Электронная библиотека » Александр Куприн » » онлайн чтение - страница 23


  • Текст добавлен: 30 августа 2017, 12:21


Автор книги: Александр Куприн


Жанр: Русская классика, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Прямая улица. Солнечная пустота полдня. Боже, как тяжело! История последних лет. Ее запишут в годах и датах, и никто не узнает, как постарели за один год все казенные здания, как безверно и тяжело умирает отец, а в это время в окне парикмахерской, которая в годы войны была набита военными, где стригли солдатские и офицерские головы, те, что давно бесславно гниют под землей, в пыльном окне все еще бессмертно красуется восковая голова господина с весело подкрученными усами. И снова в городском саду на центральной клумбе распускаются к вечеру белые цветы табака, на которые, гуляя, в тот вечер под звуки оркестра, смотрел случайно заброшенный в город пехотный прапорщик в запыленных сапогах – гулял, слушал оркестр, как офицеры в севастопольском саду у Толстого, у того, что счастливо по-мужицки лежит под землей на краю парка под большими деревьями. И так же, как и до Толстого, до Отечественной войны, у собора сидят босые нищие с мягкими дорожными мешками, заплечными торбами, в тени у сожженной солнцем пустой площади, для которых не существует ни подвигов, ни славы, – спят в холодке и покое, подсчитав выручку, собранную за день, а через площадь нищая старуха ведет большеголового сорокалетнего, всегда счастливого дурачка – у него мягкие заплетающиеся по-медвежьи ноги, словно нарочно обращенные внутрь носками, большая, словно налитая, голова, ковыляя, он послушно бредет, с губы течет, как у ребенка, у него удивительно радостные, нежно-голубые, ничего не выражающие, кроме бесконечного блаженства, глаза.

А хлеб колосится на крестьянских полях. Скоро начнут тяжелеть в садах зеленые яблоки, далек вокзал, накалена двойная линия, ведущая к Петрограду. А дороги мирно текут, босые женщины возвращаются с поля с удоем, у мостов – часовой, мелеет река. И там, на границе, – та же скука, разленившийся советский отряд, немцы у кордонов пропускают контрабанду за взятки, а за пограничной чертой дороги ведут в города, где люди сидят в душных тюрьмах, ждут расстрела, и их ведут на расстрел, разряженная комиссарша гуляет в публичном саду, на постое ленятся красноармейцы, продолжая довоенную скуку, женщины стоят у тюрьмы с передачей, где-то вскрывают мощи в древнем монастыре – с солдатскими шутками, дикарским любопытством раскапывают каменные гробы.

Поле, поле, смертельная скука, данная Богом в удел, жалкая, бедная жизнь, повисшие у совета кумачовые флаги, горячий от солнца, выставленный на тротуар, помятый на фронте пулемет со вложенной лентой, что охраняет совет, – десяток писарей, присланных из Петрограда ленивых чекистов, что охраняют местную власть, пыльный город с повявшей от солнца на канавах травою, главную улицу, где на постое при открытых окнах, в лучшем каменном доме, ленятся, играют в карты, лежат, подпирая кулаками скулы, или спят местные, недавно навербованные красноармейцы, что привыкли лениться в военном тылу, ждать приказа, отвыкли от тяжелой крестьянской работы, приноровились к легким солдатским хлебам, для которых, как кажется им, наступило время вольности, гулянок и сна, но которых неожиданно побудят, посадят в теплушки и бросят на юг, и они будут в вагонах также спать, материться, плевать через открытую дверь, бегать на остановках за чаем, пока их не погонят через охоту наступать выжженным полем на офицерскую белогвардейскую цепь, пока они не полягут на породившую их землю, умирая в поле, в крови и слезах, от страданий настигнувшей смерти, не зная, за что пробит осколком снаряда живот, и дурно пахнущие внутренности волокутся за ними по пыльной дороге, не зная, за что их белые деревенские тела будут разлагаться под солнцем на поле смерти.

