Текст книги "Купол Св. Исаакия Далматского (сборник)"
Автор книги: Александр Куприн
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
Помолчали. Бородатый солдат повернулся на спину и заснул. Белый свет наполнял согревшийся от людского дыхания вагон.
– Спишь, Тимофей?
– Нет.
– Мне тоже не спится, – сказал Савров. – Как все это вспомнишь, сразу-то и не заснуть.
VII
Тимофей пробовал подсчитать, сколько месяцев прошло с тех пор, как его взяли. Вышло год и четыре месяца. Когда новобранцев сажали в вагоны, он был пьян. У него была повязана тряпкой разбитая накануне голова. В вагоне снова пили, играли на гармонии, бабы на станции голосили, день был серый, моросило. Дядьку, унтер-офицера в черном мундире, коротконогого и красного с лица, с желтыми подкрученными усами, угощали всю дорогу самогоном, ржаными лепешками, деревенской свининой и измятыми яблоками. Он пил, не хмелел, мрачно откашливался, лицо его все больше наливалось кровью, глаза стекленели. Поезд шел мокрыми полями, дождем прибивало сырой паровозный дым, проходили черные, замоченные телеграфные столбы. В городе, перед станцией, эшелон окружили солдаты в серых шинелях, с темными от дождя подсумками на поясах, с примкнутыми к винтовкам штыками. Надевший шинель унтер-офицер, злее чем нужно, закричал на вылезавших из вагона новобранцев, и их кучей погнали через рельсы и засыпанный хрустящим угольным сором двор. Перед вокзалом на каменной площади их построили и, как арестантов, погнали в город. Бульвар был гол, листва кучами лежала в канавах, от города, бросая потрескивавшую искру, шел трамвай с мокрой крышей. Окруженные солдатами, взвалив за плечи сундучки, мешки, деревянные коробья, новобранцы в черных, с измокшими бумажными цветами фуражках, в полушубках и измятых пальто шли не в ногу, и солдаты на них покрикивали. Так, под конвоем, их пригнали в казармы.
Первые дни прошли хорошо. Койки были чистые, занятий из-за дождя на дворе не производили. Выдали учебные берданки и пояски с воронеными пряжками. Унтер-офицер, которого они угощали в вагоне, все время хрипло покрикивал, а выравнивая строй, торкал концом штыка в вороненые пряжки. У многих был еще домашний припас: соленая свинина и масло в жестяных банках. Унтер-офицера начали угощать, он брал, но с каждой взяткой становился суровее и злее: облегчения от него трудно было ждать, но страшно было и не давать.
Домашний хлеб так и остался несъеденным, хлеба давали вдоволь, был он лучше деревенского, кусков оставалось так много, что их начали продавать торговкам (на квас). Кухня была хорошая, ежедневно мясо, но от чужой жизни и строя все похудели. После занятий все валялись по койкам, а то глядели по окнам и молчали. Подучив, им выдали все солдатское: короткую шинель без разреза, с пустыми погонами и неподрубленной полой, теплое белье, новые, крепкие, с тяжелыми подметками сапоги, защитного цвета одежду, папаху, кокарду, и строем, с музыкой соседнего полка, погнали на плац.
Начиналась зима, порошил снежок, шаг был уже слышен, ногу ставили твердо. Когда построились, принесли аналой, вышел священник в серебряной ризе с зелеными крестами, скомандовали стать на молитву. Все скинули папахи и взяли их на левую руку. Головы у всех были стриженые, лица серые от холода, воротники шинелей отставали. Многие крепко молились. Священник отслужил молебен, все подняли правые руки со сложенными перстами, стало тихо. Слушая голос батюшки, недружно, глухим ропотом, стали повторять слова присяги.
На четвертый день, на фехтовании, учили колоть. Плотно набитое чучело было привязано к раме.
– Вперед коли! Назад прикладом бей! – скомандовал ефрейтор.
Он был рыжий и, несмотря на зиму, веснушчатый. Тимофей плохо сделал выпад. Ефрейтор подошел и дал в зубы.
– Как колешь, мать твою так! – сказал он.
У Тимофея во рту стало солоно, он побледнел, задохнулся.
– Смирно! На руку! Вперед коли, назад прикладом бей!
Бледный, с плотно сжатым ртом, Тимофей правильно сделал выпад, вогнал в чучело штык, выдернул и с новым обратным выпадом повернул голову, вынес подвернутую на ходу винтовку.
