Текст книги "Купол Св. Исаакия Далматского (сборник)"
Автор книги: Александр Куприн
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 26 страниц)
Думая об этом, Данила Тимофеевич, седой, маленький, крепкий шел по лугам. Он тоже приложил много сил к этой земле, отцовской работе.
Последний раз он купил за деревней пятьдесят десятин подлесного луга, поросшего кустами малины и черной смородины, по которому протекала реченька. Тогда он решил, что ему полно – стар, и, передав все сыновьям, назначив хозяином старшего, выбрал себе работу по силам. В будни, с утра, он выходил на пустошь крюком выдирать кусты. Он не любил, чтобы ему помогали. Он по-старинному раздолбал землю крюком, посеял ячмень, по ячменю тимофеевку, и, вот так проработав один пять лет, сделал из дикого луга пять пахотных десятин.
XVI
А свадьба ехала быстро. У Анны Климентьевны порозовело лицо. Она оглянулась – ветер бил ленты, женские шали. Невеста спрятала фату под пальто, чтобы ее не сорвало ветром.
Анна Климентьевна была по-женски счастлива и волновалась больше других за молодых, за невесту. Муж ехал молча. Солнце мешалось, птицы перелетали, поезд звенел чистым бором. Она радовалась и отдыхала.
В бору, на выселках народ выбегал к дороге, но кони стоять не хотели.
И она ехала этим бором давно, лет двадцать назад с молодым тогда Ермолаем, и у нее билось сердце, когда свадебный поезд все дальше отъезжал по этой дороге – то радость охватит, то часто забьется, вот как теперь у ехавшей позади, наряженной, побледневшей невесты.
От Заборовского поля до пригорода бором одиннадцать верст. О выезде заборовских все знали, и, по пути, завидя свадебный поезд, одни кланялись, другие махали, пожилые женщины издали крестили молодых.
Птицы, испуганные бубенцами, улетали с дороги, но не переставали петь в соснах. А в бору было жарко, он легко шумел по вершинам, желтые пески горячо принимали солнечный свет, и трудно было решить, чего в нем больше – песков или солнца.
И ей было радостно в этот день, ее горячему сердцу. После войны, страшной зимы с ночными пожарами, она по-новому жила в свадьбе – торопящейся бором, песками, к венцу, перед которым надо хорошо помолиться. А там – новая семья, обещающая рождение детей, новое гнездо на этой земле. Она волновалась, когда молодые приходили просить мужа согласиться быть посаженым отцом – волновалась за Ермолая и за ожидающую ответа невесту. А тут, слава Богу, затихло – оставили жить, все с весны порасправили перья, свободно работали, не беспокоил никто, а после войны только и хотелось, что жить да работать.
А после войны, думала она, опять хорошо – не угоняют на фронт, а едет молодой под венец, начинать гнездо на этой земле. И вся земля в гнездах – вот они, человеческие, срубленные из бревен, темнеют при дороге, на полянах, в бору. Жить бы да жить. А сил много и у земли, и у людей, все, казалось ей, в это утро хотят жить хорошо, повеселиться сегодня у новой брачной постели. Вот прошла и война, и снова, как и до войны, хороши наряды, и березовый на полянах лес опять легко и чисто покрылся, и ничего, что молодые малы ростом и тихи, дело не в том.
И ей казалось, что она не одна, и не один едет свадебный поезд, а там, за ней, позади сколько вот таких же, как и она, так же радовавшихся в беге, горячей сбруе коней, жестких, по-женски заплетенных бабьими опытными руками конских косицах, в сердечном веселье, в звоне не то глухих бубенцов, не то тонких медных браслетов, где как всегда сияют веселые, горячие женские глаза, и все весело, горячо, многоруко и жадно в горячем ветре, в птичьей зеленой весне, когда не знаешь, куда вплетать белые кумачовые ленты, в конские гривы, в березы или в молодые горячие руки.
