Текст книги "Купол Св. Исаакия Далматского (сборник)"
Автор книги: Александр Куприн
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)
Возвращаясь вчера, Назимов почувствовал, как за эти годы устал. Он сходил в Кудрово, попрощался и посмотрел, что осталось от усадьбы убитого во время войны капитана Львова, деревенский дом которого был сожжен, а тело лежало на сельском погосте – фронтовой цинковый гроб плыл с кладбищем в вечность среди крестьянских гробов.
IX
Он поверил, живя в Петербурге, что жизнь подчинена и устроена государством. Они ходили с учителем истории по музеям, и тот рассказывал гимназистам попутно о жизни на этой земле, о жестоких нравах осаждавших Константинополь славян, остановившись у стеклянной витрины, и все верили, что страшная жизнь ушла, никогда не вернется, и было жаль одного, что она оставила столь малые следы по себе. Все казалось далеким сном человечества, как и те голые пещерные чудовища, что снились ему в детстве, плавали в страшных сумерках черных пещерных вод, неся на себе тяжесть обтянутых скользкой кожей тел, а он стоял, прижавшись к сырой стене, и с ужасом видел, как взволнованная поверхность отмечает страшные движения освобожденных водами от тяжести тел. Все казалось сном, когда он спешил утром в гимназию по блестящему, смоченному ладожским дождем Петербургу. Он уезжал в деревню на каникулы с радостным сознанием хорошо начатого учебного года и с заслуженным чувством свободы. Чудесный европейский паровоз дымил на Варшавском, тусклом от угольного дыма, вокзале, и вот – радостное для глаз свободное поле, на болоте исковерканный лес, но линия властно прорезала его, нарушая доисторическую дикость болот, на краю которых ютились деревни.
Здесь, думал он, на глухом, диком участке были когда-то очищены его предками от леса поля, сложены из бревен жилища с печами.
Он думал о тех, которые были за ним, имен которых он не знал, но в нем были их кровь, суеверия, вера; он думал о тех, чьи тела уже давно стали землей. Кто первый поселился на этом холме, срубил двор, поднял землю, на невеселом месте, близком к рубежу, открытом для жестоких набегов, кто нес с этой земли тяжелую ратную службу? Что перенесли на этом холме? И набеги Литвы, и голод, и моровые болезни, после которых зарастали дворы и на брошенных пашнях всходили принесенные ветром лесные посевы. С каких дорог и походов возвращались сюда изломанными, дряхлыми стариками, чтобы здесь помереть, у деревенской церкви положить свои кости? Он видел, как опускали гроб деда в землю, наполненную ржавой древесной трухой и сырыми осколками черепов. Зимой заносило снегом болото, чернел под лесом по-мужицки срубленный двор. Глушь, бедность, полевая страна с черными деревнями, по ночам – переданный по наследству суеверный страх, и где-то далеко черная полевая Москва со страшными недрами кремлевских соборов. Всегда было страшно жить на этой земле. Какое количество диких земель, все бесформенно и обширно, разбросано на неимоверных просторах. Сколько сил ушло на строение этой земли. И скоро усадебное место будет чернеть под снегом, и пожар увидят глаза крестьян, вышедших из изб женщин, и дети на всю жизнь запомнят, как горело, освобождая место, назимовское гнездо.
Прибоем шумел лес за усадьбой. Немного дней прошло, как он вернулся, но оторвались, уплыли в какую-то безвестную даль города, в существование которых можно теперь не поверить, как и в то, что жили на этой земле люди в вышитых шелками камзолах, пудреных париках, словно ничего не было, не существовало с пугачевских времен, когда висел молодой барчук на своих же воротах, и ветер на его склоненной голове вздымал легкие волосы.
X
Все закрылось вокруг, и усадьба обреченно холодела на голом холме среди живых деревень, и голый месяц плыл над усадьбой.
А ночь – какая глубина и чистота ледяного предельного холода. «За что, – думал он, – за какие грехи? Какое страшное за нами наследство?»
Свои запутанные следы он ясно видел. А там тишина замолчавшего фронта. Морозом очистило небо. Тяжело и мучительно жить, трудно верить, нет больше пощады. Ему казалось, что за эти годы он потерял все, что должен был в свой срок получить – и любовь, и радость, изгнанный из детского рая, стоящий с ружьем, заряженным на человека свинцовой насечкой.