– Ну, погоди, сука, – сказал он за обедом вслух, зачерпнув ложкой из бака кусок мяса. – Выйдем на фронт…
Через несколько недель их вывели на плац. Полковник с золотыми широкими погонами, в серой солдатской шинели, объявил, что они пойдут на позицию, поздравил, попрощался, они ответили, и батальон погнали на станцию.
На товарной, на пустые вагонные платформы длинного поезда с паровозом, обороченным в фронтовую сторону, грузили двуколки и походную, на высоких колесах, уже дымящуюся кухню. Многие из солдат заранее дали знать своим об отправке, и на станции, пока грузились, собралось много мужиков и баб. Они принесли съестное и бутылки с самогоном. Бабы выли и замирали. Шел мокрый снег. Тимофей был трезв. Родня не приехала. Хмурый и злой он глядел на прощанье. Рыжий ефрейтор остался в казармах, учить вновь прибывших новобранцев. От Петрограда пришел эшелон с сибиряками. Стрелки были пьяны, в вагонах пели, кричали с злой удалью уже охрипшими, отчаянными голосами.
– Не так-то хочет сибиряк войны, – сказал Тимофею пожилой мужик.
Мужик провожал сына. Он пришел с молодой и красивой бабой. Ее муж, рослый солдат, был пьян и лежал в вагоне на сене, раскинув руки, бледный, в больших с короткими голенищами сапогах, в ватных, с расстегнутой ширинкой штанах. Она смотрела на него и плакала.
Сибирский эшелон пошел к фронту.
– Кто крестится, а кто водку в горло льет, – сказал мужик молодой бабе. – А ну его к лешему! – показал он на сына, – пойдем. От него, как от мертвого, слова не добьешься.
В вагоне перед отправкой всех пересчитали, закрыли дверь. Когда состав дернуло, все замолчали, а потом запели, как сибиряки, и пьяный маленький курносый солдат стал плясать, ударяя ложками по голенищам.
VIII
Днем Назимов дремал, прикрывая веками глаза, не желая, чтобы с ним заговаривали. Темнело. Хоронясь и ни на кого не глядя, солдаты начинали есть вынутый из торб хлеб. Ночью, когда душное тепло шло от сырых немытых тел, Назимов слушал храп рыжего, с опухшим лицом, приваливавшегося к нему пехотинца.
На остановках эшелон обступала толпа. Когда откатывали тяжелую, на колесиках, дверь, всовывая мешки, цепляясь и отругиваясь, в вагон лезли пехотинцы. Паровоз, выбрасывая опадавший к земле дым, медленно уводил эшелон в поля.
На крышах ехали артиллеристы. Ночью они мерзли, стучали ногами и затихали, когда эшелон шел через мост, когда громыхали железные полосы и с речного простора, сдувая в сторону дым, летел ветер.
Все дальше отходил фронт. Тяжело было думать, что там, на братских кладбищах – ночь, что Николаев и другие погибли, а он едет к матери и радуется, что все позади: и ежедневное ожидание смерти, и частые погребения, и утренний, в тумане, отраженный лесом, пулеметный шум. Закрывая глаза, он чувствовал усталое тело: расчесанную грудь, натруженный висящим на поясе гимнастерки тяжелым наганом бок, икры ног, стянутые голенищами высохших заскорузлых сапог.
На четвертые сутки, когда он проснулся, вагон был пуст. Паровоз угнали. День был серый и теплый. Около полотна, зашнуровывая ботинок, нагнувшись, сидел солдат.
– Эй, земляк, – спросил Назимов, – что, поезд дальше не пойдет?
– Обратно погонят.