А песчаную боровую дорогу мешали колеса, сосновый жар запекался загаром на ее горячем бабьем лице, Алексей гнал, позади кричали, рядом она чувствовала плечо мужа, и то, вернувшееся к ней через свадьбу, то, что навсегда было связано с белым облаком, легкой весною, о чем она вспоминала потом бабьими вечерами, в спокойном доме, облокотившись, открыв окно, глядя по-женски на вечернюю деревенскую зорю – вот так-то и она, девушкой, ехала в свадьбе, и та, в шуме, криках вела ее через бор, принимая в новую жизнь, в новое женское, о чем думала еще до свадьбы она, когда вот так же встречала и провожала, как и те, что вышли сегодня вдвоем, далеко ушли от хуторов, по песчаной дороге, когда на ее щеки набегала краска смущения и стыда от пришедших на сердце тайных дум, и весь день лицо горело от желания и румянца, и ни полевой ветер, ни ночь не могли охладить разгоревшихся щек.
А многие вернулись с войны. Вот Петр, думала она о брате, пришел с фронта, сразу же женился и живет теперь и работает, от счастья слепой, а молодая понесла в ту же зиму, в самую страсть, когда вдали грабили, и горело, и ходит теперь, тяжелея день ото дня. И снова после войны соседки достали цветные наряды, и она надела шелковое платье, и женские наряды хороши в зелени, солнце, блеске конских спин на песчаной дороге.
А шаль билась за плечами и у лица, Алексей Данилович даже не погонял, так хорошо бежали кони, возбужденные, нервные от глухих бубенцов в своем диком уборе.
А за поездом в бору поднималась песчаная пыль. Они ехали первые в чистоте, солнце, и она, пожилая крестьянская женщина, сияя серыми, радостными глазами, разрумянившись, сидела рядом с торжественным в этот день, угрюмым, краснолицым, молчавшим всю дорогу Ермолаем. А он думал, что брат напрасно уговорил его. Теперь, конечно, передумывать было поздно, но все же на всякий случай, выезжая, он захватил с собой, маленький заряженный браунинг и запасную обойму.
XVII
От Заборовья до пригорода старым бором одиннадцать верст. У Подмошины редеют деревья, узкий проселок выходит на широкий большак. С него виден пригород. По древнему обычаю, городищенское место было выбрано людьми при слиянии рек. Древняя волость была болотиста и холмиста. Срубленная на городище, средь красного бора в глухие времена деревянная крепость защищала рубеж от Литвы, а потом и от ливонских набегов.
Но те времена ушли в облака, на которые с озерного берега смотрел Сережа, и все к облакам отлетело, как и синева диких боров, с бортями и тучами пчел, – лес у пригорода был вырезан за века, у речных берегов были обнажены места песков очень сильного цвета. Когда-то от зелени бора и жаркого песчаного цвета синее казалась река, но теперь она посветлела, на городищенском холме все глубже уходили в землю надгробные плиты над прахом когда-то побитых в боях, похороненных на почетном месте у церкви – их покрыл дерн, и только местами прорезались острые края вытесанных из речного камня толстых серых крестов. Да и часовня обветшала, что стояла на месте церквей, из которых одна в древности была патрональной, над озерами, болотами, лесными краями.
Весной на холме, не зная уже ни о чем, собиралась гулять и петь молодежь, потому что петь с холма очень легко, хорошо. А он когда-то властвовал над волостью, рекою и бором к нему тянули деревни.
Но те годы ушли. Во времена Алексея Михайловича начали снизу гнить пузатые, как избы, башни, выпадать бревна из стен, в петровское время все лежало трухой, свалкой бревен, а потом и от церквей ничего не осталось, как и от цветных стягов, набегавшего на эту землю Витовта, в земле, ржавея, распадались боевые топоры, обороненные на месте сечи, рассыпаясь, переходя в песок рыжей холодной трухой, и холм давно перестал быть городом, и человеческая жизнь продолжалась уже не на нем, а у подошвы, спустилась вниз и осела, построив широкую улицу с двумя снесенными с городища на речной берег церквами.
Ласточки низко носились в этот день над водой. В песчаном береговом обрыве сотами темнели их гнезда. Они летали и у церквей, обвивая крыльями позеленевшие от времени колокола. У пограничного ободранного подковами моста, через который вела от Заборовья дорога, в этот день никто не стоял.