А что там на широких, ведущих к Петербургу дорогах? Там скрипят, как в снежных, прокаленных морозом степях, отступая, обозы, голоса солдат, что возвращаются с фронта, будят баб по ночам; кто-то, дойдя до дома в солдатской шинели, стучит в окошко избы, и босая мать испуганно спускает ноги с постели. Там на востоке, Бог знает, что происходит в эту морозную ночь. Глухо и враждебно живет земля, уже наполненная страхом и смертью.
И снова за болотом, как в древности, в пятнадцати верстах Замостье, где еще на берегу реки темнеют каменные кресты на месте боя с набежавшими ливонскими рыцарями, в стальных средневековых шлемах стоит коротконогая немецкая пехота, отрезав равнину от моря, обратив свои посты на восток. Там – посты по реке, чужой народ, пришедший издалека, – солдаты в белых до пят бараньих шубах с поднятыми воротниками смотрят в эту сторону, мерзнут, слушая русскую ночь.
А здесь леденеет равнина, в деревенских избах – сонная тьма, старики спят на горячих печах, молодежь на полу, кто-то всю ночь мучает, любит и засыпает, месяц летит, реки замерзли по всей русской равнине, и однообразный пейзаж уходит на тысячи верст, переходя в болота и тундры, в бесконечные и великие льды.
XI
Субботний день был солнечный, с чистым небом. Снег за день подтаял, к вечеру ударил мороз – в поле лег наст. Закат был пронзителен и прозрачен. В деревне по-субботнему мылись мужики. Он видел, как задымились крыши черных, срубленных по реке бань. К ночи вымерло все. Никто из крестьян не выходил на деревенскую улицу. К ночи по-настоящему заковало. Было голо и пусто, месяцем светились поля, в саду искрились сухие от мороза яблони.
В шинели, крепко подпоясанный солдатским ремнем, он вышел за усадьбу, послушал и осмотрелся. Ночь голубая, южная по обилию света – снега сада, развилины чистых ветвей, в городе немцы, поля блестят голубым блеском, какая царит тишина.
– Господи благослови, – вернувшись на двор, сказал он, вытянул из сарая дровни, положил в сиденье два мешка муки, вывел из конюшни коня с накинутой сбруей, ввел его в оглобли и стал запрягать. Справив все, он прислушался и повел коня к дому. Тень от людской пересекала двор. Поседевшие от мороза бревна были в месячном свете. На крыльце, к которому он подогнал коня, как прикованный сидел Задай и, вытянув морду, смотрел на месяц.
– Задай! – сказал Назимов.
Лягаш сделал дружелюбное движение, шевельнул хвостом и снова замер. Назимов при свете месяца увидел, как из его глаз катились слезы. Холод пробежал по спине. А крутом было беззвучное поле, страшная месяцем и безмолвием ночь. Месяц полый и круглый стоял в небе. В комнатах было призрачно и светло от водянистого отсвета снега. Мать ждала его у завязанных узлов, закутанная по-дорожному в платок и шубу.
– Тихо ли? – спросила она.
– Слава Богу, все тихо, – сказал он, – пора выезжать.
Он хотел снимать иконы. Мать сказала:
– Погоди, Саша, надо в доме последний раз помолиться.
Он посмотрел на отца. Больной и послушный, одетый матерью, запоясанный, отец был в красном мужицком тулупе. Около узлов лежали ружья.
Мать долго крестилась, а когда кончила молиться и повернулась к мужу, лицо ее было мокрое от слез.
– Душа, а душа, – сказала она, – что же это? – и они, схватившись в охапку, как дети, заплакали.
Он вынул иконы, завязал их на столе в приготовленную матерью чистую скатерть и вынес на двор вместе с тяжелым узлом столового серебра.
Он усадил мать, отца на мучные мешки и оглянулся. На крыльце по-прежнему сидел Задай.
– Задай! – сказал Назимов.
Лягаш, сбежав с крыльца, прыгнул в дровни, лег в ногах у отца и словно умер.
Мать перекрестилась на дом. Он тронул коня. Наган был у него за пазухой, ружье – на коленях. Острый мороз он почувствовал на лице, когда конь выбежал за постройки. Он выбрал бездорожье, подлесный путь. У леса Назимов свернул. Наст был крепкий, ружья заряжены нарубленной свинчаткой.
Никто не видел их отъезда. На болоте, поросшем неясным в свете месяца березняком, блестел обливной наст.
XII
В воскресенье Тимофей угощал на своем хуторе мужиков. Он был доволен и весел. Варвара смотрела на мужа счастливыми глазами. Вино допили. Тимофей позвал мужиков на двор и вывел из конюшни серого коня. Хутор стоял на пригорке, за снежным гребнем сияло чистое небо, и Тимофей в голубой рубахе по-цыгански гонял коня по снежному двору.
