Текст книги "Купол Св. Исаакия Далматского (сборник)"
Автор книги: Александр Куприн
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)
В одну из ночей неприятель пробрался в тыл немецкой роты, и красноармейцы, вырезав заставы, разбили ее и отжали отряд Лебединского вплотную к Ярославлю.
Когда на вокзале разорвавшийся бризантный снаряд смешал всех в одну кучу, и Лебединский в разорванном осколками кителе, качнувшись, свалился навзничь и не встал, а фельдфебель Архип Семенович, прохрипев, лишь успел занести ко лбу правую руку, отряд распался.
Было жаль полковника, как отца родного. Было жаль людей, научивших не бледнеть в полях.
XX
Раненого Лагина Митя привел в дом Шатилова.
Руки Ани чуть дрожали, когда она делала перевязку. Лагину было стыдно, когда с него осторожно сняли залитую кровью гимнастерку.
– Вы простите меня, Куний Мех, – сказал, покраснев, умоляющим голосом он, – у меня рубашка здорово грязная.
На его левой руке алела маленькая ранка, похожая на серповидный надрез. Пуля не задела кости, входное отверстие уже забухло, и только выходное, величиною с серебряный пятачок, сильно кровоточило. Алая тонкая струйка бежала к локтю и сеткой расходилась по кисти руки. Аня молча, слегка поджав губы, смазала рану йодом, и по ее лицу было видно, что она страдает за чужую боль.
– Родненький, вам не больно? Я еще чуточку смажу.
– Спасибо, Куний Мех, – ответил Лагин, чуть сдвинув брови. И улыбнулся, и просветлел, встретив ее настороженный взгляд, – вы настоящая отрядная сестра.
Она быстро сделала перевязку, смыла с его руки кровь и ушла, унося его рубашку.
– Ишь, какая, – сказал с удивлением Лагин, – вот тебе и наши гимназистки. – Он приподнял свою похолодевшую руку и хотел ее согнуть в локте, – ничего, драться можно, – сказал он, слегка поморщившись от боли.
– К вечеру, братко, нам нужно уходить, – сказал Митя, снимая солдатскую шинель. – Сборное место – Спасский. Там еще обороняться думают.
– Я здорово, Митя, устал. Чертовски спать хочу, – вскинув брови, медленно сказал Лагин.
Вошла Аня. Она накормила их молоком, творогом и хлебом. Кадеты за столом дурачились и просили покормить их с ложечки, а Аня примеряла платок, делая из него косынку сестры. Но у Лагина слегка кружилась голова, и она отвела его в комнату полковника.
– Вот здорово-то, – сказал Лагин, коснувшись головой подушки. Потянулся и мгновенно заснул.
Когда Аня вернулась в гостиную, Митя тоже спал, сидя на диване, склонив голову к плечу. Она села рядом и долго смотрела на его загорелое, потерявшее овал, похудевшее лицо, со лба которого загар был словно смыт. Она долго слушала его ровное дыхание, а потом принесла подушку, и, стараясь не разбудить Митю, обхватив рукой его плечи, потянула его, и он послушно съехал на подушку и лег боком. Тогда она подняла его ноги, обутые в пыльные потрескавшиеся сапоги, и положила их на отвал дивана, слегка устала и тихонько засмеялась. Он, открыв на миг глаза, улыбнулся и, откинув руку, снова заснул. Она села на край дивана и начала разбирать его спутавшиеся отросшие волосы. Во сне он сказал: «Пулемет… слушаюсь… Да, да… на опушку…»
– Вот смешной, – сказала про себя Аня, легко поднялась и пошла стирать рубашку Лагина.
Начало вечереть. Она принесла оставшийся в доме хлеб и начала делать для кадетов бутерброды. Вспомнила, что у нее осталась еще плитка шоколада, принесла и ее. Неожиданно подумала, что все это она приготовляет для их ухода, что, возможно, они уйдут уже навсегда, что Митю могут убить или ранить, как Лагина. Она вспомнила вечер на волжской набережной и неожиданно заплакала. Ее слезы капали на оберточную бумагу и хлеб. Ей стало жаль своих тонких девичьих рук, которые целовал Митя, всю себя, которую Митя любил, она подошла к трюмо, и пожелтевшее от сумерек стекло отразило ее заплаканные глаза, перекинутую через плечо косу и узкие полудетские плечи.