Привязанные к воткнутым в землю шестам провода военного телефона вели от пригорода на равнину, где снова, в глубине, далеко царствовала над всей страной в это лето Москва.
В пригороде квартировал пеший отряд. Он нес по границе охранную службу вместе с конными, наезжавшими от дальнего погоста. Кое-как надвинув на коня седло, подтянув подпруги, ленивый парень ехал вдоль берега, а надоедало – слезал, сидел на берегу, а конь пасся. И облака с белым звериным узором жили в небе, как и на земле жило то теплое, родственное бору, зверью, славянское, живое, что оставило на береговом песке вываливающиеся из городищенского обрыва черепки, кости, жило, охотилось, билось, срубило стены и башни, а потом успокоилось здесь и теперь, после войны, оставило этого потомка, охранявшего границу и берег, – красноармейца с расстегнутым воротом выгоревшей за время войны защитной рубахи, в сдвинутой назад фуражке, лениво и сонно наблюдавшего за пограничной рекой.
В этот день по дороге к пригороду рысили всадники из кавалерийского отряда, стоявшего у погоста. Их было три. Меж них, в офицерском седле на гнедой лошади, ехал вернувшийся с войны, служивший в патрулях сын рыбака Емельяна. В этот день ему приказали седлать. По дороге он узнал, что из нейтральной полосы прибывает свадебный поезд. Он знал заборовских в лицо. Их давно поджидали.
XVIII
Первый, кого свадебный поезд встретил по дороге, был красноармеец, парень среднего роста, круглолицый – взбитые волосы были выпущены из-под заваленной набок фуражки. Он стоял на углу, повесив до пят накинутую на плечи шинель. Он проводил глазами весь поезд и, повернувшись, куда-то поспешно зашагал.
На углу Алексей Данилович свернул, и разогревшийся в пути поезд весело выехал на солнечную, широкую улицу пригорода, вытянутую на три версты вдоль реки. Он остановился у обшитого тесом дома священника. Ворота были открыты, свадьбу ждали.
Пока ставили на дворе лошадей, задавали сена, а молодая с Анной Климентьевной и женщинами убиралась у матушки на квартире, часть людей успела забежать к знакомым. Один из шаферов, быстро вернувшись, сказал:
– Ребята, там у церкви, говорят, собираются какие-то мальцы. Смотрите, как бы не вышло чего.
– Ну, что ты, – в общем шуме, суете, сборах сказали ему.
Жарко было, все путалось после пятнадцативерстного пробега.
А уже пора было и отправляться. Женщины были готовы.
– Вы идите, – сказал с крыльца высокий священник, – я сейчас нагоню.
Когда выходили, то у ворот встретили дядю жениха, пожилого крестьянина.
– Слушай, Ермолай, – отозвав посаженого в сторону, сказал он, – знаешь, а дело худое. Я у знакомого был. Хотят патрули арестовать Алексея Даниловича.
Алексей стоял рядом.
– Вернись и уходи, – торопливо ему сказал Ермолай.
– А ты?
– Мне нельзя. Я пойду в церковь.
– Ну, тогда пойдем вместе, – сказал Алексей.
А в пригороде была тишина и безлюдье. После оживленной дороги, это могло и показаться, – не наезжали давно, время шло к полдню.
Солнце стояло высоко и освещало прямую, широкую улицу. Дорога была открыта, пуста, только вдалеке по ней навстречу ленивой рысцой ехали в разбивку три конных.
Два раза пришлось задержаться, чтобы обождать батюшку, но он скоро нагнал и пошел сзади. Конные, поравнявшись, пропустили свадьбу, глядя с седел, а потом, когда она отошла, словно из ленивого любопытства, от нечего делать, повернув, поехали сзади.
Впереди дорога была свободна, но Ермолай чувствовал, что дело нехорошо. Пригород принимал по-чужому. Народ смотрел кое-где, но никто не подходил по пути.
По дороге Алексей Данилович оглянулся. Конные ехали на большом расстоянии, сзади. Он присмотрелся, но тревожного ничего не заметил. Ехали, переговариваясь и смеясь, были одеты в серые тужурки, фуражки защитного цвета.