Смертельная скука их дней, недолгого праздника, когда немногим обогатились они, поделив поношенную одежду расстрелянных накануне, зарытых ими же в поле людей, недолгая радость – пройтись по улице с девкой, в снятых с убитого офицера галифе, поспать с нею, взять двойную порцию на обед, а вечером выпить с ребятами дурной, отзывающей гнилым хлебом самогонки, после которой наутро болит голова и на постое пахнет котами. И стоять с больной от хмеля головой у входа в совет на посту или материться у новой тюрьмы, отгоняя от ворот жен арестантов и ту, что плачет, прося передать заключенному узелок с пищей, не зная, что завтра поутру они будут по очереди примерять сапоги ее мужа.

Конечно, может быть, не нужно было ему выходить на это послеполуденное солнце, но дома в этот день ему казалось особенно тяжело, и он шел улицей, освещенной прямым и безжалостным солнцем.

Город был Назимову чужд, но, странно, он не существовал для него просто, он был связан с городами, разбросанными по всей русской равнине, с теми, за которые там на юге дрались, проливая кровь на пыльной дороге, как и с теми, в которых ленились красноармейцы, и городская судьба была связана с покоящимся под полуденным солнцем на новгородской Неве Петербургом, и полуденное солнце проникало его именно так – раскаляло финляндский гранит на Неве, круп вставшего на дыбы коня, змею на граните и руку того, кто построил, его кованый лавровый венец над гордыми, по-мертвому выпуклыми и страшными глазами статуй и древних скульптур.

Он вышел на мост. Он стоял, высокий, худой, в перетянутой ремнем выгоревшей солдатской гимнастерке.

Да, он видел все так, – раскаленное солнцем видение опустошенного Петербурга – то же солнце на палубах стоящих на Неве миноносок (страшное теперь слово – флот), улицы, у выходящих на набережную дворцов в пристенок играют медяками оборванные мальчишки, а к югу идет красногвардейский эшелон, – солдаты сидят, свесив ноги, на платформах кухни и пушки, все тускло и мято, в штабном вагоне – красные командиры, над вагоном бьется загрязненный паровозным дымом лоскут, и запыленный эшелон проходит мимо провинциальных городов, где в каких-то пригородных оврагах расстрелянные плохо завалены землею, где от оврагов несет страшным запахом человеческого разложения.

Боже, как сильно в полуденном солнце перед собой он видел эту войну, через весь свой фронтовой опыт, и она была страшнее старой войны, и хотя на той войне было обилие смерти, но эта пылала черным огнем, и ему казалось, в этот полдень она его опалила, и нельзя, преступно, думал он, жить сейчас так, как живу я, – а эшелон прорезает южное лето, и перед глазами направляющихся к бою проходят урожаи гречи и белой пшеницы – рождающая особенно сильно в этом году земля, на которой при обилии уже начался голод, шел от тронутой смертью столицы, вместе с смертельной скукой славянской страны. И странно, чем сильнее зной, чем быстрее человеческое разложение, тем сильнее и братоубийственнее протекает война, и там, далеко в летней, уже выжженной солнцем степи, – пыльный железнодорожный откос, черные, глухо гремящие колеса вагонов, в стрельбе неровная линия поля и над боем ветер зноя, истекающие облака, запах зрелой земли.

А здесь – дом на нагорной улице, где в полутемной комнате с закрытыми ставнями медленно умирает отец. Городские мещанки, босые, возвращаются с подойками с выгона, где в водянистом струении горячей земли пасется сонное стадо, солнце тяжело лежит на реке, в городском саду вянет белый табак, на пограничной станции пусто, рельсы накалены, туда, за границу, пробираются спекулянты, оттуда люди бегут, спасаясь от смерти. Там воздух новой и страшной, опустошенной в этот час солнцем России, революционного Петрограда, где «Аврора» стоит на Неве, где затишье полдня временно спустило красный флаг революционного восстания, где грязные на Неве стоят на якорях, населенные матросами балтийские корабли, сушится белье на борту и над провинциальной скукой, затишьем, заметным опустошением царит та, единственная на земле смертная скука исполнившейся революции, что давно перешла через грань, что в смертях и разрушении переживает себя, которую уже не могут оживить ни шествия, ни широкие флаги, ни отправляемые на фронт ударные части коммунаров, а она, как Лазарь, вставший из гроба, смотрит на все мертвыми глазами, и под ее смертельным взглядом бледнеет, вянет и разрушается все, чудом не разрушившееся еще, сохранявшее веками величественные, но пустые формы.

