Текст книги "Купол Св. Исаакия Далматского (сборник)"
Автор книги: Александр Куприн
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
Слушайте, возлюбленные мои, говорит Господь, вот перед вами дни скорби. Вот приходят дни, когда восстанет на земле царство более страшное, нежели все царства, бывшие прежде него.
XXVI
Вступала заря, такая же чистая, как в Петербурге. Из березняка пахло лесными клопами. Он отплывал от берега в незнакомые воды, в нем оживали первобытное человеческое любопытство и страх. Медленно, не желая шуметь, слушая то, что кругом происходит, он погружал весла в тяжелую воду. Он был на глубине, и берег, закрытый дымом брошенного костра, казался далеким и диким от невнятных сгустившихся сосен.
В лугах, за деревней, за теплым крестьянским жильем со спящими людьми, коровами и петухами, у покрытой туманом дороги кричали дергачи.
И была не одна тишина над давним местом человеческой жизни, и самая близкая – полевая, лежала на курганах в тумане. И запахом сонной деревни наносило от берегов – теплого человеческого жилья, дыма и хлеба, запахом человека, окружившего себя родственным, охраняющим. Деревня засыпала, погружаясь в новое, за которым вставало привлекательное и страшное, поднимающееся от земли и от вод.
Он сложил весла – вода журчала по бортам, ладья уходила, и он слушал, не шевелясь, с побледневшим от волнения и чувства лицом.
Господи, как хорошо, как величественно молчат Твои воды, в какой первоначальной чистоте живет над водою заря! И спят люди, плотно закрывшись, ушли под воду белые лилии, выпадают росы на благо травам, земле. И это ночное омовение трав и лесов, очищающихся в светлой заре, – разве оно не чудесно – в нем то, чего никогда не понять. И эти теплые, спящие по своим норам звери, спящие по гнездам теплые птицы. Господи, как хорошо! В лесу затихли ровно обглаженные муравьиные кучи, и от них, согретых жизнью, тянутся дороги под корни сосен, а разве и они не в живой и теплой земле? А под ладьей – молчаливое стояние стай, семей рыб, и озеро держится в берегах и не уходит в землю, лежит широко, тайно и слитно, не открывая глубин, но принимая зарю.
На берегу, где курганы, скрипели дергачи, и в их крике, в ночном светлом небе, ему чудилось, жило что-то от древней рати, вскрывшейся тьмы, предстоящее, одинокое, охраняющее и полевое, в чем когда-то он был, спал в пути на привале с конями и петухами, у замирающих на ночь костров, был в отдыхе и дозоре, в сторожевом и походном, что жило вот и теперь, как и тогда в божественном ощущении спокойствия открытых небес, лесов, вод, всего, что живет под зарею, в чем жила для него память Отца, покрывающего сознание первоначальной радости, благословения и чистоты, очищение сердца, и сердце было родственным небу, водам, всему живущему и живому. Господи, думал он, воды Твои отражают зарю и бледные звезды! Он опустил за борт ладьи руку, и она почувствовала живую теплоту вод – ночной воды, питающей и священной.
И он думал, птицы сложили крылья, птицы спят – голову под крыло, в бору застывают выступившие от дневного солнца смолы, на далеких болотах встает тонкий туман, движется, отягчая травы росою.
XXVII
Туман рождался за больницей, в болоте. Заря держалась всю ночь. Затихло, и рассвести должно было рано. Петухи пели в пригороде сонно. Оставшийся на ночь красноармеец, которому не прислали смены, заснул.
А она промаялась меж сном и явью, разбитость наполняла ее, слабость, но сон не шел, и она знала, что спать нельзя, – задремывала и испуганно просыпалась, все видела, все понимала и ужасалась тому, что не дома они, а все еще здесь, и Ермолай на полу, и она у его ног, и, значит, не страшный сон, а правда, – все было, пропали они. А ночь светлая, и не узнаешь, когда рассветает, – скоро Троица, думала она, – маленькая ночка.
Ермолай лежал на спине. Он думал, неужели никто не выручит, не приедет? Он верил, что Алексей не оставит – он не знал, как тяжело ранен брат. А время шло, все по-прежнему было тихо, и он увидел, что остался один. Что же, думал он, буду ожидать натираемых мучений. Он видел, что жена задремала. Широко раскрыв глаза, он глядел в темноту и, когда убедился, что сторож и оставленный для караула солдат заснули, дал жене ногой знак.
– Анюта, – сказал он, когда она склонилась, – посмотри, нельзя ли уйти.
Она встала и тихо подошла к двери. Ключ был оставлен. Она осторожно его повернула в замке.
– Ермоша, – вернувшись, прошептала она, – дверь открыта, можно уйти.
Он сел и с ее помощью поднялся на ноги.
«А слаб, – подумал он, – вот до чего довели, – и посмотрел на спящего на лавке солдата. Винтовка стояла у стены. – «Заколоть, – подумал он. – Нет, вы теперь для меня безопасны».
Она вывела его на крыльцо.
Уже было видно совсем. Воздух утренний по весне, сыро, тихо. Запах мокрой березы, болота и трав. Петухи пели далеко.
С ее помощью он спустился со ступеней, перекрестился и побежал.
За больницей начинался выгон, переходя в поросшее кустами болото. Он пробежал широко сто саженей, миновал кусты, но не рассчитал своих сил, – закололо в груди, бинт съехал, захлюпало в ране, и он сунулся вперед, повалился, и из пробитого легкого у него хлынула кровь.
Она подбежала.
– Ну, Анюта, прощай, – сказал он, – помираю. Напрасно ушли.
– Хоть в болоте помирать, и то легче, – сказала она, опустилась около него, поправила повязку, натянула ее снова на грудь.
– «Ах, зеленое лицо, – глядя на мужа, думала она, – нехорошее лицо на рассвете».
– Водички бы мне, – попросил Ермолай.
Тут меж кочек с краю ходил весной скот. Мягкое болото было пробито копытами. Темная вода выступила в следах.
Она набрала ее в горсть, напоила Ермолая с руки, сметала упавший бинт, сбинтовала мужа сама, а он, тяжелый, плохо сидел, падал, и, перевязывая, она подпирала его своим телом. А он был совсем слаб, вешал голову, трясся от утренней сырости, потерянной крови. Чтобы его согреть, она скинула с себя юбку, обкрутила ею его грудь, своим поясом подвязала, подняла мужа и повела, но сил у него было мало, сделав несколько шагов, он валился, а она удержать не могла и склонялась с ним вместе на мох.
– Нет, Анюта, – сказал он, – мне не уйти.
– Встань, Ермолушка, встань, – говорила она после небольшой передышки, – захватись за шею покрепче.
И он, смертельно бледный, дрожа всем телом, послушно вставал, а через пять шагов валился снова на кочки, но, забыв о себе, собрав все свои силы, она снова его поднимала, вела, и они уже отошли, далеко остался позади крепкий берег, начался кочкарник, кусты, вода в колдобинах, ямах, – ноги путались, увязали, но она отвела его от больницы, шли уже высокими мхами.
– Стой, – прислушиваясь, сказала она. – Слышь? Пастухи.
А гнали от пригорода. Они притиснулись к мху, а слышны были колокольца коров, глухое мычание стада, сиплые крики мальчишек, ругань, – овцы, разбиваясь, блеяли неподалеку.
И долго было слышно, как проходило большое пригородное стадо, но мальчишки гнали скот не задерживаясь – на этих местах они недавно паслись.
Она почувствовала, что Ермолай начинает застывать, притиснулась к нему, грея его своим телом. И он стал оживать.
Его снова мучила жажда. Когда опасность ушла, она довела его до коровьего следа и напоила его снова с горсти, зачерпывая болотную воду рукою. Но он потерял много крови, сразу напиться не мог, а жажда мучила его все сильней.
– Еще водички бы мне, – умолял он, – дай снова водички.
– Сейчас на след набреду, сейчас, Ермош, до водицы дойдем, – говорила она, утешая его, и с час так вела, опуская на мох, согревая, забыв о своей ране, уговаривая его, поднимая, маня следом, водою и так, от следа до следа, она уводила его в глубь болота, и простреленный язык не мешал ей теперь, говорила все ясно, а через час такого пути, отдавая ему все силы, передавая ему всю себя – тепло своего тела, подбадривая голосом, обнадеживая, она сама незаметно, по мере того как уводила его, стала сильнее, окрепла за эту дорогу, и здесь, на болоте, ей было с ним хорошо.
С обвязанной головой, разбитыми волосами она вела его и говорила:
– Ермош, а знаешь, ты-то лучше пошел. Уже можешь идти шагов двадцать. Слышишь, где пастухи?
А стадо, перегнав их, уже было далеко, и по заре, сырому болоту, хорошо были слышны голоса пастушат и глухие медные колокольцы.
Они свернули вправо, взяли направление косо. Белые мхи стали выше и чище, вода проступала в следах.
Солнце было вышло из утренних туч, но опять потускнело. Стало промозгло и сыро. Мхи стояли высоко, дикие заросли тянулись ровно и бесконечно.
А потом они увидели на болоте просвет – седую полянку, и на ней невысокий островок под синей елью.
Она довела его по белому мху до крепкой земли, и он лег на корнях отдохнуть.
XXVIII
А день не разошелся – серый, сырой. Ведет к дождю, думала она, и правда, день выдался, как осенний, – листья не шевелились, по-утреннему было промозгло, роса не обсохла, и пока они отдыхали, неслышно пошел над болотом затяжной мелкий дождь. Широко и низко накрыло.
А там, впереди, на расступающейся зеленым озером бледной поляне чернели сараи – срубленные крестьянами для сбора осоковатого сока.
Но нет, надо было идти мимо их по дождю, и она подняла Ермолая и повела стороной, отводя его от темных в дожде обманывающих жильем страшных сараев, от проложенной к ним через болото дороги.
А он их заметил:
– Пойдем, – начал просить он, – пойдем, там под построечку сядем. Милая, – говорил он, – мне бы обогреться, там полежать.
Он просил, а она уводила, слушая его, как ребенка. Она теперь после всего боялась человеческого жилья, всего, что о человеке напоминает.
Они шли по смоченному дождем, покрытому кочками сенокосному лугу, и, подчиняясь ей, на время он замолчал.
Дождь припустил. Бледный, с посиневшими губами, измокший, жалкий, Ермолай дрожал от озноба.
А ей и самой хотелось дойти до срубленного на болоте человеком сарая, закрытого от ветров и дождя.
– Там тепло, – говорил он, – хоромина там есть.
– Ермош, не туда, – отвечала она.
– Нельзя, Ермоша, нельзя, – собаки там лают.
– Нет, слушай, – пытаясь остановиться, отвечал он.
– Миленький, пойдем прочь отсюда.
– Ах, тошно!
Его волосы смокли, от одежды шел уксусный запах крови.
Всей тяжестью он склонялся теперь на нее. Его тянуло к бревнам, срубу, теплому месту, склоняло в ту сторону.
– Миленький, побредем, – умоляла она, – не наехали б красные. Погонятся, сюда непременно заедут.
А и она-то иззябла. Выбившиеся из-под повязки волосы дождем прибило к щекам. В полусапожках плескалась вода. С ночи от крови был дурной вкус во рту, – в нем все распухло, обрывки кожи кровоточили, расколотая пулей десна принималась болеть.
Дождь мочил. Подминался мох под ногами. А там, за кустами, снова зачернели сараи, в которых, она знала, сухо, тепло. Там на высоко настланных бревнах свалено прошлогоднее сено, в которое можно лечь, разуться, из сапог вылить воду, согреться, рядом привалиться, поглубже в сено уйти.
И уговаривала она теперь уже не его, а себя, потому что он вконец был измучен, и без слез она смотреть на него не могла. И, уговаривая его, теряя соображение, как бы отводя его от строений, путаясь в кочках, кустах, Анна Климентьевна сама незаметно подходила к сараям все ближе и ближе.
И он, видя это, сам первый поднялся после короткого отдыха, захватив ее за шею рукой.
И тотчас же она услышала – едут.
– Ермош, – коротко сказала она.
Поспешая, собрав все силы, они кинулись в сторону уходить, кое-как путаясь, отбежали и без сил ввалились в частый кустарник.
– Гремят, – тихо сказала она.
Он согласно закивал головою.
Ясно было слышно – гнали по проселку от пригорода на трех лошадях. Остановились, свернули, поехали по мягкой дороге.
Они лежали не шевелясь, друг подле друга.
Это были лошади свадьбы. Все было слышно – как подъехали, остановились, – шум, споры, знакомые солдатские голоса. Кони, встряхиваясь, гремели мокрыми бубенцами.
Остановившись, они побежали к сараям, шарили там, ворошили, искали, нет ли поблизости на смоченной дождем травянистой поляне следов, но до кустарника не добрались.
Дождь шел. Лошади опять загремели тусклыми бубенцами. Голоса стали глуше.
XXIX
Он уже не просил. Он брел, держась за нее с похудевшим лицом, запекшимися от внутреннего жара губами.
Все время он теперь задыхался. Простреленное легкое ему мешало дышать. А болото уводило на запад, соснами, белыми и красными мхами.
Низкие тучи волоклись с дневным ветром. Ягодные мхи были открыты дождю.
И чем дальше на запад, тем глуше становилось болото. Тропы исчезли. Тонкие гнилые сосны росли из кочек, напитавшихся тяжелой водой.
Ермолая склоняло к дремоте. На остановках она его тормошила, боясь, чтобы он не застыл.
Он теперь через каждые двадцать шагов бессильно, боком опускался на мох. Его бил озноб, одежда промокла, жар томил, а руки были ледяны.
Она боялась, что к ночи он застынет и здесь, в болоте, умрет.
– Завались, Ермолушка, – говорила она, – завались, я пригрею, – и ложилась на него, думая только о том, чтобы мужа спасти, передать ему тепло своего еще сильного тела, отогревала его руки у себя на груди, а он то открывал покорно и благодарно глаза, то снова погружался в дремоту.
Пригрев его, осмотревшись, отведя от глаз волосы, поправив повязку, она его поднимала.
Открыв глаза, поборов слабость, он молча садился, помогал ей поднять себя, и, обняв друг друга, они дальше брели по болоту.
Был полдень в дожде, когда они вышли к заросшему ольховыми кустами невспаханному деревенскому полю. Вдали протекала река. За ней на другом берегу начинался бор, которым они ехали вчера утром на свадьбу.
Через реку надо было перебрести. Надо было ждать до вечера, когда перестанут искать, утомятся.
Дождь не стихал. Потемнела видная слева, за кустами деревня. Болото тяжело нагрузло водой, ольховые кусты на поляне холодно и мелко блестели.
Из разорванных десен у нее сочилась дурная черная кровь. Голод приступал вместе с ознобом.
И они вспомнили, что не ели со вчерашнего дня, да нет – выехали на тощее сердце вчера утром на свадьбу, а последняя поедуха была третьего дня вечером, за ужином в Заборовье.
«Ах, силы плохи», подумала тут и она. И они только и делали, что согревались друг возле друга, на сыром мху под березами, на дожде, – лежали, грудь к груди, приникая друг к другу всем телом.
Но и лежать долго было нельзя, тогда они приподнимались и сидели, обнявшись. Он дремал, дождь шел, ее платье со стороны ветра холодно прилипало к голому телу.
Хоть бы зарыться, думала она, поглубже, под корни уйти. Но земля была холодна, и трудно было на ней иззябшему, раненому, бежавшему от людей, потерявшему много крови человеку, и единственно, что можно было делать, это греться на этой земле друг другом, человеческой, единственной, живой, родственной, теплотой. И они молчали, прижимаясь плотней, и молчали, а временами забывались, – то тот, то другой.
А потом дождь перестал. С березовых листьев еще падали капли, но там, за полем, рекой, над лесною хвоей, очистилось небо, и в нем возникали освещенные уходящим солнцем белые облака, – какая-то теплая, блаженная обитель, где проходит все – и усталость, и холод, и боли, и скорбь.
XXX
Смеркалось, когда они поднялись.
К вечеру, после дождя, река казалась полноводной. С противоположного берега свисал подмытый кустарник. Воду, темную в омутах, завивало воронками, а речка была извилистой, узкой, с красной боровой и болотной водой. Сосны на том берегу подходили песками к воде. Под вечер спокойно над вершинами очистилось небо.
Она оставила мужа в кустах и, пригибаясь, пошла берегом, отыскивая лодку или дубицу, зная, что рыбаки их иногда у омутов оставляют.
Она вскоре набрела на привязанный к склоненной ольхе, сбитый из сосновых бревен плот – деревенскую переправу, нашарила запрятанный в траве березовый шест.
Она вернулась за Ермолаем, привела его, усадила на плот, оттолкнулась и с перевязанной головой, в тяжелом мокром платье, упираясь шестом, благодаря Бога, что река извилиста, а деревенский берег зарос деревьями и кустами, переправилась на другую сторону и, когда плот стукнулся о песок, подняла мужа, и они ступили на твердую землю.
И вот они снова были в нейтральной. Вечер был тихий, и ночь выдалась снова чиста – свет зари был виден вверху сквозь вершины.
И они то брели, а то спали, привалившись друг к другу, а когда силы возвращались, словно набрав их за время короткого сна от земли, снова брели.
В бору они встретили утро и на заре подошли к заборовскому полю.
Он шел, похудевший, в порванной одежде, без фуражки, измученный, но спокойный, с всклокоченными волосами. Рана на груди была повязана юбкой жены, вторая, на лице, – открыта и кровоточила.
А она с истомленным, опухшим лицом, забинтованным через голову полотенцем, без платка, вела его под руку, плакала, а говорить уже не могла.
XXXI
Тот дождь освежил поля и сады. Небо с утра было высоко, прохладно и чисто. От деревенских ручьев помутнела река. Ветер с запада, Балтийского моря, сушил дороги и волновал подступающие к городу широкие рощи.
В реальном училище было весело, все классы занимались при открытых окнах, во время перемен смешанный шум выходил далеко на улицу, и на реке, где строили купальни, было слышно, как шумят перед роспуском ученики.
Год был кончен, никого не вызывали. В пятом классе на черной доске мелом крупными буквами было написано наивное стихотворение:
Наш класс просит Вас
Прочесть маленький рассказ,
Ибо Вы последний раз
Посещаете наш класс.
Это была традиция. Учитель рисования замещал занятых в учительской преподавателей.
Он был худой, нервный человек, его лицо дергало тиком. Он ходил по классу, рассказывая о Петербурге, Академии художеств, итальянской весне.
Он говорил для себя, почему-то именно в этот день, вспомнив молодость, несбывшиеся надежды, неудавшуюся поездку в Италию.
Он иногда подолгу останавливался перед открытым окном, залитый солнечным светом, нервно, пальцами левой руки, подкручивая свой маленький светлый ус, и всем было видно, как тик подергивал его худую щеку.
А напротив, из молодой, легкими клубами развернувшейся зелени церковного парка росли купола бледной раскраски, и зелень в солнце еще позволяла видеть легко вознесенные ветки.
В выпускном классе шло бесконечное заседание – там говорили о юге, о формирующейся в Киеве на Днепре добровольческой армии герцога Лейхтенбергского, об офицерских отрядах, донских казачьих войсках.
И хотя выпускные говорили при закрытых дверях, но пятый класс знал все, и для Сережи географическую карту по-новому освещали оживший Киев и степи, которые пришлось на карте искать первый раз.
Урок физики оказался свободным. Классный наставник принес было и начал читать Чехова, но его вызвали в учительскую, и он попросил класс делать все, что угодно, но не шуметь.
На последних партах образовался полевой хор. Пели о том, что на Поповой на горе мужик потерял косу, точеную, позолоченную. Начинали медленно и глухо гудеть, низко, по-церковному, когда пели о Поповой горе.
– На горе, на горе, – размахивая худыми руками, говорил высокий реалист, – ребятушки, поднимай, горка, повыше. Мужик – мрачно, глубоко, низко. Надо тяжело, глухо, мрачно – тяжесть, тяжесть большая. Потерял, потерял – недоумевающе, свободнее, но сожалительней!
И все глухо гудели, как тяжелые полевые шмели. А песня шла кругом – начинал один, ему давали время, потом вступал другой, за ним третий, и все сливалось в низкий и широкий гул, и молодые голоса вырывались свободно из него в каком-то радостном и печальном сожалении.
– Косу точеную, позолоченную!
Все пели кругом, как сидели, а остальные гудели, как шмели, замыкая круг. Все пели одни и те же слова, вступая в хор в разные сроки, и в то время, когда первый уже пел про мужика, второй вступал с горой Поповой, и во время полета шмелей, теряющихся в звуке шумящих деревьев и трав, среди веселого дикарского и детского шума, неожиданно веселые и радостные голоса возносились и падали.
– Косу точеную, позолоченную!
Но им не давали упасть, и в солнечном блеске коса поднималась и вновь падала, и в этом жил чистый, серебряный, бесконечный полет, дружеская прощальная встреча – словно из каких-то густых неведомых трав, на высокой Поповой горе вылетала вверх в солнце золотым птичьим крылом утерянная в травах коса, и снова мужик недоумевал, и снова все сливалось в тяжелом звоне шмелей, все окружало темное, горячее с золотом полевое гудение, и издали чудилось, будто на зеленой, окруженной веселым лугом и лесами горе молодые голоса нашли золоченую косу, и лес, травы, шмели откликались на радостный зов веселыми голосами, на радостный языческий зов, что вырвался из общего согласного шума молодых, нарочно пониженных голосов, вырывался, не выдержав радости из смешанных трав, вершин, и шмелей, вылетал в сиянии радости в небо, как веселый радостный блеск. И Сереже казалось, что все они превратились в молодых, то недовольных, то веселых, тяжелых и сильных шмелей, и в их гудении, полете над травами и лугами жило чувство свободы, весны, предчувствие полного бесконечного лета.
XXXII
В этот день уезжало много народу. Учившиеся несколько лет во время войны польские беженцы отправлялись в Варшаву. Женскую гимназию покидала Паля Бжезовская. После третьего урока всех распустили, и Сережа, не забегая домой, отправился на вокзал.
Паля, как всегда, хлопотала больше всех; она перецеловала подруг, поплакала, говорила по-польски, по-русски, командовала уезжающей молодежью – сумрачным Домбровским, Савицким, словно она их везла, все были сданы под ее попечение и охрану, и она зачислила их в легион.
Худенькая, подвижная, с большими глазами, похожая на обезьянку, она была помолвлена за Домбровского, на ней был все тот же, надетый по-мальчишески набекрень гимназический синий берет, рыжеватые волосы выбивались, как тогда, зимой, во время катания с гор на мужицких санях, но вместо гимназического значка был приколот серебряный польский орел. Ее глаза блестели то радостью, то слезами.
Она с Сережей выехала вперед. За городом, у костела, она остановила извозчика, и они прошли на католическое кладбище.
Там она плакала, разложила с Сережей на могиле цветы, убрала крест и говорила вслух с Вандой, как будто бы Ванда стала ребенком, которого нельзя взять с собой, которого оставляют, сетовала, почему Ванда умерла такой молодой, а они теперь без нее едут на родину, в Польшу, она оплакивала ее последний раз, маленькая славянская женщина, ей горьким казалось будущее замужество, собственное счастье.
– Милый Сережа, – сказала она, – Ванда вас очень любила.
Паровоз уже прицепили. Он стоял, обороченный к Польше, лицом на Варшаву. Ветер и солнце высушили ее слезы.
Среди уезжающих был поступающий в кавалерию высокий, кривоногий Шишко, его сестра, обреченная бледная девушка с карими глазами, которые слезы сделали совсем неземными. На гимназических балах она танцевала всего один первый вальс, а потом уезжала. Ее посадили у окна, она была слаба, недавно оправилась после весенней болезни. С ними ехал Савицкий, в накинутой на плечи гимназической старой шинели.
– Ну, братцы, прощайте, – сказал он, – мы поступаем добровольцами в легион. А там – что Бог даст.
Поезд пошел, они запели горячо и дружно по-польски. Их провожали до водокачки, так же, как во время войны, когда они все вместе провожали поезда, уходящие к фронту. Железнодорожный мост закрыл эшелон.
Все разошлись. День был ветреный, светлый. В железнодорожном саду сидела на качелях дочь начальника станции, счастливая девочка в розовом платье. На товарной площадке мужики под присмотром немецких часовых грузили брошенную при отступлении русскими войсками колючую проволоку.
Ему не хотелось сразу же возвращаться домой, и он пошел по насыпи, на которой росли елки, оберегавшие зимой путь от снежных заносов. Поле впереди было пусто, рельсы шли ровно. Он оглянулся. Эшелон был далеко.
С ним уходила война, которую он пережил, не успев опомниться и подумать.
Станция была тогда оживлена, на перроне стояли носилки с тяжелоранеными, снятыми с санитарного поезда, с песнями ехали на фронт сибирские стрелки, мальчишки кричали: «Свежий выпуск экстренных телеграмм!», паровоз выбрасывал великолепное белое облако пара, а на запасных путях горели костры, плакали дети, женщина кормила грудью ребенка, везде была слышна славянская речь, все жило в походном волнении и беспокойстве, то и дело шли поезда с пушками, пехотой, которую поспешно бросали на фронт, и устроившаяся на старых шпалах польская молодежь кричала солдатам «ура» в радостном возбуждении, снова принималась за песни.
Всеми тогда командовала большеротая Паля Бжезовская, а Ванда сидела, накинув на плечи гимназическую шинель.
Все казалось странным в тот вечер – желтые огни костров на путях, запах дыма, мерное дыхание паровозов, песни, долгий крик уезжавших на войну, сбитые удары вагонных колес, что катятся все быстрее на запад.
На него хотелось долго смотреть, чтобы понять, что происходит там, на полях оставленной Польши. Все тогда стало тайным – и вечерний блеск рельс, силуэт водокачки, громадные, построенные из кирпича депо с разбитыми стеклами и охраняемый часовым железнодорожный мост над рекой – страшный брусок из перекрещенного железа, закопченный паровозным дымом, через который со скрежетом, лязгом пролетали уходящие на фронт поезда.
А что было там, за мостом? Там медленно поднималось вверх несущее двойную линию рельс высокое поле, а вдали, в той дали, которую он мысленно связывал с фронтом, стояло за перевалом одинокое дерево, наклонившись к путям, что всегда маячило там, в пустоте, на закате.
И самое печальное было в том, что в вечном склонении над линией дерева не было никакой надежды. Жила надежда лишь в западном небе, в бесплотной чистоте которого светился закат, в котором жило что-то от возведения храма, предстояния, воздетых рук, где в склонении облаков жило страдание.
Год кончился, все прошло – война, первый год революции, влюбленность, зима. Кругом шло большое и страшное, и в страшном было весело жить. В женской гимназии был лазарет, в просторных классах ночью умирали от ран. Похороны скончавшегося офицера сменял гимназический бал. Вечером убегали к реке и танцевали на льду при свете месяца, прикрытого чудесными тучами, а через мосты, скрипя, шел бесконечный обоз.
Потом была революция, объединенные собрания, сходки. На учительской кафедре стоял рыжий, веснушчатый семиклассник Синицын и, призывая к порядку, звонил, но, несмотря на его крики и звон, все шумели и не могли справиться с своими веселыми голосами.
Голосовали, а он задумался и не поднял руки.
– Почему вы воздерживаетесь? – спросил Синицын насмешливо.
– Я думаю, – ответил он правду, застигнутый врасплох, все засмеялись, и он, покраснев, решил, что надо сейчас же встать и уйти.
– Кто это? – обернувшись, спросила весело Ванда.
– Сережа Львов из четвертого класса.
– Я тоже воздерживаюсь, – сказала она, – прошу моего голоса не считать. Сережа, садитесь к нам, у нас есть свободное место.
Она, улыбаясь, звала, ее глаза были радостны и чудесны.
– Товарищи, – сказал председатель, – выборы произведены подавляющим большинством голосов при наличии двух воздержавшихся.
А он пересел к Ванде. Она сидела, сбросив на парту пальто, с ней стало легко, свободно и весело.
Она, смеясь, спрашивала его, за кого голосовать, они вместе поднимали руки, в мартовском солнце светились ее легкие волосы, были очаровательны серые, омытые радостным блеском глаза, живое тепло исходило от ее рук.
– Сережа, хотите дружить? – спросила она.
– Да, очень.
XXXIII
Собирали на авиацию. Она выбрала в спутники его. У нее было счастливое лицо, ей никто не мог отказать, и попадавшиеся навстречу офицеры с улыбкой смотрели, как она, как-то особенно по-женски прикалывала значок к обшлагу военной шинели затянутой в коричневую перчатку рукой.
Мартовский ветер приносил с реки запах горькой лозы, залитого водами льда, волновал суровые полотнища палаток, в ветре, казалось, сильнее шла, блестя зеленым стеклярусом, карусель.
И было в тот день – веселое, солнечное – вершина февральской революции – солдаты в серых папахах, скинув шинели, вместе с мальчишками летели на деревянных конях, бился марш, волновало стеклярус, трубы хлопали и гремели. Все то ярмарочное – шум, звуки труб из деревянного, плохо сбитого балагана, где на шатких подмостках клоун в немецкой каске, с приклеенными рыжими усами, смешил мужиков, и его под смех и крики бил по щекам наряженный солдатом шут в распоясанной серой шинели, и клоун мотался, терял каску, плакал и кричал заячьим голосом. Общий говор, смех, голоса зазывал, дребезжащий звон балагана, а за базаром – ленивый, языческий крик петуха.
Собирали у шалашей, веселых ларьков, а из-за дощатых бараков доносило радостно завитые и торопливые звуки Марсельезы, крики «ура», уже истощившиеся и ленивые крики в этот мартовский день. И мужицкие довольные лица, и обходящая город с оркестром, с широкими красными знаменами, идущая без строя, но сохраняющая подобие строя какая-то пехотная часть. Ярмарка, цвет кумача, где все, как казалось ему, пахло кумачом, кровью, где все потеряло чин, святость. И ветер с тающих снежных полей. И в ветре, в веселье было странное, соблазнительное и греховное, в этом ветре было весело жить – все шумит и идет широкой распустившейся каруселью, и в ветре хотелось жить весело, беззаботно, и уже было страшно и весело жить.
И шатающиеся всюду, отведенные с фронта солдаты, снег, усталость, весна, широко, разбрызгивая снежную грязь, пробегал защитный автомобиль с фронта с белыми косынками и помятыми кожаными куртками сестер, и через толпу, как в смутном стане войск самозванца, легкий конь нес стоящего в седле казака.
Он тогда остался один. Шел вечер, веселье затянулось, на митинге кричал приезжий из Петрограда солдат, и его поразило обилие грубого солнца и та фронтовая мужицкая скука, пришедшая к концу оживленного дня, словно все было не так, надо раскаяться за веселье и радость, а перед глазами – все та же печальная, пустая свобода русских полей, слишком все вольно, открыто, и нечего делать, некуда девать свою молодость.
Начался крестьянский разъезд. Кони покорно тянули в глухие деревни, он смотрел на лица крестьян. Все разъезжались сумрачно, молча и деловито, словно долго радоваться на этой земле нельзя, нельзя петь, веселиться, словно свобода не их удел, и за дни свободы надо платить покаянием, в смертельной скуке, вновь воцарившихся будней, словно, думал он, сил не хватило, руки опустились, и снова по-русски угрюмо лицо недавно веселившегося мужика, неподвижно застыло в роковой обреченности лицо тяжело закутанной бабы, конь, трудясь, покорно везет, и все первобытно покорно – безрадостны обширные пространства заполненных снегом полей, невысоко небо, и солнце косо уходит, широко освещая дорогу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.