В пригороде было две церкви – Никольская и Михайловская. В последней должны были венчать. Никольская, окруженная липами, стояла на горе, а Михаила Архангела – на ровном месте за нею.
Подходили к Михайловской. Дорога поднималась медленно вверх, и, когда свадьба поравнялась с избами причта, из-за них выскочили, заграждая дорогу, с криками пехотинцы. Женщины бросились прочь, побежали.
– Стой, – кричали им, – стой!
Но свадьбу сразу окружить не могли, успели перенять заметавшихся шаферов.
Против Алексея Даниловича вывернулся мальчишка с бледным лицом.
– Руки вверх, золотопогонники! – вскидывая карабин, приказал он. – Вы арестованы!
– За что? – крикнул Алексей Данилович.
Но он знал, что ему делать, – приложился и выстрелил. Теплом обожгло живот, стегнуло по левому бедру. И тут началось. Бить в толпу было нельзя – везде были свои, но стреляли из кучи. Свадьба была разбита, люди бежали. Тяжело раненный в живот, чувствуя плечом спину брата, отбиваясь правой рукой, левой Алексей Данилович тянул из кармана штеер. Кровь из пробитого живота лилась в штанину, револьвер зацепился за холстинный карман, он не мог второпях его вытащить, волновался и видел, что мальчишка заряжает вторую. Пропало, подумал он, но Ермолай выхватил свой браунинг и ударил из него, чтобы не позволить мальчишке. На предохранительный взвод он вгорячах не поставил и открыл стрельбу наугад, не целясь, высоко подняв руку. Ох, подумал он, сердито начал, все, кажись, выпустил сразу, но мальчишка с карабином вскочил обратно в толпу, народ схлынул, брат справился, и от его стрельбы побежали. Ермолай кинулся за солдатами и погнал их вверх по дороге.
Анна Климентьевна, едва поспевая, бежала за ним.
– Ермоша, вернись, – кричала она. – Ермош, куда ты!
Первая обойма у Алексея Даниловича разошлась. Заряжая штеер, он оглянулся. Позади уже не было никого. Из-за изб и с дороги стреляли. Он повернулся на звук, закладывая вторую обойму. Три кавалериста кружили по улице. Они видели, что он ранен, и не хотели его выпускать. Один из них, парень с продолговатым, смуглым лицом, в серой тужурке, на гнедой лошади, нервничавшей от беспорядочной трескотни, подскочив на семь шагов, поворотив, стрелял в него из нагана. Револьвер был нечищен, при каждом ударе видны были вспышки.
Алексей Данилович увидел его. Никогда в жизни он не имел такого желания убить вот этого, строевого, бледного, в сдвинутой на затылок фуражке, крутившегося на залитой солнцем улице, стрелявшего против него. Он повернулся к нему и наметил, первый раз по-настоящему, взял на прицел.
– Ну, несчастный, держись, – сказал он и выстрелил.
После первой посланной в него пули тот пригнулся к луке, лошадь понесла его вбок, и он, повинуясь ей, поворотил наудачу, к Алексею Даниловичу задом, держа еще наган, направленный на него.
– Ах, ты не валишься? – сказал Алексей Данилович, подвел мушку, нажал спуск и за дрогнувшим стволом увидел, как пуля ударила тому в правый бок, в то время, как он, поворачивая коня, продолжал целить, – увидел, как от удара пули тужурка шинельного сукна на спине подпрыгнула вверх, когда ее по выходе рванула пуля. Он сразу ослаб, опустил руки, как тряпки, лег лицом в гриву, и лошадь, храпя, почувствовав навалившуюся неровную тяжесть, рванула и поскакала по улице с оползающим всадником, а другие, заметив это, повернули и, обогнав раненого, поскакали в конец пригорода, а раненый скакал позади, свалившись животом на луку, – его держали еще ноги в стременах, но он падал, съезжая с седла вниз головой.