Боже, как быть, что делать с собой, с молодостью, которая все время о себе напоминает? Трудно здесь жить, видеть эти сады, улицы, площадь, когда хотелось бросить все – и мать, и больного отца, отправиться на залитый солнцем вокзал – и сразу приходило свободное оживление: до Киева прямой путь, а оттуда на юг по блестящим в солнце рельсам, когда в пути крепнет тело, загорает от встречного ветра лицо. И шумящий на остановках паровоз, чужая белая станция, запах дыма, и чем дальше, тем больше сожжены солнцем поля, поезд втягивают, принимают в себя великие степи – там начало боя, за полевой, тающей в солнце чертой, когда легок по платформе в ожидании дальнейшей отправки, когда снова на поясе, справа висит в измятой кобуре тяжелый наган.

Только одно – только одна славная смерть, там, в боях, на походе в нападении, а не в защите, встреча с смертью в поле, в борьбе, в которой единственно для него сохранилось человеческое достоинство.

Умрет отец, думал он, какая странная свобода через отцовскую смерть! Он сказал: «Не торопись. Успеешь уехать, когда я умру». И он должен ожидать его смерти. А он устал от всего: и от больного отца, от густеющих лип и одетых в белое провинциальных барышень.

А там радостная гибель, в степях, в сопротивлении, а не в защите. А здесь уже вступает в город послеполуденная тишина, предвещающая знойное уездное лето.

Петербург! Он отдан каким-то горячим страстным ветрам, и, опустошая его, они идут по всей русской равнине. Но нет, может быть, это только он обожжен и задет, словно на войне его ранило надолго, смертельно.

Петербург! Он отдан и запустел. И потом там будут стоять душные летние ночи, когда не шелохнутся сады с воздухом смертельной печали, новой и страшной России – вот какой теперь жестокой и страстной, словно впервые из-под всех одежд и веков освобождаясь, рождалась она, чтобы умереть или расцвести небывало.

Когда же это началось, когда все стало спадать, обнажая истинное лицо, то, что родилось для него на третий год войны, когда ветер, вернувшийся из окопной земли, переменил свое дыхание, то, в чем суждено ему жить и возможно погибнуть, когда он принял все от своего кончающегося рода, и ему, последнему, не нужна была земля, дом, о котором последний раз он думал во время возвращения с фронта, не зная, что ему суждено по приезде все потерять, чтобы после потери уже сознательно оставить все, что ему дорого было еще так недавно. Теперь все старое стремительно уходило, на глазах разрушалось, и он, вышедший из старого, уже мысленно оставивший дом, в заплатанных сапогах, в бедном, грубом, солдатском, готовый к пути стоял над рекой, принимая свою судьбу.

А уже по-летнему опаленная солнечным дыханием линия железнодорожных путей – утекающая линия, увлекала его в солнце и пустоту, предчувствие гражданской войны, южных полей, и, казалось ему, он отправится туда этим летом в то время, когда первые жницы начнут сгибаться у насыпи в поле – хлебные стоянки, сухо, он все это знал – видел блеск серпа, стаи птиц на хлебных стоянках, он уже видел облака над полями, запеченные лица, когда женщины отирают пот, белой от зноя, кажется потрескавшихся у засыхающих корней земля, устало кладут головы снопы, покорно ложатся на колкое жнивье, а кузнечики сухо работают, как далекие жнейки, горят под Петербургом болота, – вот тогда настанут те дни, когда надо будет пролить пот, потрудиться за русскую землю, там, где за побелевшим под солнцем городком выжжено поле, а на нем – наступающие редкие цепи врага. Он думал, поедет – опущенное окно вагона, запах паровозного дыма, теплой пшеницы, бьет горячим шелком, и уже загорело лицо. Запыленная зеленая обшивка, вагона, солнечная сторона, и чем дальше к югу, тем выжженнее, суше и безводней поля, тающие вдали в голубом небе; в бледном горячем струении растущие у станции тополя – все ближе, сердцу трепетно и хорошо, а он, загорелый, в белой походной рубахе, с темными кистями рук. И южный полустанок в донских привольных степях, горячее дыхание паровоза – разогретым маслом дышит его черное тело. Голый откос, высохшие рано травы, на платформе казаки на мягких звериных ногах, сухой ложащийся на лицо зной, и этот ровный шум тысячи кузнечиков в поле.