Было уже темно, когда Митя проснулся. Комната странно розовела, как от позднего заката. Он вначале не мог понять, где он находится, но ее рука легла на его лицо, и он услышал лишь одно слово:
– Митя!..
Он безмолвно прижал ее ладонь к своим губам, а потом, приподнявшись, выдохнул:
– Ведь я же люблю тебя, Аня!
Он целовал ее мокрые от счастливых слез глаза, припухлые губы, и нежная душистая паутина ее волос попадала меж их губ.
За окном над черными крышами домов росло и дрожало зарево.
Затихшие, сблизив свои головы, они смотрели на пронизанные искрами клубы дыма, столбами восходившие вверх, на отблески пожара, игравшие на стеклах картин и крышке рояля, и слушали грохот разрывов.
Он сквозь тонкий ситец ее платья чувствовал теплоту ее плеча и маленькой девичьей груди, гладил ее руки, и ему хотелось бережно хранить ее хрупкие ласковые руки, свое первое, неожиданно распустившееся счастье.
– Мой ласковый, маленький Куний Мех.
* * *
В этот же вечер они должны были уйти. Уже одетый Лагин с рукою на ремне ожидал Митю, держа в руке винтовку. Он всегда был одинок. Его отец был убит во время японской войны, мать умерла, когда он был ребенком, он был беден, и его всегда обходило счастье.
Они стояли, держа друг друга за руки, а потом Аня уронила свою голову на Митину грудь.
– Вы знаете, Лагин, какая я сегодня счастливая и какая несчастная, – сказала она, подняв свое лицо. – Вы поймете, ведь вы его лучший друг, – добавила она и посмотрела на Лагина, словно хотела уделить ему частицу своей любви.
Что-то дрогнуло в лице Лагина, и ей показалось, что его карие, близко поставленные глаза стали печальными.
– Милая, мы должны… – сказал Митя.
Ее лицо стало сразу серьезным.
– Ты верующий, Митя? – спросила она.
Он молча наклонил голову. Задрожавшая рука коснулась его лба, погон и груди. Он почтительно и благодарно поцеловал ее руку, а потом, отвернувшись, пряча лицо, начал оправлять пояс.
Она благословила и Лагина.
В тот день Ярославль горел, грохотали разрывы, и тяжелый набатный звон плыл от церквей.
XXI
Ночью пылала, как факел, «Старая Бавария». Артиллерия била из-за Волги и от Всполья. В переулках кипела стрельба.
Они, крадучись, пробрались по глухим, освещенным заревом улицам к древнему Спасскому монастырю, в котором, по слухам, засели последние защитники. Подойдя берегом, Митя перебрался через стену и достал для Лагина лестницу. И была странной и величественной та ночь. Митя запомнил навсегда пламенные языки, дрожащие на черных струях Котросли, розовую от огня церковь, с сияющим в ночи крестом, страдающие от раны глаза Лагина, острия штыков, шепот, тягучие волны набата и благословляющую руку седого монаха.
– Спаси вас Бог, дети!
Кадетов поставили у выщербленных ударами татарских бревен стен. В монастыре засело до двухсот защитников. Здесь находились незнакомые армейские офицеры, кадеты ярославского корпуса, лицеисты и полурота старых солдат под командой гвардейского унтер-офицера Кузьмы. Из оружия у них было лишь три пулемета и немного винтовок.
Лицей кроваво горел. Небо полоскало жаркое пламя. Кадеты и лицеисты, забыв о старых раздорах, о драках на дамбе, стояли у стены плечо к плечу.
Ночью снаряд попал в колокольню Власьевской церкви, от удара рухнула вышка, и сорвавшийся колокол, падая, прозвонил. И звон был странен.
Отколотым снарядами камнем било монахов, носивших пищу бойцам. Монахини из Казанского монастыря приносили им просфоры, перевязывали раненых. Раненых клали в церквах, а у крылечек клали убитых.
Лагина ранило вторично. Но через полчаса после перевязки он вновь пришел в бойницу. За эти два дня он изменился, похудел, почернел и стал молчалив.