Алексей Данилович осмотрелся. Куда девалась свадьба, брат с Анной, он не видел и решил, что все успели бежать. Кровь замочила исподние, затекала по телу и по прилипшему к телу белью за голенище. Пользуясь тем, что конные ускакали, он начал отступать, не стреляя, жалея патроны, быстро прошел к дому священника, не ветречая по пути никого. У ворот валялся смертельно раненный, свалившийся с коня солдат. Алексей Данилович вбежал во двор. Не заходя в дом, он спустился садом к реке и увидел прятавшегося у берега испуганного стрельбой мещанина.
– Где брод? – спросил он круто его.
Тот повел его берегом. Перебравшись, Алексей Данилович осмотрел револьвер. От двух обойм осталось всего три патрона. В пригороде слышны были крики. Кто-то приказывал. Снаряжали погоню за ним. К бору вело открытое поле. Хромая от боли, теряя силы и кровь, зажав слева от пупка пробитый живот, он шел, не прячась, не быстро, чтобы не уставать, решив, что если заметят, догонят, то живым не возьмут – он заляжет, выждет, пока подойдут вплотную, убьет переднего, воспользуется его винтовкой.
XIX
А Ермолай не был на фронте. Разгорячившись, он погнался, а когда опомнился, то увидел, что забежал далеко, остался один, браунинг в руках был не к чему, патроны все кончились, о запасной обойме, что лежала в кармане, забыл, и красноармейцы, видя, что он не стреляет, начали его окружать. Один из них, высокий, выстрелил. Ермолай бросился на него, сбил с ног, но другие схватили его за правую руку, стараясь выкрутить браунинг. Их было несколько человек, но им мешало оружие. Драка завязалась у края дороги. Он не слышал, как вокруг бегала, крича, умоляя его и солдат, Анна Климентьевна. Он дрался, в руки себя взять не давал, но его выгнали на середину дороги, где было свободно, и тот же солдат, которого он сбил, выстрелил ему из нагана в лицо. Раненный, он бросился на застрельщика и вырвал из его руки револьвер. Но его окружили. А он был уже почти в беспамятстве, растрепанный, дикий, оглушенный, полуслепой от выстрела в упор, раны, дрался занятыми ненужным ему оружием руками, не видя отдельных, кидался, а его, встречая, били прикладами по голове и бокам.
Анна Климентьевна, бледная, с залитым слезами лицом, в синем шелковом платье, видя, что его убивают, оттаскивала за рубахи солдат. Ее отбросили в сторону. Один из пехотинцев приложился и выстрелил в нее из винтовки.
Зазвенело в ушах. Она споткнулась, но не упала, а как во сне снова пошла на солдат.
– Ах, дорогие, – закричала она, – что мы вам сделали! – и, схватив замахнувшегося на мужа солдата за винтовку, всем телом, всей силой, обливаясь кровью, с разбившимися волосами, невнятно, как немая, крича, оттащила его с винтовкой в сторону.
Ермолай увидел ее. Увидел кровь на ее лице, и ему стало страшно. Он опомнился, швырнул револьверы в разные стороны, и когда те бросились их поднимать, схватив ее за руку, кинулся с нею бегом, по голой, широкой улице – раненый, избитый, с опухавшей от ударов головой, и они бежали слепо туда, откуда пришли, к дому священника.
Они успели отбежать пятьдесят шагов, когда вслед открыли стрельбу, но, схватившись за руки, задыхаясь, они успели добраться, вбежать во двор, где стояли брошенные лошади свадьбы. Он хотел кинуться, взять коня, но нет, казалось, догнали, с лошадью скорей перебьюсь. Он оглянулся и, не зная, что делать, увидел на дворе деревянное, сколоченное ящиком отхожее место, толкнул жену туда, припер за ней дверь, приказал, чтобы она закрылась, и, услышав на улице крики, бросился в сад. Он плохо соображал, помнил, что жена осталась, голова запухала, он был растрепан, затравлен, искал места, куда можно бы скрыться, а не бежать. Он увидел посреди сада открытую дверь бани и, не зная зачем, забежал в нее, захлопнул дверь за собою, свалился на лавку, и сразу все поплыло, голова стала тяжелеть, и хотя он плотно прижимался спиною к стене, но, казалось, его вело все ниже и ниже.