И чем дальше, тем более сожжены застанционные дали, и вот перед ним возникало поле за побелевшей под солнцем станицей – выжженное поле, а на нем – наступающие цепи врага. И шаг по платформе тверд, и радостно от сознания близости неравного боя.

Где в строю полевое равенство, братство, где эта идущая, глядя смерти в глаза, добровольческая цепь из юнкеров, гимназистов и офицеров. Где, как и в игоревых половецких степях, сохнут травы, в корнях работают кузнечики, прыскают у пыльной дороги, где над побелевшими хлебами падает песня жаворонков, этих странных невидимых птиц, где солнце гражданской войны, – и солнце отражает пыль белой дороги, горячо истекает жаром земля, и под солнцем идет добровольческая колонна, – рыцарский походный очерк загорелых лиц, страшных в выжженной степи глаз, и эти лохмотья, и золото потускневших погон.

В рыцарских знаках, в рубище, в избитой обуви, как когда-то рыцари погибали в бою, славя Деву – в степи меж пыльных и солнечных городов принятый с оружием бой.

А поле широко, дорога ровна, офицерский конь замылен под пахами, на лицах зной, и от зноя выцветают глаза офицеров, где как во сне из-за едва видного вдали полустанка, из отмеченной телеграфными столбами размытой неверным жаром дали вытекает коленчатый, цвета пыльного кактуса бронепоезд, выбрасывая голый, смертельный, невидимый в солнце огонь, и первые снаряды ложатся на раскинувшуюся офицерскую цепь, вздымая землю и пыль, на поле падает стрельба наступающих красных цепей, пробегая по пашне; где надо залечь, положив возле себя винтовку, смотреть, где учит движениям кровь, горячая степная земля, где в пыли, в переломленном зноем, солнечном жаре сгорает без огня, и не может сгореть испепеленная даль, где рождается стрельба, жарко и неровно перебегая по сожженному полю, где под тонкое подхлестывающее пение пуль начинается бой, когда другой становится очищенная солнцем и близостью смерти кровь, когда учит биться горячее дыхание земли, когда многие найдут свою смерть, когда вдали, над сожженными полями возникают райскими видениями белые облака, где над полем, переломленными зноем, растекающимися линиями земли, в небе, райскими видениями, возникают облака, как в смертельном рыцарском пути Константинополь.

Где в степи великая смерть и где нужно, как в великом таинстве, братстве, смертельно пронзенным пулей, лежа грудью на горячей земле, отдать ей свою кровь, а дух взойдет к высоким воинским городам, причастись к предкам, свободно и радостно павшим за русскую землю, где при дороге, в пыли и крови, предстоит пред Единым и Всемогущим душа умирающего в солнце, где для него единственный раз, единый раз, божественным цветом, золотом и зеленью расцветает огромное солнце, царственно заполняя белую степь, и смертельное пение становится выше и чище, поднимаясь над теряющим кровь, уже невидящим телом.

XXIII

А Ермолай лежал, брошенный на песке. Был тот час, когда все живое еще в тени, но птицы уже отдохнули, и в мире много прохладных мест – в лесу, от черной покрытой папоротником почвы идет прохлада, и вся земля, как живое тело, местами то прохладна, то горяча.

В послеполуденном зное таяли облака – от них ничего не осталось, обсыхали камни на реке, улица пригорода была пустынна.