Подошел полдень. Надев новую папаху, накинув на плечи солдатский, с сыромятными завязками полушубок, Тимофей отправился с мужиками в Замошье. Дорога от хутора шла пустыми полями, на полпути росла береза, повесив над дорогой толстый сук. У березы мужики повстречали мальчишку, и тот сказал Тимофею, что ему приказано явиться в Городище.
На лесной поляне у дома пристава чернело место костра. Здесь утром мужики палили последнего никитинского борова. Из деревни на помощь им прислали Данюху. Она была стара, горбата и ходила свахой. Ей приказали готовить и за работу подарили оставшийся от убитой барыни черный с розами платок. Утром мужики растопили печь, принесли на кухню корыто нарубленной свинины, и старуха до полдня варила студень, разливала по чашкам и носила его на холодный чердак. Когда Тимофей вошел в горницу, вдоль стен, на принесенных из кухни лавках, сидели мужики, курили и ждали обеда. Маленькая горбатая старуха резала у стола хлеб. Тимофей увидел и Боровикова с женой.
– Вот Данюшку, старуху, снарядили, – здороваясь с Тимофеем, сказал Боровиков, – барынин ей платок подарили.
– Хороша! – сказал Тимофей.
– Снарядили, кормилец, снарядили! – ответила Тимофею старуха.
– Как же, – смеясь, сказал Боровиков, – надо снарядить, чтобы не была военная кухарка, не снарядившись у таких генералов.
Через выбитые стекла сквозило. На полу белел снег, за домом шумели сосны. Тимофей сел. Все знали, что он привез много добра. Он это чувствовал, и у него было веселое лицо.
– Вот и этот будто виданный, – взглядываясь в него мутными голубыми глазами, сказала Данюха. Она туго повязала подаренный ей черный с розами платок, отчего выпирали румяные щеки.
– Бабушка, ты меня узнала? – спросил Тимофей.
– Кормилец, видела. Память моя легкая, папашка помер – не оставил.
– Это сын твой с войны пришел, – смеясь, сказал Боровиков.
– Ишь ты какой! – шутя сказала она, внимательно посмотрела на Тимофея. – Будто я своего не узнаю! А что же ты бороду сбрил?
– У него воши в бороде заведутся, – сказал Боровиков.
Мужики засмеялись.
– Запиши ее, Максимов, в армию, – сказал один из них.
– Таких на тот свет требуют, – сказал другой. – Там не все болота завалены.
– А смейтесь, ребята, – сказала она, – смех не брань. Вот какие мои сынки. Вот дожила, что сынки побранливают за ухватку! Я ведь, ребята, не бранливалась, и-и, миленькие, – и она выругалась по-мужицки.
– Охти тошнехонько – сказала сидевшая у окна жена Боровикова. – Какая ты, Данюха, сделалась!
– Я и всегда лихая была, – остановившись посреди избы, сказала старуха, – нас таких три казачихи здесь. Меня тятя любил. Бают, и работницы такой не было: цежу молочко, да попиваю. Я блудня была, а замуж выдали за одного сынка. Жаль мужика, дюже добрый был! В гумне стоят солдаты, а я к ним от мужа бегала по ночам. Гуляла, гуляла, да и бросила. Накосите, дураки! – кончила она и показала мужикам кукиш.
– Ну, Данюха, подавай, – смеясь, сказал Боровиков. – Надо войско кормить.
Старуха заторопилась и, горбясь, ушла.
– Вот уж она-то прошла все гордые земли, – все смеясь и покачивая головой, сказала Тимофею жена Боровикова.
– Она-то пожила! Лыки воровала, смолу гнала. Шла однажды с бору, да в канаве и родила. Взяла ребенка в подол, обобрала свои прожитки, да в подоле домой и принесла.
XIII
Отобедав, назначенные в караул мужики пошли в школу. Смеркалось. Топившаяся печь бросала свет на вымытый и еще не просохший пол. Тут находился отдежуривший сутки стражник, а в углу сидел дед Баран.
К вечеру пришла Варвара, и на дровнях к школе подъехал солдат. Привязав коня, он вошел в караульное помещенье, подкатил к печке чурбан и сел на свету, широко расставив обутые в тяжелые сапоги ноги. Полы его расстегнутой шинели легли на пол. Не снимая папахи, он курил и глядел на огонь с недовольным и пухлым лицом. Он заехал назначить посты, а потом должен был отправиться в волость.