А они добежали до дома священника, но, боясь войти, собирались открыть огонь по окнам. Батюшка, только что вернувшийся задами из церкви, успевший повенчать молодых, выбежал на улицу к ним, умоляя, говоря, что дома нет никого, а беззащитных расстреливать стыдно.
Он позвал пехотинцев к себе. Они искали в комнатах, – никого не нашли, пробежали двор, и в саду увидели баню.
А Ермолай слабел. Распухала, наливалась тяжестью голова. Он нащупал рану – пуля, раздробив скулу, вышла у левого уха. Он думал, что стало с женой, братом, и ему казалось, что она все еще здесь, – позади грохочут выстрелы, видел дорожную пыль, на которую наплывал земляной пол, прохладные травы.
Один из солдат, подбежав к окну, его обнаружил.
Начали стучать.
– Выходи, сдавайся, – кричали ему, – все равно не уйдешь! Расстреляем сквозь стены!
Он услышал голоса с требованием выходить и сдаваться. И когда понял, что подошли, окружили, то подумал – все кончено, нет спасения, открыт, за этими бревнами беззащитен. А сдаваться? Нет, сдаваться поганым он не хотел. И, не дожидаясь, когда по бане будут стрелять, не желая, чтобы его в бане убили, поднялся с запухавшим от ударов страшным лицом, решив, не сдаваясь, бежать – пусть застрелят, и, распахнув дверь, выскочил из бани дикий, окровавленный, с криком:
– Берите, враги, меня, бейте!
Он выбежал, вернее быстро прошел, в сторону реки, крупным шатающимся шагом. Он полубегом, как пьяный, сделал десять шагов.
Один из солдат приложился и выстрелил ему в спину.
XX
Боли не было. Когда падал, он помнил, а на траву опустился без сил, – повело, повело, и все кончилось, все поплыло. Когда он очнулся, то услышал, как щелкнул затвор. Над ним кто-то сказал:
– Я его добью, беса.
– Погоди, – ответил другой, – и от моей сдохнет. Видишь, кровью весь изошел.
Он подумал, не выдам, что жив, может, бросят, а я убреду помаленьку. И это он, большой, избитый, израненный человек подумал про себя как-то по-детски. Он лежал, раскинувшись, навзничь, как упал, с смертельно-бледным лицом. Его обступили. Пиджак был расстегнут, кашемировая рубашка, жилет залиты кровью. Он лежал на солнце, и страшна была желтизна его избитого лица с запекшейся раной. Под его телом пропитывалась кровью земля.
Его ощупывали, толкали, расстегнув жилет, трогали грудь. Пуля пробила левое легкое, прошла около сердца, перебив ребра груди.
Его ворошили, стараясь допытаться, узнать, жив он еще или нет, а он, затаив дыхание, слышал все над ним разговоры, терпел, когда его тягали за волосы, трогали, где пробито, переворачивали, разглядывая, куда вошла пуля, слышал, как тот, что его застрелил, рассказывал новым, пришедшим, откуда, с какого места он приложил его из винтовки.
С него сняли часы, вынули из карманов портмоне с деньгами, платок и неиспользованную обойму от браунинга, о которой он забыл во время стрельбы на дороге. Он лежал перед ними теперь со спутанными волосами, залитый кровью, чужой человек, не принадлежащий их миру, и им надоело возиться в саду с его большим телом.
Солнце поднималось, истекали в зное белые облака, у двора священника собрался народ.
Им надоело. Они еще раз обшарили его платье, хотели было стащить сапоги, но не вышло согласия. Все же надо было что-то делать с этим большим, тяжелым, неподвижным, – со своим делом. Им стало зло, скучно, и двое из них, закинув за плечи винтовки, взяв его за руки, потащили из сада через калитку, через мощеный поповский двор, и им снова стало весело, когда они услышали, как тупо бьет голова о камни.
– Ишь, как ляпает, – сказал один из тех, кто тащил.
– Куда его деть?
– А в совет.
– Возьмем лошадь.
– А вот на дворе у попа их кони!
Он слышал, как отвязали одну из брошенных лошадей, запряженную в линейку, и вывели на улицу.
Его подтянули, подняли вчетвером за ноги и руки и со смехом и криками, раскачав, бросили поперек.