Анну Климентьевну перевязали в доме священника. Когда ее подстрелили, она не слышала боли, но пуля расколола скулу, зубы в разбитой челюсти шатались в мягком, разорванная десна запухала, рот заливало кровью.

Когда кричали у ворот, обыскивали дом, она ослабела. Ее потом заметили женщины, вывели из уборной, и одна из дочерей священника провела ее в дом, где матушка, наложив на рану чистую тряпицу, окрутила ее голову своим полотенцем.

Ей давали воду, кровь шла. Она не слышала криков, не слышала, как волокли через двор Ермолая. Она знала одно – Ермолай где-то тут, он ушел, а его ищут, спрашивала о нем, но говорила невнятно, ее перевязывали и всего ей до времени не хотели сказать. А в это время на улице собрался народ, вывели лошадь и повезли Ермолая. От слабости она плакала и просила батюшку исповедовать ее и приобщить. Во время исповеди она ослабела, на пол натекла лужа крови, полотенце, которым ей повязали голову, смокло у подбородка. Каяться было трудно, простреленный язык онемел, она по временам погружалась в забытье, но помнила, что надо, приобщившись, встать и идти к Ермолаю.

Она мучительно у всех на глазах подурнела, изменилась в лице, синее шелковое платье на груди почернело, слабость туманила взгляд, ей тяжело было говорить, язык путался, но она покаялась и причастие приняла с своей собственной кровью.

После исповеди ее повели в столовую. Проходя мимо кухни, она услышала разговор женщин:

– Не по-человечески за волосы тянули, – сказала одна. – Взяли лошадей со свадьбы, кинули поперек на доску, чтобы голова по колесам…

Вторая ответила:

– Видела я. Страшно смотреть, как голова бьется.

Анна Климентьевна вошла и спросила:

– Милые, скажите, тащили кого?

– Какого-то заборовского, – ответили ей. – Он теперь, верно, в больнице.

– А в чем он?

– В пиджаке, большой мужик.

Она заволновалась. Она поняла, что это был Ермолай. Ее удерживали, просили лечь, уговаривая, что она теперь все равно ему не поможет, говорили, что она не дойдет, но она не слышала больше, плакала без звука, всех покорно просила. Она только позволила себя перебинтовать. Крови опять много вытекло из открытой раны. Она сидела во время перевязки измученная, онемелая. Ее не решились отпустить одну, и одна из дочерей священника взялась довести ее до больницы.

Она вышла с Анной Климентьевной на крыльцо, помогла ей спуститься и повела ее по улице, что была еще страшна солнцем и песчаным цветом дороги.

С туго перевязанной головой, плохо видя от боли и слез, чувствуя, как кровь просачивается через повязку, Анна Климентьевна часто останавливалась для передышки.

Она не запомнила человеческих лиц, она не замечала людей, что подходили, спрашивали, жалели, но шла вперед через них, как оглушенная и слепая.

В одном месте сказали:

– Ведь это жена Ермолая заборовского А за что ее-то стреляли? Пусть офицера, он и сам не остался в долгу, а при чем же тут неповинная баба?

Ее уговаривали отдохнуть, говорили, что он жив, его бросили, больше не тронут. Ей предлагали зайти в избу, присесть на завалинку, но она шла, пока не увидела лежавшего на песке Ермолая.

– Он ничего не говорит, – сказали ей.

– Милые, можно ему слово сказать?

– Можно, – разрешил кто-то.

Она опустилась рядом с лежащим на спине мужем.

– Ермоша, – сказала она, – скажи что-нибудь.

Он слышал ее приход, чувствовал, что она села рядом, слышал вопрос, но лежал, не отвечая, сомкнув глаза, зная одно – как бы ему ни хотелось, отвечать он не должен.

И она тайным сознанием почувствовала, что он слышит, жив, только в духе втаившись, и раз не хочет сказать, значит, говорить при народе нельзя, и второй раз спросить не решилась.

– Спроси его еще раз, – уже не из любопытства приказал ей оставленный при Ермолае солдат.