– Немцы в Псков вошли, – сказал он, – а в полночь большое зарево выкинуло. Явились в казарму, открыли склад, а тут, как стебануло, – все это на воздух пошло. В городе – двери настежь, стекла высыпало. Дом рядом стоял – осел и на мелкие камни рассыпался. Как головешки немцы валялись, обожженные…
– А куда их врагуша несла, – сказала Варвара.
Она сидела простоволосая, положив на колени платок, ее широкое плоское лицо было спокойно.
– Там уж и пошла драка, – сказал кузнец. – Теперь везде припрягают к войне мужиков.
– Плохо, товарищи, с немцами драться, – сказал Тимофей. – На позиции были, ничего не сделали.
– Как же мы будем воевать в лаптях да в кафтанах, – подхватил лежавший на соломе Боровиков. – При Николае сапоги выдавали.
– То другая была война, – ответил солдат.
– А черт ее побери, – ответил Тимофей. – Я за немецкую от капусты устал. Ее в десять лет зайцы не переедят.
– То другая война, – обернувшись, глядя на Тимофея, раздраженно повторил солдат. – Хорошо знаем, как при Николае воевали. Офицера жалко, а солдата в России хватит. За что воевали? За ложку щей!
Печь разгоралась сильней.
– Дурак ты дурак, – глухо из темноты сказал стороживший школу все время молчавший дед. – Воевал за ложку щей!
Солдат поднял голову. Его опухшее лицо было освещено огнем. Он косо улыбнулся:
– Ну вы, старики, помалкивайте да в усы себе дуйте!
– Я крест за Плевну имею, – еще глуше сказал дед. – Я Александру Второму служил.
– Кому служил? – смеясь, спросил солдат. – Царю? Вот бес беса и хвалит.
– У тю, – сказала Варвара, – вы его не слушайте. Совсем дурной дед.
Солдат встал и подошел к окну.
– Не те, старик, времена, – сказал он. – Вот как вышла эта перемена, царя как забросили, кресты сдать приказ. А что нам с них? Нате! Чего они болтаются?.. А казенную бумажку скурил, – на, и угорела!
Все молчали.
– День-то проканителили, а подходит вечер, – уже спокойнее сказал солдат. – Надо караул выставлять.
Он обвел всех глазами:
– Максимов, – сказал он, – ты назначен на первую очередь.
Тимофей послушно встал, застегнул полушубок, взял винтовку и лежавшие на подоконнике две обоймы. Одной он зарядил винтовку, а другую положил в карман. На дороге он попрощался с Варварой и крепко поцеловал ее в губы. Он смотрел ей вслед: она шла не оглядываясь.
XIV
Тимофей замерз и начал обтаптывать снег. Была слышна далекая стрельба, в лесу за Замошьем розовело, дрожало и гасло неяркое при свете месяца зарево. Потом пожар затих, но вдали начали бросать зеленые ракеты. Они мягко трепетали в зимнем небе, разливая над лесом нежный свет.
Было тихо на хуторах, чисто просвечивали росшие по дороге березы, в белом поле лежала их тень. Тимофей смотрел на раскрывающиеся ракеты, слушал, и от гладкого месяца, белого поля и тишины холодела кровь. Он думал о жене, что спит одна на хуторе под теплым одеялом.
Время шло. От Замошья донесло ровный топот. Дорога промерзла, конь бил копытом. Поравнявшись, верховой остановил коня:
– Товарищ, где старший?
– В волость поехал, – ответил Тимофей. – А ты откуда?
– От ручья.
При месяце маслянисто отливала рыжая шерсть. У верхового через плечо висела шашка, он был молод, широкоскул, в сплющенной, надетой сильно на правое ухо, черной барашковой шапке.
– А что, товарищ, у вас было? – спросил Тимофей.
– Стычка с немцами произошла. Мы, товарищ, у лесного ручья засаду сделали. Они на мост выехали, а мы начали из винтовок садить. Верховые ушли, а пешие побежали. Как гады завертелись от стрельбы на льду.
Конь дышал теплом и поматывал головой. Верховой оглянулся:
– Ну, мне пора! Дорога прямо?
– Прямо.
Он ударил плетью и погнал коня рысью. Светил месяц, блестела дорога, был слышен топот копыт.
– Нехорошо, – подумал Тимофей, – не надо было немцев тревожить.