Когда Назимов подходил к станции, мимо него прошумел паровоз. Его прицепили, и поезд, пусто погромыхивая, легко пошел к фронту. Он узнал эту станцию. Он проезжал мимо нее, отправляясь с драгунами на фронт. Он тогда лежал на сене и смотрел на раскачивающийся под стук колес, привешенный к потолку, с выдавленной на пузатом стекле летучей мышью, фонарь, слушал дыханье спящих драгун, перетаптывание коней и был рад, что в вагоне пахнет деревенским сеновалом, а у него такие ладно сшитые походные сапоги. Он поворачивал голову, чтобы видеть свою, пришедшуюся по рукам, хорошо смазанную винтовку и, как мальчик, играл с кожаным, в рубчиках, темляком шашки, которую он и ночью клал рядом. И то радостное и новое, что наполняло его, связанное с войною и молодостью, сделало все необычайным: и чувство снега, и паровозные вечерние свистки, и грузившуюся на станции батарею. Морозным утром, с выпавшим за ночь снегом, эшелон остановился перед этой станцией, и он, со сна, простоволосый, в одной гимнастерке, выскочил из вагона и побежал, помахивая котелком, к баку за кипятком. Шпоры позванивали, толстые новые подошвы скользили. Он бежал быстро, чувствуя, что вот-вот поскользнется и упадет, а у двери станции стояли женщина с девочкой и смотрели на него. Девочка улыбалась. Потом всю дорогу он чему-то радовался, смеясь, оделял сахаром проснувшихся драгун, и, обняв одного из них за плечи, раскачиваясь, пел с ним песни. В тот день поезд шел особенно ходко и бодро, снег был особенно бел и чист, и все, что он ни делал, было радостно и хорошо, вплоть до вечерней, в сумерках, с медленно падающим снегом, выгрузки, когда поседлали и он разобрал повода, поглядел на свои вдетые в стремена ноги и тронул коня…
На перроне плотно, так что видны были только спины, затылки и папахи, митинговал батальон, а около буфета третьего класса, сбившись по-мужицки в кучу, на мешках сидели человек десять. Один из них, сидевший с края, жидкобородый, худой, в кавалерийской шинели, увидев его, встал и пошел навстречу.
– Савров, – удивленно сказал Назимов.
– А я вас, взводный, сразу узнал, – сказал Савров. – Ну вот и хорошо! А у нас тут партия земляков.
На станции зашумели. Назимов посмотрел в ту сторону. Отовсюду на шум уже бежали солдаты.
Когда они подошли, бледного, простоволосого, в черной шинели начальника станции вели через линию.
– Товарищи, – срывающимся голосом сказал он, остановившись на колее, – свободного состава нет.
– Иди, – ответили ему, и толпа потащила его на запасной путь, где стояло десяток новых вагонов второго и первого класса.
– А это что? Мы тебя, сволочь, на рельсах растянем, – закричали в толпе.
Сбоку вывернулся бледный низкорослый пехотинец с черной бородкой.
– Кому бережешь? – сказал он и ударил начальника станции по лицу.
Тот пошатнулся. Пехотинец, тяжело дыша, обвел всех глазами.
– Не бей, – сказали в толпе, – пусть паровоз даст.
– Я все сделаю, товарищи, – растирая по лицу кровь, сказал начальник станции и заплакал.
IX
– Ну теперь держись, земляки, – подбегая, весело крикнул молодой остролицый солдат в заломленной папахе. Он вскочил на ступеньку вагона, взялся за ручку, но дверь была заперта.
А уже отовсюду, разобрав свои мешки, заваливая их на ходу за плечи, врассыпную и сбиваясь в кучи, к вагонам торопились солдаты. Назимов увидел, как один из них, длинный, в разорванной на плече шинели, снял папаху и, надев ее на руку, смаху ударил в вагонное стекло. В толпе засмеялись. Всюду начали бить стекла.
– Так не годится, – сказал остролицый солдат. – Подымай Тимку, ребята!
Его подхватили, подняли вровень с окном и, под смех, ударом тяжелых сапог, он выбил стекло, и оно зазвенело, рассыпавшись по вагону.
Последними втянули Саврова, Назимова и маленького солдата. Улыбаясь, приговаривая, он долго запихивал под лавку мешки.
– Ну, залез, слава Богу, – сказал он, сел, снял папаху. – Крупу, землячок, мамашке везу, – сказал он Назимову. – Два мешочка гречневых круп. Как отправляли – вижу, ребята из склада таскают. Я в мешки и наклал.
– Максимов, а я земляка нашел, – сказал Савров остролицему солдату. – С нами поедет.
– А пожалуйста, товарищ, – сказал Максимов и протянул Назимову руку. Они посмотрели друг на друга. У Максимова были острые зеленоватые глаза с покрасневшими от бессонницы веками. Назимов достал кисет.
– Спрячь, – сказал Максимов и небрежно протянул ему свой вышитый деревенский кисет. Пока Назимов брал табак, он лениво, прищурясь, глядел на него.
– В кавалерии служил?
– Да, – ответил Назимов.
– Офицером?
– Нет. Вольноопределяющимся на взводе.