И она почувствовала его враждебность, что ее теперь заставляют, все слушают, смотрят, и этот приказ дан не для того, как спрашивала она, а для худого. Но не исполнить приказа она не могла, надо было спросить, чтобы те, кому нужно, отстали:

– Ермоша!

Он молчал, лежал неподвижно.

– Я у него спрашивала, – повернув голову, сказала она всем и тому, что приказывал, – да ничего не говорит.

– Поедем, Климентьевна, домой, – сказал знакомый голос.

«Кто это из заборовскихе», подумала она, «голос-то больно знакомый?»

– А как же мужа-то, – спросила она.

– А в больницу положим.

Она промолчала, желая одного, чтобы оставили их, не трогали больше.

– Худо тебе будет, – сказал заборовский.

– Вместе с ним буду, – ответила она и, когда это сказала, легче стало, а то тяжело было слушать уговоры уйти, его бросить. А тут – ничего. Она поглядела на его лицо, на замаранную кровью, задравшуюся одежду – рубашка была выдернута из штанов, на обезображенное, распухшее от ударов и раны лицо, на его большое и сильное, знакомое тело, которое было брошено на народе, и забыла о своей боли, смотрела на него молча. И все прошло как в тумане. Народ разошелся. То стояли, говорили кругом, а то стало свободно, свежо.

XXIV

Солнце, опускаясь, пошло на закат, день склонялся за солнцем, тени стали длиннее.

К вечеру партия солдат вновь собралась у больницы, посмотреть на того, что с ними днем дрался. В пригороде праздновали воскресенье, и многие из них были пьяны.

– Я его заколю, – сказал, издеваясь, один.

– Нет, постой, я ссеку его шашкой.

– Что ж, ребята, рубить, – сказал третий, который принимал все всерьез, – он и не почувствует, он, как камень.

Фельдшерица, худая, смуглая женщина, которая видела все из окна, решив, что злоба прошла, все лениво закуривают, вышла к ним на крыльцо и, желая перевязать Ермолая, сказала:

– Хорошо бы, товарищи, внести его в помещение, а то темнеет, и трудно будет за ним наблюдать.

С ней согласились, втянули его за ноги в больницу и бросили на разостланный на полу старый матрас.

Анна Климентьевна прошла вслед за всеми, села на полу у ног мужа и, когда фельдшерица его прикрыла, ей холодно стало и, хотя теперь она была в помещении, ее начал бить озноб. «Господи, – подумала она, – колотуха какая взяла!»

– Ваньк, гляди, – сказал один, – и эта тут.

– А… – посмотрев на нее, сказал тот.

– Это жена.

– Да ты ранена, – смеясь, сказал первый.

– Бабу-то надо арестовать. В пригороде за винтовки хваталась.

– Ну, ничего. Она свое получила.

– Вот что, – сказал первый, – ты нам не нужна. Отправляйся. А своего не увидишь.

Она не ответила, но и не тронулась с места.

– Потолкай-ка его, – сказал фельдшерице один из солдат, – жив он или нет.

Та подошла к Ермолаю и, наклонившись, взяла его руку.

– Знаете, товарищи, – желая его спасти, сказала она, – если жив, то доживает последние часы. Пульс совсем не работает.

Они постояли, покурили, потолкались, а потом гурьбою ушли.

Фельдшерица сделала Ермолаю перевязку. Было поздно, темнело. Потом в помещении не осталось никого. Сомневаясь, жив ли муж или нет, Анна Климентьевна, придвинувшись ближе, склонившись, спросила:

– Ермоша, если ты жив, то скажи что-нибудь.

Он молчал.

– Ермоша, – повторила она, – скажи хоть словечко. Ответь: останешься, или домой? Мы своих не дождемся.

– Жив и думаю уйти, – ответил он, – а если, Анюта, тебе разрешают, – уйди.

– Ермоша, – сказала она, – если тебя не оставят, будем помирать вместе.

Она сказала ему еще несколько ласковых слов, зная, что он на них уже не ответит, и увидела, в сумерках, в свете окна, как у него из-под сомкнутых ресниц показались слезы, но спрятались, снова ушли.