Стало скучно. Он вспомнил, как переходил украинскую границу, как мерз в поле, как ехал в открытой теплушке, свесив ноги, а внизу вдоль насыпи шла баба в чистых поршнях. Он улыбнулся, на память пришла давняя осень, болото, на которое он ходил с матерью брать клюкву, большое болото в плоских берегах. У матери за плечами висела на белых лямках новая лучинная корзина-набируха и на ногах были поршни. И он был в легоньких поршенках. Сперва брали по придорожной канаве. Клюква росла жесткими кустками, положив на холодный песок свои ягоды. Лист с берез осыпался, кусты были буры, над болотом стоял туман. Он боялся гадов, но мать сказала, что они ушли под корни и спят, свившись в клубки. Высокие белые мхи цвели рыжеватыми звездами и были тяжелы от холодной осенней воды. И мох, и гнилые пни были убраны зеленым блестящим листом с крупной вызревшей ягодой. Низко летели птицы. Он видел, как серые лешие гуси спустились на болото, кричали меж кочек двойными сиплыми голосами. Он сбегал за отцом. Тот из старой шомполки застрелил отставшего гуся. Он был теплый, жирный и лежал, повесив голову и грязноватые, как смерзшиеся листья, лапы. Его побитый дробью лоб был тверд. Тимофей сел на сырую кочку, чтобы поглядеть, что у гуся в зобу. Он просунул в пробитую дробовым зарядом дырку палец, разодрал зоб и оттуда посыпались свежие ягоды и зеленый брусничный лист…
XV
Утром на дороге, ведущей к Городищу, показалась немецкая колонна. За ней тянулись крытые фургоны, двуколки на высоких колесах и короткостволая, рябая, расписанная цветными углами пушка. За пушкой в санях везли связанных веревками по тулупам, с заведенными назад руками мужиков. Один из них, бородатый, без шапки, всю дорогу, заливаясь, плакал. Вдали при безветрии вставал столб серого дыма. Горели подожженные немцами хутора. К утру, когда взошло солнце, колонна заняла Замошье.
Тимофей проснулся поздно. На смятую солому падало солнце, в школе не было ни кузнеца, ни Боровикова. Оставив винтовку в углу, Тимофей, отряхнув солому с измятого полушубка, надел его и вышел из школы. Пахло елью, солнце широко лежало на золотистых утренних снегах. Он был голоден и шел широким, сильным шагом. Ночью шел снег, дорога к Замошью была чиста, он первый прокладывал след по рыхлому легкому снегу. Миновав занесенное за ночь место поста, он вышел на обсаженную березами дорогу. На хуторах топили, и Тимофей с радостью подумал, что, вернувшись домой, он сядет за стол, Варвара подаст горшок щей, он закусит, а потом пойдет в конюшню и наложит сена коню.
Он миновал хутор Якова и подходил к Замошью, когда увидел впереди за березами немецкий пост. Он вспомнил, что вот так же на отцовском поле он повстречал утром немцев и один из них угостил его сладкой водкой. Не убавляя шага, он смело подошел к часовому.
– Хальт, – заступив дорогу, сказал стоявший слева высокий немец. Другой, коренастый и черноусый, закинув за плечо винтовку, подошел к Тимофею.
– Ничего нет, пан, – улыбнувшись, сказал Тимофей, видя, что немец хочет его обыскать, и чтобы помочь немцу, поднял руки. Немец провел руками по туловищу, под полушубком, его руки быстро скользнули вниз и нащупали в правом кармане винтовочную обойму…
Тимофея погнали в деревню. Он не чувствовал за собою вины и шел спокойно. В околице он увидел двух старух: мать Якова и сваху Данюшку, которая вчера назвала его своим сыном. Она посмотрела на Тимофея и покачала головой.
В избе с синими ставнями квартировал комендант. У ворот были привязаны кони, во дворе стояла походная кухня, и молодой, в красной бескозырке повар учил стоять на задних лапках дворового щенка.
Тимофея ввели в избу. Знакомая баба топила печь, а за столом сидел и писал немецкий офицер с круглой, подстриженной ежиком головой, и мундир плотно обтягивал его сильную спину. Он был рыжий и, несмотря на зиму, веснущатый. Перед ним на столе лежала серая карта, бинокль. Ему немецкий солдат передал отобранную у Тимофея винтовочную обойму. Кончив писать, офицер поднялся и подошел к стоящему у порога в криво надетой папахе Тимофею…
Папаха осталась в избе. В темных сенях немецкие солдаты содрали с Тимофея полушубок. Он не сопротивлялся. Во рту было солоно, запухало разбитое лицо. Его толкнули в спину. Пошатываясь, он спустился с крыльца, и его глазам стало больно от белого под солнцем снега.