Максимов замотал кисет и, не глядя уже на Назимова, отваливаясь в сторону, пряча кисет в карман, сказал, обращаясь к маленькому солдату.
– Нас как пихнули в резерв – были какие-то переброски – мы там и окопались. Так тоже, сами себя грабить стали. Обоз поделили, все поделили. Хотите, мальцы, домой? Хотим.
– На других фронтах, – сказал стоявший в проходе бородатый солдат, – армию в четыре срока распускают.
– Какого беса в четыре, – сказал Максимов, – теперь солдату только бы до своей бабы добиться.
Савров сидел у окна. Он томился, посматривал в окно, поправлял папаху, вздыхал. Был он длинношеий, в больших не по ноге сапогах, через плечо у него висела брезентовая сумка с голубой, пристегнутой к пряжке эмалированной кружкой.
Прицепили паровоз. Поезд с запасного пути начали подавать к вокзалу. У водокачки его встретила толпа и крики. Низко надвинувшие папахи солдаты совались в разные стороны, лезли с мешками на крышу.
Дернуло, щелкнули буфера. В проходе заругались.
– Как грязью поезд облепили, – сказал Савров, – паровоз не берет.
Но паровоз дернул второй раз, и поезд медленно тронулся. Белое здание станции поплыло в сторону.
– Эй! – тревожно закричали на вокзале, – остановите! Человека задавило.
Там толпа стояла плотно. Все глядели под колеса медленно шедшего вагона. У передних были любопытные брезгливые лица. А из соседнего окна высунулся по пояс чернобородый пехотинец.
– Дальше пускай! – кричал он яростно и хрипло. – Что тут глядеть! Мы тыщами домой едем!
Вышли в поле, начался ветер, дым стало забивать в раскрытое окно. Кое-где чернели на взгорьях пашни, но чем дальше, тем снег становился толще и плотнее.
X
В Ново-Сокольниках было бело от выпавшего снега, и Назимов увидел, как грязны и замучены вылезавшие из теплушек пехотинцы. Было пусто. Только впереди стояли три платформы, и около них ходил человек в зеленой, со смушковым воротником бекеше, с неумело заваленной за спину офицерской шашкой.
Первый раз пехотинцы не шумели, а, сбившись, стояли около теплушек, из которых их высадили. От паровоза, останавливаясь и присматриваясь, шел коренастый, с голой шеей матрос. Он был в новом распахнутом полушубке, с карабином за плечом, черные штаны были заправлены в сапоги с короткими, как у немцев, голенищами. Он поравнялся – все расступились. Сопровождавший его солдат, забежав вперед, отодвинул до отказа вагонную дверь.
– Офицера́ есть?
– Нет, товарищ, – ответил Максимов.
Матрос заглянул в теплушку, и Назимов увидел его подстриженный в скобку затылок и синеватую, свежеподбритую шею. Последним шел и курил хромой, в начищенных сапогах человек.
– Пишись в красную гвардию, – посмотрев на Тимофея, остановившись, сказал хромой.
– Мы на местах в свою запишемся, – хмуро ответил ему Максимов.
День проходил. Нагруженные платформы угнали, и за ними открылась пустая даль. Солдаты достали кислого молока и долго хлебали его ложками, сидя на папахах вокруг трех поставленных на пустые ящики крынок.
Было безветренно, сумрачно и тихо, зимнее небо опустилось низко, казалось, скоро пойдет снег. Назимов смотрел, как по перрону, взад и вперед, ходил часовой. С фронта не было новых поездов. Тишина и ожидание утомляли. Он плохо спал, и, когда пристально глядел на снег, перед глазами плыли блестящие мушки.
От станции пришел Савров. Лицо его было тревожно. Он присел и, разрезав принесенный хлеб, поделился с Назимовым. Он ел медленно, снял папаху, собирая крошки в ладонь. Назимов смотрел на его лохматую голову, и лицо солдата казалось ему теперь старше и худей. Савров выждал время и поглядел по сторонам.
– Пойдем-ка, – сказал он Назимову.
Они обогнули эшелон и вышли на запасный путь.
– Я за станцией был, – сказал Савров. – Только что из уезда трое дровней пригнали. Ой, милый, видал я, как батюшку везли! Только по длинным волосам и узнал. Веришь ли, ряса разодрана, лица не разобрать – так бит. Вся борода в лепнях крови. А на двух дровнях люди веревками связаны, как скот брошены.
