Текст книги "Купол Св. Исаакия Далматского (сборник)"
Автор книги: Александр Куприн
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 26 страниц)
XXXIV
А во время ледохода он был с ней на крепостной стене, река шла, и Ванда как-то печально и хорошо с открытым лицом принимала ее движение. Все тронулось на глазах – воды, льдины и ветер.
От движения обходивших остров льдин кружилась голова, но было хорошо, приходилось говорить очень громко, вода поднялась, лед с шумом резал подточенные в ледоходы, построенные еще до Грозного стены, на разрушавшемся гребне которых, у одной из развалившихся круглых башен, стояла она, и каменные ступени, уцелевшие в башне, обрывались над несущимися льдинами и водой. Все перед глазами было заполнено движением, шумом, встающим из вод, и тонущим льдом, все было в сером движении, и от этого, казалось, шла вперед старая крепость, головокружительно плыла вверх по реке, и на корабельном борту, у надстенных обломков полой, готовой рухнуть вниз башни, стояла она, пытаясь говорить, но трудно было слушать, смеялась, и светилось ее лицо, все в ней было легко, освобождено, в этой прелести и полноте.
А он тогда был худ, он рос, на нем была осенняя шинель, и в воздухе летали первые по весне, тонкие, зябнущие, с длинными крыльями, серые, под цвет неба, льда, вод, только что родившиеся, вышедшие из расщелин крепостных стен с цепкими лапками длиннокрылые мушки, которые простой народ называл ледоколками, потому что они рождались в суровое время вместе с вскрывшимся льдом. Они летали над стенами, зябли, их губил, снося, ветер, они забивались в мех ее воротника. И самые простые слова превращались в чудесные, все дополнял свет ее глаз, и он ничего в мире, казалось, не видел, кроме радостных глаз на ее любимом лице, его жизнь она наполняла, как ветер.
Они шли по стене, местами тропинка пропадала, когда-то обрушившись вместе с частью стены, он прыгал первый, протягивал ей руку, и она легко перебиралась через обвал, и его вдохновляло ее лицо, порозовевшее от шедшего вместе со льдом по реке снежного ветра.
Остановившись, плотно надвинув берет, держась за башню, она сказала:
– Сережа, смотри, все плывет. Мы поплыли, и все чудодейственно тронулось после ее слов, ветер в сером облачном небе надул парус, и старая крепость против ветра поплыла, сильнее вверх по реке, разбивая навстречу плывущие льдины, как будто бы серые, тепло оперенные ангелы вели паруса, заглядывая в лица во время полета. И навстречу шел лед, сперва рыхлый и серый, а потом голубой, от верховий с таинственной, синей реки, от озер, на берегах которых третьего дня он был и, возвращаясь светлой ночью бором, думал о Ванде.
XXXV
Она радостно делила его забавы, любила слушать, как гудят, глухо переливаясь, серые в пуху и занозах, телеграфные столбы на этом железнодорожном откосе, где ветрено, открыто, светло.
За линией, в лесу ступеньки топографической вышки были поломаны. Он оглядывался при подъеме, кричал:
– Ванда, смотри, здесь осторожней!
А вышку под ветром качало, ходили внизу в головокружительном движении вершины елей, но она взобралась, потеряв берет, который неизвестно куда снесло ветром, и видна была с вышки холодная голубая река, синий лес по весне, белая, как снежок, деревенская церковь.
Пролетал военный аэроплан, высоко, завуалированный не облаками, а прохладной дымкой, переходящей в весеннюю голубизну, они смотрели, вышка падала вниз и не могла упасть и разбиться.
– Сереженька, знаешь, – говорила она, – я совершенно счастлива, ну, знаешь, счастлива, так, просто неизвестно за что, но прямо до слез, только слез счастливых, знаешь, – плакать, смахивать и улыбаться. Господи, ну за что, ну, право, за что я такая счастливая!
Они уходили по вечерам на вокзал за прибывающими из Петрограда газетами, ожидая вечерний поезд в железнодорожном саду. Темные липы, запах паровозного дыма, слабо белеющее в темноте лицо Ванды, когда одна из ее подруг пела низким голосом, обняв руками колена, глядя перед собой в темноту.
И было слышно, как идет полем, приближаясь к станции, воинский поезд. Уходил его шум, темнело, еще глубже и печальнее женский, голос продолжал:
Кто-то нам судьбу предскажет,
Кто-то завтра, сокол мой,
На груди моей развяжет
Узел, стянутый тобой.
А эшелон уже был за станцией, железнодорожным мостом, в темном поле, уходя навсегда к месту печали, боев, братских могил, к месту мужских одиноких смертей.
Эта насыпь, по которой уходили встречать поезда, железнодорожный сад, в котором собирались все вместе, чувство нежности, общего одиночества, братства, вокзального вечера, влюбленности, девичьих голосов, близости смерти.
Он с Вандой приходил сюда днем. На вокзале прапорщики покупали цветные журналы, сверяли по станционным часы.
– Сережа, – говорила она, – вот они, молодые, взятые из семьи и училища, еще какие-то теплые, каждого из них кто-то любит, о каждом из них кто-то молится, а они ничего не знают, – довольны, что едут на фронт, довольны новенькими ремнями, золотыми погонами, им кажется, что каждого из них ждет впереди какое-то необыкновенное счастье. А на войне все до ужаса просто. Я видела, как кормили полк на походе – как много и жадно люди едят. Потом они спали. Потом их послали в бой. Они снялись и пошли, как на худую работу. Потом я видела, как их в городе хоронили. Говорят, что они хорошо умирают. Они умирают безропотно – это правда. И мне страшно, когда я думаю о гибели всех этих крестьянских голов. И вся эта война переполнена напрасным страданием, вся она, как долгий будничный день.
Она горячо говорила. Ее лицо побледнело. Она была очень легка. Горечь и слезы звучали в ее словах. Ветер, насыпь, чистота дали, и тот особенный горький запах лесов, рассеянное солнце, и то, что навсегда связало с войною, – дрожащий, пронзительный звон телеграфных проводов, смешанный с гудением потемневшего, вкопанного в землю столба.
– Все нетвердо, – говорила она, – училище и семья. Мне иногда кажутся ненужными все написанные людьми книги. Зачем все это, когда люди не сумели жить лучше, когда так мучительно жить? Мне иногда кажется, что все незаметно тронулось, неслышно пошло со старого нажитого места, весь мир, и никто не замечает, что уже кончилась старая жизнь, все плывет, и ничего нельзя задержать. А хочется радоваться, веселиться, любить. Мы веселились, когда бежали из Польши, нам было легко и весело, передвигаясь, жить на железнодорожных путях.
Поезда долго стояли – отводили паровоз к водокачке. От станции долетали свистки.
– Знаешь, – говорила она, – все на этом вокзале – железнодорожный сад, в котором мы собираемся и поем, эти пути, на которых мы провожаем, – наша жизнь. Мне здесь все дороже и ближе, чем дома. Дома я ничего не скажу, меня не поймут, ты, Сережа, мне ближе, чем мать. И эти гудки, звон вокзальных колоколов, липы сада, свет зеленой лампы у телеграфиста, эта водокачка на закате, запах дыма, все это моя настоящая жизнь, самое печальное и дорогое. И мне кажется иногда, что у нас другой жизни не будет. Та, старая жизнь – детство, Польша – кажется мне бесконечно далекой, кажется, уплыла навсегда в какое-то сонное царство. А настоящая здесь. Вот я так и живу. Радуюсь и плачу. Забываю о слезах, хочу жить, очень хочу любить всех, всех очень жалею. Мы все несчастные, нам никто не может помочь, нас связывает одиночество и сиротство. Мы не можем жить как матери и отцы. Они пытаются жить так, как будто бы тот мир, их мир, еще существует. А мы его уже потеряли, чтобы жить одним вечером, одним днем, как и те, что идут умирать, готовятся к смерти, особенно встречая каждый день, особенно остро чувствуя этот ветер, и свет зари, и сладкий запах земли, и запах паровозного дыма. Мы дышим глубоко, словно желаем надышаться на прощанье. Мы умеем прощаться, знаю, что умеем легко умирать. Словно нас кто-то приготовил ко всему и дал нам особые радости, особое горькое счастье.
Отвернувшись, она утирала слезы, а потом, тряхнув головой, глядя в глаза, говорила с милой улыбкой, словно уговаривая себя:
– Ничего, это пройдет. Плакать не надо. И, отсутствуя, думая о своем, уходила с ним по насыпи далеко, а потом, оглянувшись, восклицала:
– Господи Иисусе, куда мы зашли!
– Нет, пойдем дальше, – говорила она, словно пытаясь найти вдали особенно хорошее место, где будет очень легко.
В тот день она положила на рельсы серебряный маленький пятачок, который они нашли по дороге.
– Загадаем, какой пойдет эшелон, – сказала она.
Шел артиллерийский – тяжелые мортиры стояли на открытых площадках. Пятачок был размят, побелел от тяжелых ударов.
Они медленно возвращались. Орудия выгружали на товарной платформе, кони стучали подковами. Батарею отводили в город на постой.
XXXVI
– Это Сережа Львов, – сказала она тогда, – мой старый друг.
Прапорщик серьезно познакомился с ним, взял под козырек, щелкнул шпорами.
Он все делал очень серьезно, говоря, сжимал брови. Он был маленький, черноглазый, в пенсне, с университетским значком на защитной гимнастерке, офицер тяжелого артиллерийского дивизиона.
Они были за рекой. Еще светилась зелень кленов и тополей. В этот день все как-то не удавалось. Савицкий начал петь, но ничего из хора не вышло. Когда она задумалась, у нее стало совсем другое лицо. Потом все сидели на берегу, и Ванда гадала по руке, как цыганка, предсказывала счастье. Прапорщик был спокоен и молчалив.
– Дай ручку, червонный, – сказала она, – я тебе погадаю. Сереженька, милый, – продолжала она от всего сердца, взяв его руку, – я счастлива и очень несчастна.
Он понял все. Прапорщик стоял неподалеку, разговаривая с Савицким, отвернувшись к реке, и его присутствие рождало тяжелое чувство. Он стоял там, но тайно был здесь, около Ванды, маленький, стриженый, темноголовый, с ястребиным лицом, в пенсне с голыми стеклами. Слушая вежливо то, что ему говорил Савицкий, он настойчиво, замкнуто ожидал, наблюдая за ней даже спиною.
– Прапорщик Валуев, – сказал тогда он сдержанно, ясно, серьезно и, знакомясь, отдал ему, как взрослому, честь.
Он и в гробу лежал маленький, закостенев, как птица, равнодушный ко всем – к церкви, к офицерам, что его провожали.
Они умерли в станционном саду на рассвете. Он застрелил ее в сердце из тяжелого офицерского кольта, а потом застрелился сам.
Вокзальный сад, липы, зеленая крашеная скамья, пустынная линия, уходящие рельсы. Ванда, Ванда, что стало с ее радостными серыми глазами. Прапорщик лежал в гробу, по-птичьи сложив маленькие, крепкие руки, без пенсне, со строгим неотвечающим лицом.
Оркестр с трубами, повязанными крепом, играл революционный траурный марш. Музыканты у кладбищенского входа курили махорку, поплевывая, смеясь, положив на землю медные трубы.
Когда ударил залп, они сняли креповые повязки, и флейтист спрятал их в вещевой мешок до следующих похорон. А вечером они, как обыкновенно, играли в городском саду, город был темен, тих, далеко слышны были трубы оркестра.
Потом сад закрыли, и, возвращаясь по темной площади, два молодых артиллерийских прапорщика пели:
Ночка темна, я боюся,
Проводи меня, Маруся!
Провожала – жалко стало,
Проводила – все забыла…
Как он плакал в то жаркое утро в саду, срезая цветы, как тяжело ему было остаться в живых. Было страшно смотреть на цветы для ее гроба, что будут лежать у ее лица, рук.
То лето было пронизано ее смертью, он смотрел, как все жило вокруг, и перед всем стояло случившееся у железнодорожных путей на рассвете.
Распускались бутоны на тех же кустах, на фронт уходили ударные батальоны, мимо кладбища, на котором лежала она, и ее смерть заслоняло солнце, как легчайшее серебристое облако.
XXXVII
А кладбище весело зеленело, запущенное, в старых березах. Вот ее белый крест, а неподалеку – населившие погост за недолгие годы, скончавшиеся от ран, снятые с поездов, разбившийся под городом молодой летчик, над которым стоит поставленный крестом пропеллер. Все медленно и радостно разрушается, упало много крестов, одичали кусты. И ему, в пятнадцать лет, казалось, что он прожил большую, полную радости и печали жизнь. Все отошло, жизнь впереди тяжела и сурова, и надо эту жизнь принять. Мраморный белый ангел со сложенными ладонями и поднятыми к небу глазами молится на коленях над спокойной девичьей могилой. В ландышевых побегах земля, а за кладбищем у ограды приготовлен костер – сломанные кресты, сухие венки, обесцвеченные дождями бумажные розы.
Весна вступала в лето, за городом у реки уже сухо колосилась рожь, по берегу вела горячая тропинка, и по ней возвращались с мокрыми косами девчонки с купанья. И смерти не было. Все радовалось и цвело, все горело и переливалось в вечном солнце – и пенье птиц, и играющая под ветром листва, и исходящие горячим дыханием дали. И ни кресты, ни вырытая могила, ни выброшенный лопатой гробовщика сырой темный череп вместе с желтой древесной трухой не могли победить солнца и ветра, проникающих вершины старых берез. Смерти не было. Была лишь оживающая вечно земля, согретая солнцем, в которой все исчезало, на которой, рождаясь, все снова жило, в вечно обновляющемся божественном круге, поднимающем от морей облака.
XXXVIII
В этот же день, коротко, по-летнему, остриженный немец, отложив сигару, выписал ему в комендатуре паспорт, заставил расписаться и сделать оттиск большого пальца правой руки. Потом прививали оспу. Он забежал в училище. Было солнечно, пусто, щелкал паркет. В классе, из которого немецкие солдаты выносили парты, висели портрет Пушкина и картина: в оливковой зелени, в пыльном греческом небе классические развалины храма. Веселый, усатый, похожий на толстого сома военный врач, разложив на кафедре инструменты, сделал ланцетом три надреза на левом плече, и нужно было стоять у открытого окна, чтобы ранки, в которых легко жгло, скорее засохли.
А потом он ехал в склоняющемся солнце, попрощавшись с Анастасией Михайловной и с городом на целое лето, и необыкновенно весело, катясь по дороге, трещал присланный матерью из усадьбы неочищенный от весенней грязи тарантас.
Он приехал, еще пели птицы, соловьи дрались в кустах.
После раннего ужина он с матерью вышел из дома. Еще держалась заря над потемневшими вершинами леса, все невидимо излучало древное тепло – земля, дорожная пыль, бревна строений.
– Ты очень за этот год вырос, – сказала она.
Они вышли к дороге, которая казалась ровной, прямой.
– Осенью я продам урожай, – продолжала она, – и навсегда оставлю усадьбу.
Близко к дороге подходили кусты, и в них несмело, помолодому, запоздало пытался петь соловей, но замолкал, как бы раздумывая, и снова начинал неумело.
Он поселился не в доме, как думала мать, а в саду, в бревенчатой избушке, где на стенах сохранились карандашные пометы – числа осеннего сбора яблок за давние годы.
Утром будила свежесть сада, пели птицы, с птичьим пением, дрожащей зеленью, солнцем мешался сон. Он полюбил свою садовую будку с бревнами, побитыми дробью, спал с открытой дверью – лицо остывало от свежего дыхания утра.
Легко проливающиеся дожди, птицы, когда под березовым лесом на зеленом лугу расцвел пятнистый, как кукушка, яртыжник. После солнечного дня, ровного заката лес таинственно затихал, и в садовом пруду начинали пробовать голоса молодые квакуши – зеленые сверху, как молодая трава, а снизу – в белом мокром сафьяне. По ночам в сад приходил запах цветов, и особенно сильно благоухали вечерницы, доцветающие в лесу среди тонких трав. Утром они были бледны, незаметны, а открывались после вечерней зари и благоухали всю ночь в тенистых и влажных местах, на травянистых опушках, прозрачные, словно недоразвившиеся в мягких шпорах цветы на граненых водянистых стеблях.
Тепло, движение вод, зелень луга. Молодой месяц омывался дождем. Травы густели.
Было время, когда все в изобилии – зелень, солнце и облака.
Он получил от матери разрешение брать для прогулок молодого коня и отправлялся на нем, скакал без седла по проселку.
Он не знал, что здесь было зимой. Он был полон молодостью, ощущением счастья. Проезжая, он кричал работающим на поле крестьянам, и они отвечали, глядя на его мальчишеское, сияющее лицо.
Ветер обегал луговые просторы, гнал волны по ржи, и все было в течении, ветре – жило, проливаясь, благоухая и трепеща.
Он скакал вдоль реки, и купающиеся девки, смеясь, ему вдогонку кричали:
– Стой, казак, стой, голову потеряешь!
А он скакал без седла, сильно сжав коленями бока коня.
Сладко после скачки кружится голова. Он чувствовал под собой разгоряченное тело коня, переходящее в ноги живое тепло.
XXXIX
Он уезжал далеко, он, играя, был то разведчиком, посланным с важным пакетом в тыл, неприятельский стан, то скакал с радостной сияющей вестью молодым гонцом по крестьянской дороге, и белая роза цвела, вышитая шелками, на его груди, на значках конного войска, которое он вел в солнечную даль за собою по пыльной дороге, туда, за заросшую кремовой медуницей реку, на вражеские передовые посты, которые они сбивали при переходе и трубили на берегу в крутые рога, объявляя весть об освобождении простому народу, и белыми розами расцветали в голубом поле неба белые облака, подавая знамение, добрые вести, и страна радостно присоединялась и радовалась верному бою.
Он останавливал на полном бегу коня, как бы привставал на стременах, слушал, вбирая вместе с конем горячий полевой ветер.
Он останавливал войско, принимал донесения, поднимал, подавая знак, правую руку. Он говорил с стирающими пот крестьянами, привязывал коня у деревянных ворот, входил в избу, где стоял голый стол, и его встречала качающая недавно рожденного ребенка счастливая мать, подавала ему крынку холодного молока, ломоть черного хлеба, и он счастлив был видеть кормящую грудью сына мать своей счастливой страны, где теперь у народа будет достаточно хлеба, где снова после тяжелой войны люди радостно будут выходить на поля, и благодарил Бога за радость и счастье жить на этой земле под белыми облаками, за рожденного матерью сына, которого счастливо кормит она, за горячую землю, полную трав, переливающуюся ржаными полями, за ломоть выпеченного черного хлеба, радушно ему предложенного счастливой женской рукой. И просил сохранить долгий мир на земле, который он понимал теперь всем своим сердцем.
Одиночество, поле. Бег и остановка коня. Он слушал. Россия. Ее поле, ее небо, дыхание.
XL
На мельничной плотине шлюз был спущен, вода падала на скользкий скат тяжелой струей и, запенившись, уходила по каменистой извилистой речке в заброшенный парк.
Привязав коня, все с себя сбросив, он купался, пока конь отдыхал, сгоняя горячих оводов, подрагивая кожей. А в парке шла жизнь птиц, имение цвело в запустении и прохладе. Это было Городище, брошенное владельцами давно, здесь уже не было усадьбы, остался парк, заливавший сад, из которого к реке ушла земляника.
Многие липы ободрали зимой, и их стволы потемнели. Все зарастало, у домового места росли громадные, синие, в светлых мхах на нижних голых ветвях бородатые престарелые ели в тяжелых шишках, на развалинах дома сильно цвел очень крупный и чистый поздний жасмин.
Река в старые годы была разведена, островки обшиты бревнами, но срубы погнили, земля высыпалась, и острова заросли папоротниками и ольхой. Липы гибли, а черная ольха весело разрасталась. Берега рушились, подмытые половодьем, и уже вода грозила старой барской аллее, ведущей от дома, и одна подмытая липа повисла с обрыва и первая, готовясь умирать рано, зацвела над водой, справляя свое последнее лето.
За усадьбой, на поляне, под соснами стоял странный дом, новый, но уже нежилой. Он вел коня в поводу и задержался, проходя мимо в своем счастливом неведении.
Дом был брошен, стекла выбиты, высокая, очень чистая трава росла по поляне, и земляника уродилась обильно у пней, под соснами и у дома, и была так спела, что ее трудно было снимать, ее резали высокие травы.
Он не знал, почему здесь, недалеко от мельницы, так много нетронутых ягод. Он не знал, что на этом месте никто из крестьян их не брал – деревенские детей сюда не пускали, боясь леса и выкопанной в нем брошенной ямы, в которой временно зимой мужики похоронили убитого пристава.
– Землянику собираешь? – любопытно спросила его, проходя мимо, босая девка.
– Да, – сказал он.
– А мы ее здесь не берем.
Он посмотрел на нее, хотел спросить, почему, но она уже шла дальше босой и легкой походкой.
XLI
Он далеко заехал в тот день. За дорогой, у березняка, в поле бродил скот, девчонка в красной кофте выгоняла овец из овса. Бабка в сером сидела на камне.
– Овец гони, дочушка, – кричала она, – ишь, лукавые, к овсам подошли.
Он соскочил, привязал к березе коня.
– Здравствуй, бабушка, – сказал он, – можно здесь с тобой отдохнуть?
– А посиди, милый, – сказала она, – садись на камень. Посиди, коли тебе не скучно со старой. Борова-то гони, дочушка, – закричала она, – будет жито есть. Куды ты, куды! Анют, бежи! У-ты!
Он сел и смотрел на нее. Она была в серой кофте. Ее босые ноги были морщинисты и темны.
– А ты, бабушка, и стара, – сказал он.
– Дорогой мой, – доверчиво согласилась она, – стара. Я с ума уже выбившись. Вот с внучкой скот пасу.
– А сколько же тебе, бабушка, лет?
– Миленький мой, забыла, забыла. Ох-ти, родненький, дорогой мой сынок, жизнь была всякая мне. Всего приняла, и слез пролила, – река прошла. Вот, мой дорогой. Теперь памяти нет – только тягаешься. Теперь что делаю – все позабуду. Дорогой, силы нет, ноги болят. Так, миленький, дожидаю от Бога смеретку.
И, подумав, поглядев на него, спросила:
– А откуда ты ехал?
– В Городище купался.
– Что же ты, – посмотрев на него, сказала она, – ветерок, а он без фуражки?
– А летом я так.
– А который тебе годок? Смотрю, еще больно молоденький.
Он ответил.
– Вот и мне пятнадцатый год пошел, – сказала она, – когда воля открылась. На барщину я в Городище ходила. Четыре недели на барщине отработаешь, недельку дома. А тут – шабаш, открылась воля нам.
Она помолчала.
– А сразу-то не отпустили-то нашего брата, – потом сказала она, – а все помаленьку. Вот в поле, как Анютка паслась. Сперва-то меня к барыне взяли. Совсем была малой, шел пятнадцатый год. Боже, скрой и помилуй! Мать провожает, плачет – ты, дочурка, не спорь, ты только слухай ее, сзаду за нею ходи. Сводила меня помолиться к часовне, поставила матушка свечу. А барыня старая была. Чуть что не так, сразу по щекам, за уши, за косу. А тут надоела слезами я, все плакала, горазд скучала по дому – повязали мне на голову платок и отправили пасти боров за речку. Там в Городище-то дома сейчас нет. Давно сожжен, а старый дом был белый, широкий.
– Вот как, – сказал он.
– Э, миленький, – ответила, махнув рукой, она. – За подати драли, на барщине драли. Слава Богу, то время прошло. А долго прожили. Подумать, сколько времени жили и деды, и прадеды, и отцы.
– Спасибо, кормилец, что со мной посидел, – потом сказала она. – Ты молодой, легкий, а у меня ноги старые, замаешься до смерти с этим скотом. А, слава Богу, вижу еще, миленький, глазки видят у меня – рубаху зарублю, зашью, только ногами расслабела. До сих пор взор есть в глазках.
– А большая у тебя, бабушка, была семья?
– Семь штук нас было, семья – мал-мала меньше, мамка восьмая. Голод был, худо было, надели торбы и пошли побираться. И большое горе видели. А потом смиловался Бог, родила земля. Семь человек молотили. Рей насадили – десять копен ржи, а в копне – пятьдесят снопов. И молотили с утра до вечера и песни пели. От радости и поем. Отец у меня рано помер. Девкой я на этом поле работала. Сошкой. С сошкой ходила.
Она долго молчала.
– А вот снова плетут, – глядя на поле, сказала она, – будут годы голодные и холодные. Вот еще и дед говорил – горе будет. Господи, а как начнет рассказывать – война будет, по всем землям пройдет, побежат люди в болота, леса, а и в болотах спасения нет. Дед говорил – мне не дожить, а будет война, будут поля занавешены железными сетями, а земля скопана, не в городах будут воевать, а в деревнях. А, скажешь, – дедушка, а не правда. Правда, правда, роднуш, все так будет. А бывало, начнет рассказывать, вспомнит, годы были худые. Голод, холод, беда. Хлеб не родится, осень и зиму переживут, а весною ветер шатает. Пупыши все рвали по полю, колодины гнилые толокли.
– Что за пупыши, бабушка?
– А вот, смотри, – показала на поле она, – растут тонкой елочкой по канавке. Теперь-то жарко, они загрубели. Они первые из земли выходят, светлые, в таких пупышечках, вот и зовут – пупыши. Их ребята есть любят, они весной сладки. А, кормилец! Ни пил тогда не было, ни гробов. Кто умрет – сосну ссекут, выдолбят жолуб, положат, и в яму. И, Никола Милосливый, проживали своими трудами. Колодину ели, хоть она и сгнивши. Наварят в котле, а нечем засыпать – мучицы нет ни пылины. С сосны кору спустят, а под корой такой сладкий сок, так тот сосребут. Еловый цвет ели, папоротники ели молоденькие, все пробовали, что на поживу. Шмырши ели, они сильно сладкие – на старых пнях, на березах растут. Сварят, голью нахлебаются всей семьей и распухнут. Кто посильней – весну переживет, а потом ягоды всюду пойдут. Только ягоды в утробе не держатся. А грибы – коли есть солина, а то и несолеными ели. Ну, кто до грибов-то дождался – спасен. Слава Богу, грибы. Кто посильней, возьмет лукошко, пойдет, шаг сделает, постоит. Сорвет грибок и посидит – так были ослабши.
– А хорошие, душ, у нас грибы, – сказала она, погодя, – хорошие. Со скотом-то тогда так не гонялись, по опушкам грузди рядами сидят, только обирай их в корзину. А когда земля разгорится да дождь, так и пихнут из земли. Вот, душ, – сказала она, улыбаясь, – сколько тебе насказала старая бабка.
XLII
День проходил. Ольга Николаевна ожидала его. Как всегда перед вечером, из тенистых мест сада доносило аромат резеды и горошка. Но еще было знойно – облако медленно таяло, кузнечики работали в поле.
Она вышла сына встречать. В некоторых местах крестьяне уже покосили. Елка, растущая при дороге, – нижние ветви в сене, недавно проходили возы. Днем было жарко, деготь тек из колес и испачкал высокие травы дороги.
Она дошла до окраины парка, где муравьи по-лесному обложили ствол ели крупной иглой. Видно, мужик, проходя с возом, разрыл кнутовищем муравьиную кучу. Муравьи работали, прятали узкие яйца, похожие на голые кедровые зерна.
Она заставляла себя целые дни наблюдать за хозяйством, работать. Она думала до приезда сына, что такие часы они будут проводить вместе, вдвоем. И вот теперь падали руки, не было больше желаний и сил, казалось бессмысленным, что она еще живет здесь, а нужно бросить усадебный дом, в котором она поселилась после смерти мужа, где наследство отца заставляло ее жить и работать.
Ей казалось, что жизнь кончена, вдовство осталось, сын за эти годы отлетел от нее.
Она любила светлый и печальный пейзаж, пыльную дорогу, уходящее солнце, охраняющие сад от ветров спокойные ели. Она стояла одна, и все перед ней проходило – тени, падавшие на созревшие травы, становились длинней, успокоенная тишиной белка появлялась в орешнике – вся пушистая и легкая белка.
Она слушала голоса из соседней рощи, где был срублен новый хутор – новое в молодой роще крестьянское жилье, где целый день кричали дети, ходило небольшое стадо, где пела баба по вечерам от полноты своей жизни, от счастья, веселая, снова беременная баба, которой дарована была жизнь, полная трудов и детей.
И глядя на дорогу, поля, Ольга Николаевна чувствовала, что она уже не хозяйка, хотя ей и принадлежит по праву эта земля, что она только временно живет здесь, в отцовском доме, стоящем одиноким гнездом среди живых крестьянских полей, знала, что осенью навсегда уедет с сыном отсюда.
А он поздно вечером шагом возвращался домой. Лес стал таинственней, лесные фиалки росли в опушках среди трав на черной земле. Поднимался туман, пахло цветами, волосы чувствовали выпадающую на землю росу, луга лежали озерами. Выходила луна, конь был по-позднему чуток. Он ехал, опустив повода, сердце было благодарно за прожитой день.
XLIII
В эти вечера, выходя за ворота, Назимов не мог забыть своей молодости. Все напоминало ему о ней – верило, билось сердце, и была радость сада, встающего из-за яблонь месяца, в женских доносившихся с улицы голосах, где молодежь, собравшись, пела хором, – во всем жила для него неразделенная любовь к этой земле, к вечернему, раскрытому перед его глазами миру.
Он выходил за калитку и слушал. Они жили на одной из тихих нагорных улиц, с которой широко открывалась река. Дорога была немощена, дома разделяли садовые заборы, ставни комнаты, в которой умирал отец, были закрыты. А вне дома была радость вечера, молодого месяца, по вечерам горожане выходили на улицу, и по вечерней тишине далеко было слышно, как молодежь пела песни – хорошо были слышны женские голоса.
И несмотря на все – на немецкий постой, на отделенность от России, идущую далеко на юге войну, петроградский террор, начало лета было прекрасным, по вечерам люди выходили посидеть у домов, молодежь пела, и было в этих песнях продолжение какой-то очень долгой жизни русской земли.
А пели все больше после вечерней зари, свет долго держался в северном небе, из-за заречной стороны, с того, деревенского берега доносило долгие и печальные песни, и на них по-полевому откликались в городе и на горе.
По вечерам, за рекой, в ржаных полях скрипели коростели. Над гладью реки потемневшими купами загородных лесов поднимались неясные облака, и у речных берегов, у воды, в пригороде, на горе рождалась женская песня, и ее слушали люди, сады – вольность, печаль и простор, а над городом сгущались сумерки, светилась река, легко текла, белея, дорога, и в пригороде пели хором, собравшись около одного из деревенских домов, пели, как поет простонародье в тот час, когда уже не видно лиц, и необыкновенно чистыми и задушевными кажутся женские голоса.
По вечерам рано наступала в городе тишина. Стояли лунные ночи. Как печально чувство тишины и свободы! Небо чисто, все пронизано, облегчено светом, все изменилось. Он сидел на крыльце, в доме спали.
Призрачный свет заливал город, тот, что властвует над Петербургом, балтийским побережьем и морем, когда заря еще рано сменяет короткую ночь и связанно с месячным светом течет немая река, видная вся в берегах, подчиненная странному свету.
Он думал о своей жизни, о том, как ехал добровольцем на фронт, о вечерах на фронте во время затишья, когда особенно чисто густело небо, и чистой предстояла душа, и необыкновенно прекрасной казалась тишина меж боями и, казалось, еще немного человеческой тишины, чтобы родилось, чудесно возникло непостижимое, то, после чего нельзя будет по-прежнему жить на земле, и люди, первый раз услышав, поймут дарованное им после напряженного боя.
Тогда, перед возможной потерей жизни, в душе происходило какое-то радостное очищение, и к нему готовилась душа, готовилась к возможной близкой смерти тела, и, хотя единственное чувство молодости и желание жизни было сильным, но уже все по-другому видели глаза, и то единственное, пробуждающееся в человеке, смотревшее на жизнь и мир смертными глазами, но чувствовавшее себя бессмертным, вечным, пребывающим в человеке всегда, жившим ранее этого тела, и обещавшее жить, когда тело умрет, будет лежать за проволокой в темнеющем поле.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.