– Надо совету доложить, – сказал тогда кто-то.
– По дороге его убьют, – сказал другой, – ты не поезжай с ним.
Солнце падало на лицо, и, когда люди ходили, закрывало тенью. Кровь прилипла к набрякшему, свесившемуся лицу. Рана открылась.
Один из красноармейцев взобрался править, другой сел рядом.
– Гони быстрей, – сказал он, – заколотим буржуя. И они погнали по улице, разгоняя коня вскок. Тот, что был рядом, подтянув тело Ермолая, крича на ходу, выдернул рубаху, заголяя грудь Ермолая, и они с дикими криками понеслись по пригороду, разгоняя испуганного коня, нахлестывая кнутом и вожжами, крича по пути попадающемуся народу, и тот, что сидел рядом, бил кулаком по расщепленному пулей ребру и, опьянев от крови, мягкого, податливого, нагого, замарав руку в снова побежавшей крови, стоя, по дороге кричал:
– Полная победа! Самого старшего взяли в плен. Эй, победа за нами!
Они гнали по улице, неровной каменистой дороге, на дребезжащей линейке, и у совета одернули напуганного запахом крови, чужого, убранного свадебными лентами коня. Соскочил тот, что сидел рядом.
– Пусть берут, – сказал он, – надо с ним развязаться.
И здесь, при остановке, народ подходил. Он был из богатой семьи, его многие знали, но тут перед ними, перекинутый через линейку, лежал не тот краснолицый Ермолай из Заборовья, а новый, страшный, заголенный, изуродованный человек, которого надо было из жалости или добить, или же бросить мучить.
Из совета вышли люди, спустились с крыльца.
– Ну, что, товарищи, берете? Как решили? – спросил тот, что за ними ходил.
– Таких не принимаем, – посмотрев, сказали ему, – не наша работа.
– А к черту, – сказал тогда он, – гони дальше, в больницу!
До нее было четверть версты.
Она стояла за пригородом, на ровном месте, у выгона правее дороги, на краю большого болота, поросшего кустарником и лозой. Сразу в помещение его не внесли, а скинули по приезде на землю. Он лежал неподвижно. Убивать его после разговора с властями боялись, но сразу бросить его им не хотелось, и, зная, вернее чувствуя, что он слышит, они решили позабавиться с ним.
– Что же его лежачего расстреливать? – сказал возница. – Приставляй к стенке.
– Ну, вставай! Нализался, запьянствовал!
– Нет, – сказал другой, – обожрался. Слопал две пули.
Его приволокли и пытались поставить на ноги, спиной к стене, но колени его подгибались и тело бессильно и тяжело сползало и рушилось на песок.
Было жарко, солнце шло, он нарочно на ногах не держался. Один бросил его и сказал:
– Он уже мертвый.
– Гад, притворяется, – ответил другой.
XXI
А он слышал все. С сомкнутыми глазами он лежал на песке. То, что волновало его и гнало тогда за ними вслед по дороге, ушло с потерянной кровью, слабость наполняла его, и они, он теперь это знал, сделать с ним уже ничего не могли, он был вне их власти. Он думал о них только одно – исполнилось число звериное, мучает зверь человека. Он лежал и думал не наружу, а вовнутрь о самом главном, своем, и в уносящей его слабости не заметил, как они бросили его и ушли. Он не думал о том, куда их позвали. Его бросили, и он остался один.
Время шло, и уже ноги, он чувствовал, были в солнце, а вокруг – деревенская тишина. Никто его больше не мучил, и он слушал ее в себе, углубляясь, а она открывалась широкими просторами неизмеримо, и он был в ней, в ее величественном течении, и открывал в себе то, что в нем было давно, о чем он не знал.
И вместе с тем, чувствуя слабость, уходящее время, ветер с поля, прохладу трав и земли (было знойно, но он потерял много крови), чувствуя, что вот закрываются раны, и все в теле происходит помимо его, он оставался в своем, внутреннем духе, а это тело чувствовало слабость, ушедшую кровь, – он больше не думал о нем, но в теле и без него все приходило постепенно само в равновесие, оно начинало медленно все поправлять, и ему казалось, он чувствовал, как притекает к ранам отдохнувшая кровь, как сами собой закрываются раны, и единственно, что ему хотелось чтобы его не трогали, оставили в этом покое.