XXV

А было слышно, как в пригороде по-воскресному играли на гармониках, пели. Сумерки надвигались вместе с прохладой. Все медленно затихало.

Назначенный для охраны молодой пехотный солдат в накинутой на плечи шинели долго сидел на крыльце. Старик в растоптанных валенках, поужинав на своей половине, зашел к нему, покурил и сказал:

– Вот закрою дверь на личину и лягу спать.

– А знаешь, – погодя, уже в помещении, ему ответил солдат, – буржуи живучи. Не лучше ли дверь покрепче замнуть?

– А коли тебе надо, так заминай, – сказал старик, – а я не боюсь.

Легли. Не раскрывая глаз, Ермолай думал о жизни, семье, Алексее. Он знал со слов ушедших красноармейцев, что раненому брату удалось бежать, что священник успел во время стрельбы повенчать молодых, втянув их за руки в церковь, захватив в свидетели первых попавшихся по дороге, и молодые ушли кладбищем, через ограду и успели угнать в Заборовье.

«Заборовье. Когда это было, думал он, когда я жил там, работал, вечером запрягал коня, катался с женой, а по праздникам ездил сюда, по-хорошему, на ровнях шел в церковь вместе с другими и никому не был врагом? Боже, какие добрые, казалось, шли годы, пока не нарушилось все!»

В феврале по всем дорогам отступали войска. По ночам на западе, а потом на востоке разгорались пожары. Доходили слухи о грабежах, трогали уже и отдельно живущих мужиков побогаче. В пригороде открылся совет и объявил себя властью. На Рождестве, скрывая от деревенских, возили молоть на мельницу белый хлеб. Прежнее было нарушено, каждый был предоставлен себе, и уже страшно было жить богатой семьею в деревне. Немцы наступали, им все сдавали без боя. В январе он возил сено от лесных стогов, останавливался, слушал – все как будто по-старому, думал он, и лес тот же, и дорога знакома, а уже что-то проступило, сместилось, сердце было совсем неспокойно.

В феврале Алексей вернулся с войны, собрали домашний совет, говорили о том, как держать себя, о новой власти, происходящем, о наступающих немцах.

– Война кончена, – сказал тогда Алексей, – после всего, что произошло, я германцев врагами не считаю. Не нахожу нужным подчиняться советам. То призывали кончить войну, позицию уничтожили, а теперь зовут вооружаться против германцев. Когда у нас была справедливая власть, мы относились к ней с уважением. Раньше мы были людьми, а теперь нас считают за вредных, собираются нас ограбить.

– Какое положение должны занять мы, – сказал тогда он после брата. – Вижу, что приходят тяжелые времена. По откровению Иоанна Богослова, идут времена искушений. И сказано – не бойся ничего, что тебе надобно будет претерпеть, будь верен до смерти.

Тогда разошлись, и каждый принялся за свою работу. А не миновало тогда. В феврале пришла от пригорода партия солдат, патрулей. Смотрели, у кого сколько хлеба, отбирали излишки. Алексей в полушубке сгребал перед домом снег, а он вышел без шапки на крыльцо и глядел, что в деревне. Солдаты подошли к дому. – «Где Данила живет?» – спросил его тот, что командовал сегодня засадой. – «Здесь» – ответил он твердо. – «А вам зачем?» – спросил Алексей. – «Я, – ответил солдат, – прибыл по приказанию совета для взятия на учет имущества, скота, а следовательно, для реквизиции излишков». – «Какого имущества?» – спросил Алексей. – «А вашего», – ответил солдат. – «А какое ваше отношение, – что, вы помогали хлеб растить? Ваша услуга нам не нужна, а если о реквизиции заговорили, то без денег не дадим, а продадим на вольном рынке»…

Жили уже начеку, старались не отлучаться от дома. Ночью тогда он выходил, слушал – небо зимы, снег без конца, зарево дальнего пожара, где-то идут, наступая, враги – деревенская долгая ночь, когда хотелось срубить вокруг двора палисад, окружить дом вбитыми в землю колами, приготовить ружейный запас и, охраняя семью, сторожить по ночам. Снега, беспокойство души. Он слушал с крыльца, в валенках на босу ногу, в накинутой шубе, простоволосый. Он часто выходил в те ночи послушать и посмотреть. Здесь-то еще ничего, думал он, а где-то там, далеко, провода воют на голой дороге, германцы идут, забирая станции и города. Он смотрел – все было тихо, но чувствовалось, что все уже не по-хорошему живет в этой ночи.