Думали отбиться. Слушали дальние грохоты пушек, думали об англичанах и чехо-словаках. Красные обстреливали монастырь из-за реки, пробовали пробираться к нему заливными лугами, но были отбиты. С городом еще не была порвана связь. Службу разведчика нес рыженький худощавый немчик. Он часто верхом пробирался в город, и однажды Митя его попросил передать письмо Ане. В конце письма Лагин сделал приписку:
«Целую Вашу руку. Спасибо за все.
Ваш друг Лагин».
* * *
К 18 июня стало тревожнее. Прибегавшие разведчики из мирян и чернецов доносили:
– Толг дал.
– Закоторь взята.
Днем горела треть Ярославля, и дым стлался над рекой, как утренний туман. Шел конец. Видно, колокол Власьевской церкви отзвонил по бойцам панихиду.
Ночью к берегу на коне подскакал рыженький мальчик-немец. Он поднялся на седло, вызвал Соломина и через стену ему крикнул:
– Шатиловых семья расстреляна.
Добровольцы видели, как кадет Соломин, качнувшись, прислонился к стене, а потом рухнул около пулемета на колени и скрыл от всех свое лицо. Под гимнастеркой забились его плечи.
Лагина видели в церкви. Служили панихиду по убиенным. Лагин стоял в углу. Его завязанная грязным бинтом голова была слегка вскинута, и за всю службу он ни разу не пошевелился, а лишь при «Вечной памяти», опираясь здоровой рукой о пол, он опустился на колени, перекрестился и, ударив поклон, вышел на двор.
Снова глушило отколотым камнем. Красная батарея продолжала бить по монастырю, разбрызгивая по заросшим травою камням кадетскую и монашескую кровь. Когда Сенную площадь взяли и Ярославль в дыму пал, уцелевшие защитники разбежались.
* * *
– Вместе, Коля, пойдем? – спросил Лагина Митя и положил руку ему на плечо.
Лагин медленно поднял на Митю обведенные темными кругами лихорадочные глаза. Остро выдавались на его смуглом лице скулы, и его шея казалась удивительно тонкой, точно ему надели другую гимнастерку с широким воротом.
– Нет, Митя, я остаюсь… Прощай, родной! – сказал он, протягивая Соломину руку. – Я в Рыбинск… ты знаешь… домой к тетке…
– Ну, Коля, прощай! – ответил Митя, – даст Бог…
Они обнялись, несколько секунд смотрели друг другу в глаза, словно запоминали навсегда лица.
– Ну, даст Бог… – снова сказал дрогнувшим голосом Митя. – Ведь, ты у меня, Коля, был и… – он хотел что-то сказать, но не кончил, – так сильно болело его сердце, – и лишь махнул рукой.
– Митя!… – хотел крикнуть ему вдогонку Лагин, – Митя, ведь я ее тоже любил… – но Лагин выпрямился, сжал рукою кушак, полузакрыл глаза и с минуту стоял, не открывая их, на месте. Потом он, поморщившись, словно от невыносимой боли, вытащил из кармана шаровар револьвер.
– Прости меня, Господи, – прошептали его губы.
XXII
Митя добрел до станции Пречистой. В Чайке он сел на пароход и свалился с ног. Было безразлично решительно все. Будто бы камнем заменили его душу. Шумел пароход. Митю лихорадило. Он бредил. Рядом ехал нагруженный коврами матрос.
– Где шлялся?! Ты что, товарищ, делал? Так твою… – кричал он.
Митя молчал. Будто матрос может теперь оскорбить.
Когда пароход пришвартовался в Белозерске, Митя лежал пластом с заострившимся носом, шарил в бреду руками и что-то шептал. Матрос, ругнувшись, взял его на руки, перенес на набережную, ругаясь, нанял извозчика, взвалил на него Митино тело и, отыскав квартиру Соломиных, позвонил.
– Вы своего щенка в мягкую кровать положите! – крикнул он открывшей дверь Митиной матери.
XXIII
Выздоровев, Митя решил уехать из России. Бывший гвардейский офицер, Василий Иванович, раз добыл ему фальшивый паспорт на имя уроженца города Юрьева.
Митя ласково и долго уговаривал мать и, хотя его сердце дрогнуло, когда он переступил родной порог, он все же не смог отказаться от своего решения.
В пути шли дни и ночи. Ветер разносил по полям паровозный дым, ветер кружил над широкими российскими полями.
Боль рождали открытые взору просторы, на которых люди умели умирать, но не умели жить. А на редких станциях, где люди сумели построить несколько скучных, казавшихся островками среди безлюдного края, строений, шумели выстрелы заградительных отрядов, лились женские слезы и отнятые солдатами мешки летели на деревянные помосты.
Баба-мешочница в теплушку на ходу хотела влезть. Руками она зацепилась за пол вагона, обессилела, а поезд прибавил ходу. Локти бабы съезжали, ветер раздул юбку, ноги ее начало заносить к колесам. У отодвинутой двери сидели красноармейцы – бородатый и молодой. Они играли в карты на сибирские рубли и владивостокские бумажки, и, глядя, как баба ногтями царапала у их ног пол, зычно хохотали.
Митя вскочил и втащил бабу в теплушку.
Развертываясь, как пестрый свиток, бежали перед глазами сжатые поля, ржавые болота, перелески, серые кучи деревень и редкие убогие сельские церкви – родина. Родина Мити, бабы и красноармейцев.
В Петрограде, где дождь еще не смог смыть с мостовой юнкерской и офицерской крови, Митя попрощался с Невой. В те дни помертвел Петроград. Были жутки его слепые дворцы и просторы пустых площадей. По вечерам пустота рождалась в разрушенных корпусах Литовского замка и расползалась по городу, стирая человеческие голоса, оставив столице шум ночных автомобилей, их желтые мутные огни да звон опущенных на камни прикладов.
Днем на Невском проспекте ветер подхватывал осеннюю тяжелую пыль и нес ее, завивая воронками. Женщины, стоя на углах, продавали газеты, пирожки и папиросы. Народ ел на ходу зеленые яблоки. Гипсовые, уже лупившиеся от дождей и туманов, статуи, поставленные на площадях, разломанная решетка Зимнего дворца, около которой на деревянном постаменте воздвигали новый памятник, говорили о творческом бессилии этой эпохи.
Глядя на холодные воды Невы, на громадный небесный простор, раскинувшийся над Адмиралтейством, на задымленную лиловатым туманом «Аврору», Митя почувствовал, что в его сердце не было злобы, на сердце лежала тяжелая горечь утраты.
Через площадь, заросшую уже успевшей пожелтеть травой, шла с оркестром какая-то воинская часть. Ветер легко сносил к Неве звуки старого марша, и под эту печальную, уходящую вдаль медь труб Митя простился со старой Россией. Слившись с толпой, он пошел к вокзалу, в серой долгой шинели, с узелком за плечом, надвинув на брови фуражку.
XXIV
Это был город, оккупированный немцами, поднявший на шпицы своих древних церквей петухов. В этом городе еще много было белого хлеба, мяса; сюда морские лайбы привозили камбалу, бретлингов и угрей. Здесь горожане еще не отвыкли каждый день обедать. Здесь казалось странным, что на границе, покупая через проволоку хлеб, люди до крови царапали руки. Здесь приказчики отмеривали и отвешивали и смотрели, как по улицам под свист флейт, гудение рожков и дробь барабанов проходили тяжелые немецкие взводы, состоявшие из малорослых людей, придавленных стальными шлемами. Пришельцы из соседней заморской страны исправно платили, строго наказывали и брали взятки сигарами, яйцами и молоком. На площадях лейтенанты гортанно выкрикивали слова команд, и солдаты разом поднимали левую ногу. По праздникам военный оркестр играл на бульваре вальсы, марши и увертюры, и сытый рыжеусый капельмейстер уверенно поднимал палочку.
Но форштадты, эти грязноватые обочины города, где деревянные домишки окружали рабочие корпуса, казались беспокойными. С форштадтов всегда ползли волнующие слухи, там часто по ночам стреляли, напоминая, что за несколько сот верст от города лежит взволнованная страна, связанная с городом, поблескивающими, еще не успевшими потемнеть рельсами. Город все же был спокоен. Это был презрительный, полуевропейский город-торговец, желающий походить на джентльмена, уважающий свои права и не веривший, что его права могут быть когда-либо нарушены.
Мите город показался чужим. Здесь трудно было завести знакомства, да и новые знакомые не умели так смеяться, как в России, и в эти дни Митя хотел одиночества. Он не искал больше довольства, – оно казалось ему странным в эти сумасшедшие годы, и он чувствовал, что словно с водой реки, с ветром, летевшим оттуда, уже надвигалась знакомая волна с запахом гари и крови, пролитой в те жадные до алой крови дни.
Вспоминая про кровавые пятна, забрызгавшие его юношеские сны, он не мог понять дикой и страшной воли, смутившей его жизнь, и обида росла, и не люб становился ему отдых среди спокойных, уверенных в себе людей, для которых были безразличны все его потери. Ему было больно смотреть на проходившие мимо немецкие части, звук их труб рождал в его душе боль, и, глядя на твердую серую массу войск, он вспоминал легкий шаг родных полков, и в такие минуты ему казалось, что все забыли недавнюю мощь его страны, как забывают постепенно стирающийся в памяти образ когда-то близкого человека.
Ему казалось, что все девушки, проходившие мимо, не знают языка его родины. Часто перед сном, закрыв плотно глаза, стиснув зубы, он видел лицо Ани. В такие ночи он не мог спать. Бледная заря вставала за окном, и та глухая злоба, которой он боялся, росла в его душе и заставляла его, откинув прочь одеяло, вскочить и, распахнув окно, сознательно трезветь от свежего воздуха.
Митя затосковал, и лишь приезд двоюродного брата, лицеиста Степы Субботина, его очень обрадовал. Они вдвоем поселились на одной из тихих улиц города, засаженной каштанами.
Степа приехал из Петрограда. Он пережил многое за время голодовки, но сумел сохранить жизнерадостность и свежесть. Был он красив, каштановые волосы его слегка завивались в кольца, в его голубых глазах всегда дрожали веселые искры, он часто смеялся и верил, что жизнь берется легко и беспечно; он после приезда накинулся на пирожные, забыл о вобле и пайках и, встретив на бульваре русскую девушку, быстро с ней познакомился, слегка влюбился, и, возвращаясь домой со свидания, рассказывал Мите о сорванных в глубине темных аллей поцелуях, о назначенном на завтра свидании, напевая, стоя перед зеркалом, выбирал себе новый воротничок.
Отступали обозы ландштурма. Горожане, ежась от холода, смотрели на их движение, на ездовых, надевших меховые шубы, оценивая лохматоногих коней и повозки, как они оценивали переезжающих на другую квартиру жильцов из соседнего дома. Ничто не смущало ровного настроения горожан. Эта усталая от победы армия оказалась неожиданно бедной. Немецкие лейтенанты редко кутили, а солдаты закупали все в своих лавках. Горожан предупреждали беженцы из России: «Да чего вы радуетесь? Ведь вас разорят и повесят». Но горожане добродушно отвечали: «Да неужели же ваши русские способны на это?»
Они помнили русских фронтовых офицеров, выбрасывавших деньги на вино и женщин, деньги, которых они не могли растратить за долгую стоянку в окопах.
Многие живущие не знали, что они уже мертвы, так как они не могли уже в этой жизни стать лучше, не знали, что тот парк-лес, который они сохранили и расчистили для своих прогулок, станет местом их могил, что их кровь напитает ту землю, которую они гордо привыкли попирать.
В одну из ночей в Риге застучала стрельба. Проснувшийся Митя разбудил Степу. Они открыли форточку.
Шум колес отчетливо был слышен в ту морозную и звездную ночь. По улице кто-то пробежал, чьи-то голоса закричали: «Кто идет?», потом начался недолгий разговор. Несколько выстрелов разбудили спавших, эхо отскочило от каменных стен и затерялось вдали. Все стихло.
Наутро горожане увидели удивительно яркую алую кровь на сверкающем размятом снегу. Угол каменного дома был побит пулями и забрызган темным крапом. В город вступили красные латышские стрелки.
Днем чесоточные кони, обтянутые бугристой бесшерстной кожей, тащили пушки, заржавевшие щиты которых обменяли свой защитный цвет на коричневый.
Победители вступали гордо.
Командиры ехали, заломив высокие, белого барана папахи, и презрительно улыбались, глядя на ожидающую их толпу. Толпа искренно их встречала, кричала и размахивала флагом. Какие-то девушки бросали под копыта артиллерийских лошадей красные цветы, а одна из них, улыбаясь, приколола к краю шинели командира батареи алую розу.
Пехота шла вразброд небольшими отрядами. Солдаты с выпущенными из-под папах прядями волос были худы и голодны. За ними уже бежали с криком лавочники, прося вернуть забранные товары, а они смеялись и в ответ шутя грозили прикладами. Солдаты забрались на крышу Окружного суда и начали краской замазывать немецкого орла, а высокий латыш, взойдя на крыльцо церкви, открыл митинг. Вступившие в первый день расстреляли пойманных на окраинах немецких солдат, оставшихся в городе для грабежа, и устроили облаву на людей, одетых почище. Через неделю в магазинах, вместо сахара и белого хлеба, продавалась вакса, перец, порошок от паразитов и цикорий, а новая власть, по визитным карточкам, набитым у подъездов, находила ей нужных людей и отводила их в новые квартиры, в полузаполненные уже камеры чека и цитадели.
Через месяц Митю и Степу арестовали.
Они возвращались домой вечером, неся два фунта хлеба, купленного от проезжих крестьян на постоялом дворе. Шинели и папахи, в которые они переоделись, их не спасли. Когда они вошли во двор, кто-то захлопнул калитку, и несколько человек их окружило. Сердце Мити мгновенно обдало жаром, от которого сразу же обессилело тело, а Степа отступил на шаг назад.
Красноармейцы быстро обыскали их шинели.
– Документы! – приказал высокий бритый латыш в кожаной фуражке. – Вы кто?
– Ученики, – ответил Митя.
– Врешь!
– Не вру.
– Фамилии?
Они назвали себя. Латыш просмотрел их паспорта и сверил их с бумажкой, вынутой из обшлага шинели.
– Взять! – коротко приказал он.
Их вывели на улицу и погнали к центру города. Шли они молча, быстрым шагом. Ветер принес оттепель, и камни скользили под ногами. Из ворот соседнего дома вывели новую партию – двух пожилых немцев и девушку. У одного из мужчин воротник пальто был поднят, а у другого бились о ботинки незавязанные черные шнурки. От этих болтающихся шнурков Митя не мог отвести глаз. Девушка несла в руках белый узелок. Митя видел, как она перекрестилась, когда они проходили мимо церкви.
В чека их рассадили по одиночкам. В первую ночь Митю обыскали четыре раза. Молодой матрос врывался в камеру и, приставив вплотную к виску холодное дуло нагана, допрашивал и обыскивал. Последний раз он взял золотые часы. Утром Митю повели к следователю. Плешивый человек в пенсне, постукивая рукояткой браунинга по столу, задавал вопросы, а молодой чекист, лежа на диване, закинув ноги на спинку стула, косо посматривал на Митю и непрестанно курил, лениво туша о кожу дивана папиросы.
– У меня матрос забрал при обыске часы, – сказал Митя.
– Молчать! – крикнул следователь. – Часы – это уголовное. Вывести его!
В общей камере, куда их теперь посадили, находились прибалтийские дворяне, священники и один проворовавшийся комиссар.
Латышский караул изредка сменяли немцы-коммунисты. Это были добродушные люди из бывших солдат, записавшиеся в партию из-за денег. Они охотно разговаривали с заключенными, и с их приходом камера веселела. Однажды они выпустили Митю и Степу в коридор, и те расшалились, как дети.
– Мазурка! – крикнул Степа.
Степа изображал даму, и, откинув жеманно голову, скользил, едва касаясь пола, а Митя, распевая и притоптывая ногой, лихо мчался. У дверей женской камеры Митя опустился на одно колено и, прижав руку к сердцу, благодарил Степу. В этот вечер заключенные впервые смеялись, а немцы, приставив к стенке винтовки, хохотали, хлопая себя по коленям. Но после смеха все как бы устали и, лежа на холодном грязном полу, замолчали надолго.
В марте, когда всю партию переводили в цитадель, Митя вновь увидел русскую девушку с узелком. Ее лицо стало бледнее, а узелок замарался.
Их погнали по улице, обсаженной липами, мимо театра к казенным долгим домам с красными крышами. Их ввели в помещение и приказали сесть всем на пол. Запах старой казармы напомнил Мите ярославский корпус: там также пахло кожей, хлебом и медными пряжками.
Включили электричество. Желтые огни заставили всех вздрогнуть. Чекисты разобрали свои карабины и начали, постукивая прикладами по полу, ударяя людей по ногам, отжимать их к стене. Один из чекистов, открыв дверь, что-то крикнул во двор, и там загудели, защелкали заведенные грузовики.
– А ведь нас, Митя, расстреляют, – сказал вполголоса Степа, и ужас застыл в его широко раскрытых красивых глазах.
– Ничего, Степа, – ответил Митя.
– Выходи!.. – приказал кто-то в конце коридора.
Загремел замок, дверь со скрипом поддалась. Сидевшие на полу, как один человек, повернули в ту сторону головы. Они увидели, как в освещенный коридор из темного провала камеры показались медленные фигуры людей. Началась перекличка. Сердца замирали, слушая надтреснувшие, словно разбитые, голоса отвечавших. Лишь два отклика прозвучали бодро.
Выстроив обреченных в две шеренги, чекисты повели их мимо сидевших. Самое страшное – это был свет, падавший на лица проходивших. Горевшее в коридоре электричество прикрывало черными тенями их глаза, отчего глаза у всех казались провалившимися, и лишь желтый блеск от искусственного света лежал на их лбах и скулах. Когда люди вступали в полосу дневного света, падавшего из открытой двери, за которой белел покрытый снегом двор, лица, словно сбросив маски, становились прозрачными и зеленоватыми. Неживые, остекленевшие, устремленные в одну точку глаза были страшны, и Мите казалось, что, если этих замученных людей пустить прямо, они, дойдя до стены, ударятся о нее, не почувствовав удара. Впереди шел высокий простоволосый священник с моложавым худощавым лицом. Его заросшие грязноватой щетиной щеки зеленели провалами. Он нес прямо свою голову и что-то беспрерывно шептал бесцветными, вытянутыми в одну полоску губами. Остальные – седые и молодые – шли, тяжело опустив головы, многие из них были с голыми шеями, двое шли в одних носках. Видно было, что истощение довело их до бессловесного, безропотного оцепенения. Всего прошло двадцать девять человек. Партию замыкали два офицера. Один из них, немного скуластый, был в офицерской фуражке с кантами, в английской зеленой короткой шинели, он смотрел дерзко и прямо и слегка улыбался. Другой крупный, чисто выбритый был одет в черное пальто с котиковым воротником. Пальто было распахнуто, и под ним виднелась зеленая гимнастерка без пояса. Шел он, слегка прихрамывая, заломив на бок черный котелок. Поравнявшись с сидящими, он вежливо приподнял котелок, показав свой ровный пробор, и громко сказал:
– Прощайте, господа! Не поминайте лихом.
Мне показалось, что котелок задрожал в его руке.
Второй взял под козырек и резковато хриплым голосом выкрикнул:
– До свиданья, господа!
Сдержанный гул прокатился среди сидящих, из него рвались отдельные тихие слова, всхлипывания: «Прощайте», «братцы», и неожиданно голос девушки, дрогнув, забился под сводами цитадели:
– Ведите и нас!.. Ведите!..
– Молчать! – замахнувшись плетью, крикнул чекист, – первому, кто слово скажет, зубы высажу!..
Какой-то пожилой, седоусый немец всхлипывал, как женщина.
На дворе грузовики зашумели сильнее и, побрякивая цепями, двинулись вперед.
Их отвели в только что освободившуюся камеру, еще нагретую телами смертников. Из окна, в котором было выбито стекло, дул ледяной ветер и гудел в четырехугольной решетчатой сетке, выходящей на улицу.
Спали они, завалившись друг на друга, и Митино тело чувствовало звериную мелкую дрожь соседа и чужой шепот. Они ели суп из картофельной шелухи и селедочных головок, заедая его восьмушкой хлеба. Каждый день толстая с маленьким глазком дверь открывалась, и к ним вваливался рыжеволосый матрос Свеаборгской крепости и устраивал перекличку. Он щурился, внимательно глядел каждому в глаза, и, увидев испуг, приближал свои зеленоватые глаза к лицу заключенного.
– А… а… Никак ты боишься?.. Что ты, милый, в Царский лес захотел прогуляться?..
Иногда он безбоязненно садился на деревянные нары, и, водя толстым пальцем по странице книги, читал фамилии, отмеченные красным крестом.
Страшны были в своей откровенности эти обнаженные дни. Русский пожилой купец сидел вместе со своим подростком сыном, записавшимся добровольцем в русскую роту. Купец по вечерам молился, плакал и часто жаловался на сына и укорял его…
– Э-эх… вот к чему затеи приводят!.. Вот и дождался, Андрюша… Сидел бы ты смирно, и никто бы тебя и не тронул… Вот, господа, – обращался он к Мите и Степе, – и зачем вам надо было что-то делать? Ведь мальчишки же вы, а ведь могут расстрелять. Могут. И за что?.. Из-за собственной глупости.
Степа долго молчал, а однажды, не выдержав, резко ему ответил:
– Ну, чего вы, пожили и довольно.
Купец испуганно глянул на Степу. Он его слов не понял.
– Как же это, молодой человек, пожили… – показывая на себя, растерянно спросил купец, – разве уже пожили? – Его рука, задрожав, начала перебирать пуговицы, и по его лицу разлилась мертвенная бледность.
– Простите меня, ради Бога, – сказал ему после раздумья Степа, – я не хотел вас обидеть.
Чувство физической неопрятности отравляло существование. Это было гадкое противное чувство, от которого мысли делались сонными, голова тупела и исчезало чувство бодрости и силы. Но молодость не верила, что так рано кончилась жизнь, и, хотя глаза видели, как водили других на расстрел, но тело отвергало мысль о смерти, и слова молитв спасали и укрепляли его. Митя со Степой в те ночи познали чистую силу древних слов молитв, освобождавших их от гнета и делавших души крепкими и ясными. После молитвы спокойнее билось сердце.
Мальчики радовались, когда их заставляли топить печи, или пилить бревна и носить их наверх. От движения снова освобождалась нерастраченная мускульная сила и освежала мозг. Движения, снег и воздух были неразрывно связаны с жизнью. Мальчики жадно глотали морозный крепкий воздух, работали до головокружения и ненасытно смотрели на камни двора, на небо, на желтые брызги теплых, душистых опилок, зернами окропляющих снег.
Они принесли в камеру несколько увесистых балок и спрятали их под нары. Мальчики твердо решили отбиваться, когда их поведут на расстрел.
После работы всегда мучил голод и был крепок сон. Во сне Митя видел жареных, начиненных кашей, поросят, с хрустящей, душистой корочкой, бараньи бока с каемками белого, пахнувшего чесноком, жира и миски со щами, от которых поднимался пар. Каждый раз кто-то мешал поднести кусок ко рту или ложку из рук выбивал; кто-то насильно отводил от стола или стол проваливался. Митя просыпался с полным ртом голодной слюны. Он видел и тяжелые сны: его хватают, ведут, а у него в кармане документы, письма от офицеров, планы восстаний; он их рвет, глотает, но карманы опять полны, и кто-то отбирает от него планы и хохочет, и ведет его на расстрел. Незнакомые люди их ведут, и жаль Мите своей молодой жизни, безумно жаль… И Митя знает, что ничем этих людей не упросишь, не умолишь, что их лица темны, от них веет незнакомой, страшной, злой волей, а рядом ползают перед ними другие на коленях, просят, а они бьют их сапогами в лица и тащат по снегу к темнеющим свежим ямам, к высоким столбам. Сон обрывала пропасть. Митя просыпался в холодном поту и творил крестное знамение.
В конце марта Митю и Степу вызвали в канцелярию. Человек, отложив в сторону перо, сказал:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.