Но от жажды, увеличенной потерею крови, медленно проходящего солнца, которое теперь прямо освещало его, ему казалось – прошел целый век с тех пор, как все случилось, как он выехал из Заборовья вместе с другими. Когда это было, то время, и он, тот, которого теперь уже нет. Когда это было – жена, Алексей, пыль дороги, лица нападавших, бивших его прикладами, как на облаве, с которыми он боролся, залитое кровью, слезами, кричащее лицо жены? Бесконечность протекала с тех пор. Ну, что же, – говорил внутренне он, – вот, мучили, что же вы можете сделать, враги, враги. И в слабости пришло сознание, которого он никогда не имел, за всю свою жизнь, работая с детства, занятый домом, семьею, думая о хозяйстве, даже во сне. Вот первый раз он остался один, покинутый всеми, уже не старший в хозяйстве, семье, первый раз в своем внутреннем духе, и спокойствие наполняло его, и отдых был легок после жизни, страдания и борьбы, теперь, когда тело было брошено всеми, оставлено на песке у больницы.
XXII
Белый послеполуденный зной. Мелела река. Улица пригорода была пустынна. Деготь вытекал из колес деревенских телег, падал на дорожную пыль, дремал петух, обессиленный солнцем, спокоен был детский сон готовых отойти к земле стариков.
Птицы замолкли, половина человеческого дня была прожита, на границе дымился костерок без огня, зачем-то разложенный на обрыве ленивым красноармейцем. Дорога уходила, на пески горячие бора выползла греться и блаженно дремала тонкая боровая гадюка.
В полдень отдыхают гады, птицы и звери, рыбы опускаются в прохладу на глубину. Час молчания, страшный для человека час, связанный с смертельным равновесием, великими водами.
Бор был истомлен жаром, песками, маслянисто блестела хвоя, смола вытекала из трещин. На озере перезревали белые лилии. Их таинственная золотая сердцевина, умирая, чернела, от них пахло розами и ванилью, и Сережа, склонившись с лодки, смотрел на плавающие, раскрывавшие до предела цветы, на молодые, хранящие в пазухах листьев живые прозрачные капли. А плотно закрытые бутоны на змеиных стеблях таинственно поднимались с озерного дна, и, достигнув солнца, в царственном великолепии распускались на поверхности вод, и казалось, что в мире что-то через это раскрытие произойдет, но старые, сколько их уже гнило, плоско лежало на дне, и пушистый коричневый ил через их смерть прорезали новые, тугие, как змеиные головки, бутоны, выходя из тайных глубин подводной земли.
Бор был истомлен и тяжелел от солнца и смол, но хвоя не таяла и не вяла, но благоухала в силе над озерными водами. В прорубленной роще на пнях бродил березовый сок, оплывая на корни, и в нем, барахтаясь, плавали и, опьянев, погибали шмели.
Шоссе было раскалено. Выцветали краски верстовых столбов, босые бабы возвращались с удоем от сонного стада, от земли поднималась вместе с нагретым воздухом влага, и тяжело было молодому Назимову бесцельно бродить по городу в этот день.
Он устал от бездействия. Отдых для него стал враждебен. Он ничем не мог помочь больному отцу, но не мог и уехать. Эшелон с офицерами ушел на юг без него.
Немецкий часовой в накаленном солнцем шлеме стоял у въезда на мост, и ему тяжело было от сукна, патронов, висящих на поясе гранат с деревянными рукоятками, штык на винтовке – широкий нож блестел в солнце. Охраняя мосты, он был утомлен пустотой провинциального полдня, блеском русской реки, тайно полоняющей скукой, свойственной кондотьерам, колонизаторам, введенным в непримиримо чужую землю войскам. Он ждал смены, чтобы снять тяжелую каску с согретым кожаным дном и, отерев пот со лба, на постое прислонив ружье, повесив патронташи, скинув горячий от солнца и тела мундир, размять усталые плечи.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.