Тревожно, нехорошо, голо стало на свете, тогда думал он, вот немцы идут, а не чужой враг, а свой – озверели, нет сдержки. И вот, деревня своя, а смотрит чужой, и жизнь теперь, прости Боже, словно не на своей земле, а в голом поле у страшной дороги. А какое время, крестясь, думал он, – вот, кажется, тихо, а там полыхает верст за пятнадцать. Господи, спаси, сохрани и помилуй от всяких бед и от зверя свободи человека.

Он по праздникам открывал Библию – третья книга пророка Ездры была отмечена у него. Он помнил эти места. Вот посылаются бедствия на землю, но при этом люди не обратятся от беззаконий своих и о бичах не всегда будут помнить. Вот на земле будет дешевизна во всем, и подумают, что наступил мир.

А какие перед войной, думал он, добрые шли годы. Да и после этой зимы все, казалось, затихло. Рано обсохли поля. Границу охраняли и красные, и немцы, не строго. Здесь по реке начали было рыть окопы и не кончили – так надоело. Все успокаивалось, граница была определена, Заборовье оставалось в нейтральной. Земля требовала, земля ждала, шла хорошая весна, и надо было ухватывать, торопиться. И в одно время вышли мужики в поле сеять. Жаворонки пели в тумане, прилетевшие аисты чинили на березе гнездо, и весна шла в советах, в нейтральной и в занятых немцами областях.

Боже, вспоминал он, как хорошо в тумане по утрам дышало и пело, жило в поле – пашни исходили паром, сверху тепло моросило, пели вверху невидимые взору жаворонки в разных местах. А потом, в дневном солнце подсыхали дороги, лес покрылся, зазеленел, много птиц разговаривало в нем по прилете.

И вот еще зимой, заботясь о хозяйстве, думая вперед на много лет, он купил у отступавших солдат пару военных лошадей: вороную артиллерийскую кобылицу и вороненка – небольшого конька, а весной пустил их в работу и обрадовался, как военная лошадь, первый раз пущенная в поле, весело и ходко шла – отдохнувшая кобылица.

Рано обогрелись улья, рано выгнали стадо. До второго мая выколосилась рожь, все обещали добрые урожаи. И сегодня, когда выезжали со свадьбой, сначала он опасался, но дорога за деревней шла ровно, и казалось, все пережито, все страхи ушли – забыли войну, пора забыть и зимние споры.

Слушай слово, – говорил он про себя с закрытыми глазами, и сердце его вздымалось горечью и слезами, – народ мой: готовьтесь на брань и средь бедствий будьте, как пришельцы земли. Продающий пусть будет, как собирающийся в бегство, и покупающий, как готовящийся к погибели, ибо за купленное убьют его, а строящий дом, как не надеющийся жить в нем, сеятель пусть думает, что не пожнет, и виноградарь, что не соберет винограда. Боже, Боже, а все цвело на полях, какие богатые земля несла урожаи. И вступающий теперь в брак, вспоминал он, пусть думает, что не будет рожать детей, а не вступающий пусть лучше останется, как вдовец, посему все трудящиеся без пользы трудятся, ибо воспользуются плодами их, разрушат дома, а их поработят, и в плену и в голоде будут рождать детей своих.

Ибо разгорается ярость на вас, схватят многих из вас и умертвят для принесения в жертву идолам. И по всем местам и в городах многие восстанут против боящихся Господа. Будут, как исступленные, без пощады расхищать и опустошать все у вас – опустошат и расхитят имущество и из домов изгонят. Тогда наступит испытание избранным моим, как золото испытывается огнем.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации