза невидяще смотрят сквозь стекло на ярко освещенный Московский проспект, на потоки людей и машин. Она вслушивается в длинные гудки. Звонит подруге, к которой поедет. Или – новому другу…
А неделю назад у них с Мариком была их обычная встреча. Сидели вечером в квартирке у Григорьева и пили сухое вино.
– Давай, о политике не говорить, – предложил Марик.
– Давай! – согласился Григорьев.
Но ничего не вышло. Запрет рухнул еще до того, как выпили по первой, когда только открыли бутылку, очистили и нарезали кусок сыра. Лохмотья сырной оболочки нужно было куда-то девать. Григорьев принес газету – завернуть и выбросить. А в газете красовалась огромная, в полстраницы, фотография: Генеральный Секретарь ЦК КПСС, Председатель Президиума Верховного Совета Союза ССР Константин Устинович Черненко в цехе московского завода «Серп и Молот» беседует с рабочими. Вид у Константина Устиновича был ужасный: с раскрытым ртом и выпученными глазами он запрокидывался назад, словно его только что ударили в живот, и он, задохнувшись, валился на спину. Стоявшие вокруг молодые рабочие улыбались. Казалось, они потешаются над несчастным, больным стариком.
– Черт знает что! – разозлился Григорьев. – Зачем такого доходягу поставили, зачем издеваются над ним и над нами!
– Тебе-то не всё равно? – отозвался Марик. – Ну, посадили бы другого, для нас с тобой что-то изменилось бы?
Худое личико Марика с втянувшимися щеками казалось вырезанным из темного дерева. Шевелюру он теперь отрастил основательную, даже на первый взгляд легкомысленную для своих лет и своего учительства. Зато проволочные кучеряшки, охватив голову круглым черным шлемом, надежно скрывали плешивость.
– Не могу смотреть, Тёма! – кипел Григорьев. – У меня была моя страна. Было чувство реальности, земля под ногами. Была победа в войне, первенство в космосе. А теперь, черт, лезет кислый дым какой-то, подмена. Я скоро пятнадцать лет, как везде мотаюсь, смотрю – и думаю, думаю своей замороченной, невыспавшейся головой. Всё не такое! Не та наука, не та промышленность, не та литература. Всё – будто временный эрзац, только ставший нескончаемым. А люди-то, люди – настоящие! Это какой же запас добросовестности в нашем народе, если мы до сих пор не развалились!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.