XVI
– Где это? – сказал жене Яков. – Да никак у Тимофея Максимова? Даш, смотри! Ведь это Тимкин хутор затопился.
Они стояли над лесом. Вдали поднимался густой и грязный дым. При безветрии он шел вверх толстым столбом.
Уже догорало, когда из деревни вернулась мать Якова.
– Ну, ребята, – остановившись, сказала она, – Тимофея Максимова немцы на березе задавили!
От быстрой ходьбы у нее не хватало дыхания.
– Боже мой, – передохнув, сказала она, – поглядела я, как он в голубой рубашке, промеж коней, на свою муку поволокся. Погнали по дороге и давай плетьми наливать! Ой, зверко его немцы били! Последнюю рубашку плетьми сняли… А тут и хутор зажгли. Варвара полуголая с ребятами едва выскочила. Сунулась без памяти – мужа-то жалко, потащили, как вороненка.
Дарья посмотрела на старуху и заплакала.
– Ой, Даруш, – сказала старуха, – подвели нашего Тимку немцы к березе, ящик под ноги; лезь в петлю, а не то тут же заколем. Не хочет лезть-то. А тут защелкали ружьями, – надел петлю, горько так усмехнулся, бросился, руками-ногами затряс и готов!
XVII
Днем в Замошье согнали мужиков. Среди них был и Яков. Все стояли без шапок. Из избы вышел рыжий офицер в зеленой каске, мышиного цвета шинели, с витыми из серебра погонами на плечах. Его сопровождал молодой латыш в студенческой фуражке.
– Ну как, мужики? – по-русски спросил молодой. – Оружия у вас больше нет?
– Нет, барин, – ответил за всех стоявший впереди Боровиков. – Нет, кормилец, все чисто принесли. Скажи, милый, сдаемся, – душу отдаем.
Офицер, выслушав переводчика, засмеялся и, подойдя к Боровикову, похлопал его затянутой в перчатку рукой по плечу.
– Комендант говорит, – перевел молодой, – сто лет теперь будешь жить – никто не тронет.
– Дай Бог мир, – кланяясь, сказал Боровиков, – во веки веков – мир!
XVIII
На Страстной Великая очистилась. Уже было солнечно и мягко, широко и полно несла песочные воды река. Просыхала набережная, в солнце стояли голые и радостные тополя. Вечером звонили в церквах и, по-новому отражась в водах, благословлял вскрывшуюся реку монастырь. Вечером на дальнем берегу горел костер – монахини смолили ладьи.
А в еловом лесу, за монастырем, уже качали ветвями, шумели освеженные ели, в синих бороздах таял снег, по вечерам в поле рождались влажные звуки.
В доме Львовой было тихо. Шла Страстная, в церквах звонили в глухие колокола. В начале Страстной Сережа говел, а к концу недели пророс посаженный на блюде овес, и в доме запахло шафраном и ванилью.
В субботу Анастасия Михайловна повезла на кладбище брусничные венки, а Сережа пошел на островок. Там, у крепостных стен, на сыром песке, белыми сотами лежали истаявшие льдины, там сетью ловили рыбу. Лодку сносило, рыбаки, налегая, гребли, а потом, весело упираясь в песок, тянули, и из воды выходила мокрая, блестящая в ячеях сеть, и в гремящем мелком льду сильно бились белобрюхие щуки.
Захваченные в плен русские солдаты под надзором вооруженного немца подметали широкий мост. Сережа остановился у перил. С полой водой уплыли проруби, каток и зимние дороги. Оставляя на камнях набережной темный след, спадала вода. За женским монастырем еще были залиты луга, и от деревенского берега шла ладья с богомольцами к Плащанице. Было одиноко, грустно. От реки пахло весенней землей.
Пустовала площадь. Ступени собора были посыпаны нарубленной еловой хвоей. В притворе стояли нищие, а посреди храма в тишине и сумерках – Плащаница. Убранная белыми гиацинтами, она свешивала малинового бархата шитые золотыми буквами и крыльями края.
В церкви Сережа увидел Назимова. Он был в солдатской шинели, очень прям, очень худ. Перекрестившись, он подошел к Плащанице. За ним поднялся Сережа и поцеловал холодное серебро Евангелия и смуглое Тело меж белых цветов.
1934
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.