Впереди стоял поезд – почтовый, отведенный на запасной путь и разбитый.
– Знаешь, – оглянувшись, тише добавил Савров, – двух офицеров с нашего эшелона сняли. А Бог знает, что будет!
– Плохо будет, Савров, – ответил ему Назимов.
Все притихло. Первые хлопья снега начали опускаться на землю. Савров посмотрел на хмурого Назимова.
– Ну, раз до Ново-Сокольников доехали – дома будем, – сказал Савров. – Ничего, как Бог.
Назимов поднял на него глаза. Лицо его было темно, щеки впали, смятая фуражка низко надвинута, у висков отросли темные косицы.
Савров постоял, потрогал снег носком сапога и, видимо, решив что-то, оставив Назимова одного, пошел к станции. Вдали загорелся огонь семафора, снег начал падать сильнее: невысоко над головой рождались большие серые хлопья и медленно ложились на землю. Кругом, около разбитых сундуков и корзин, сотнями валялись вмятые в снег письма. Те, что с печатями, были вскрыты, а простые целы.
Около семафора бродил паровоз. Он то выпускал пар, то медленно пятился задом. Теперь он остановился. С него соскочил машинист и подбежал к краю насыпи. Сквозь сетку падающего снега Назимову отчетливо был виден паровоз, семафор и остановившийся машинист.
Неожиданно там кто-то закричал жалобно и протяжно, как зверь, но крик заглушила стрельба, отзвук которой глухо прошумел и прокатился по станции. Раздалось еще три одиночных выстрела. Похолодев, Назимов увидал, как машинист снял шапку и перекрестился.
– Расстреливают, – подумал он с замиранием сердца и той внутренней, ни с чем не сравнимой дрожью. Все было жутко, и пустота, и внезапно зазвеневшая в ушах тишина, и сырые зимние сумерки. Назимов поднял полу шинели, вытащил из кобуры наган и сунул его за пазуху. Сердце забилось. Он передохнул, снял фуражку и перекрестился. Потом медленно, с похудевшим внезапно лицом, длинноногий, узкий в талии, сутулясь, пошел к станции.
Все сидели на мешках. Максимов вернулся от коменданта. Савров посмотрел на Назимова. Они, видно, до него о чем-то говорили. Назимов сел на разбитый ящик, откинул истрепавшуюся полу шинели, положил ногу на ногу, достал из кармана кисет и стал свертывать. Руки у него не дрожали.
Максимов, заминая окурок, не обращая на него внимания, оглядел всех и сурово сказал:
– Ну, теперь не разбиваться. Поезд раз в трое суток идет.
Подогнали паровоз. Все забрались в теплушку. Назимов сел у двери и обнял руками колени. Поезд медленно тронулся. Когда он вышел за станцию, стоявший за Назимовым бородатый солдат, указывая на насыпь, сказал:
– Вот где они лежат.
Все они были полураздеты. От сумерек и потемневшего снега забрызганное темным белье на их телах казалось желтым, восковыми – ноги и руки. Одни лежали ничком, уткнувшись в снег, другие подвернувшись на бок, и уже чувствовалось, что затоптанный, забрызганный темными клочьями снег не тает под их телами.
Стемнело. Закрыли дверь. В темноте долго молчали. Потом Тимофей Максимов запел. Песня была протяжная, унылая, под медленный шаг пехотных полков:
Вы послушайте, стрелочки,
Я вам песенку спою…
Он пел высоким голосом, приноравливаясь к ходу поезда, пощелкиванью колес и дрожи деревянных стен:
Да ой-ли-и…
Ой-да люли…
Солдаты подхватили. Голоса были хриплые, простуженные. Вагон покачивало. Назимов знал эту песню. Ее певали в городе, где он учился, пехотные роты, возвращаясь с ученья, пели отведенные из окопов стоявшие в резервах полки, пели все больше по вечерам:
Мы три года прослужили,
Ни о чем мы не тужили,
Стал четвертый наступать,
Стали думать да гадать,
Как бы дома побывать.
– Как бы дома побывать, отца с матерью видать, – пел Максимов, и сидевший рядом Савров вздыхал.
Назимов прижался к двери. Было темно и никто не видел его лица. Из щелей дуло. Вагон покачивало. Он шел все быстрей и быстрей.
XI
Гимназистом он подъезжал к этой станции. Вагонное стекло было в тени, от него тянуло холодом, и широкие морозные липы отливали по-утреннему синим. Вдоль полотна шел лес. Ели в снегу были темные, рождественские. Белые, в инее, струны падали и поднимались. Заскрипев, останавливался поезд.
Паровоз редко вздыхал. Восходя по-утреннему столбами, весело розовел его дым, тени ложились на заиндевевшие березы, и березы синели. Он выскакивал, передавал ожидавшему его Никите тяжелый от пороха и дроби тючок и бежал к лошадям. Лошади обросли шерстью, ноги на бабках стали мохнаты, бока заиндевели. Он надевал тяжелый армяк, запахивал одну полу под правую руку, а вторую – на левый бок и поднимал руки. Никита его подпоясывал.
Черный паровоз со свистом выпускал из теплого нутра белые курчавые усы пара, с края трубы текли вверх прозрачные струи. Выждав, паровоз вздыхал особенно глубоко и, выкинув вверх клуб завернувшегося с краев дыма, медленно трогал зимний, какой-то усталый поезд. Пустела станция, становилось печально, но лошади и Никита напоминали о доме.
С поездом уходило все: и город, и книги. У станции пахло деревней, по-зимнему было очаровательно тихо, он садился в сани, ворочался, чтобы удобнее устроиться, и Никита закрывал его до пояса полостью.
Полозья, отрываясь от снега, визжали и легко шли по накатанной дороге. Начиналось белое, чистое, радостное для глаз поле. Сани потряхивало, льдинки летели от копыт и плоско били в передок. Уже клеилось в носу от мороза. Уже попадались встречные. Мужик в рваной шубе, стоя на коленях, гнал запряженного в дровни конька. Попадался высокий воз сена. Обчесанный и зеленый, он плыл на низких дровнях и, опустив сзади хвост, мел дорогу.
На полпути они всегда останавливались в Боровой. Он вылезал из саней и, путаясь в армяке, поднимался на высокое крыльцо, входил в полутемные, пахнувшие детьми и дымом сени. Иван, кланяясь, распахивал дверь в чистую половину, где уже его баба, улыбаясь, накрывала на стол. У Ивана останавливались всей семьей, когда ездили в город. Тогда на лавках были навалены теплые вещи, мать хлопотала за столом, отец курил, а Иван, рыжеватый веселый мужик, стоял около отца, заложив за спину руки, поддакивал и улыбался.
Назимов шел, узнавая знакомые места. Кругом было безмолвие, снега, но они были чисты, нетронуты, и это наполнило Назимова тишиною и грустью. Поднявшееся высоко солнце мутно золотило облака, когда вдали показалась Боровая. Он обрадованно узнал большие избы и улицу, на которой пахло жильем и печным дымом. Он поднялся на высокое знакомое крыльцо и, нагнувшись, вошел в черную половину. У печки, на полу, на карачках, в одной рубашке ползал белоголовый мальчишка с измаранным лицом. Жена Ивана сидела у задернутой пологом постели, качая привешенную к шесту люльку. Сам Иван в портках и рубахе, с рыжей отросшей бородой, большой и полнотелый, стоял посреди горницы.
– Здравствуй, Иван, – снимая фуражку, сказал Назимов.
– Здравствуй, – удивленно всматриваясь, ответил Иван. – Да никак Александр Сергеич? Откуда?
– С фронта, – поздоровавшись за руку, сказал Назимов и с замиранием сердца добавил: – Ну, как вы здесь? Как в Засеках?
– А что в Засеках? Чего им? Целы, – равнодушно ответил Иван. Он был сытый, раздобревший и уверенный.
Шумно шли висевшие на бревенчатой стене часы с медными потемневшими гирьками, с цветами по белому циферблату. В избе было душно, пол не метен, не подтерта оставленная ребенком лужа. Баба качала люльку и смотрела на Назимова. Он сказал:
– Вот хочу попросить тебя, Иван, можешь ли ты до Засек меня довезти?
– У-у, где, милый мой, теперь довезти, – ответил Иван и подошел к окну. – Теперь гляди, как бы тебя на дороге не кончили.
– Так, – сказал Назимов, чувствуя тяжесть тепла и шинели. – Так. Значит, отказываешься?
– Отказываюсь, Александр Сергеевич, наотрез отказываюсь.
XII
По промороженному, покрытому неглубоким снегом мху тянулся скользкий, едва припечатанный полозьями след. Солнце освещало мутную даль. Назимов отошел с версту, когда услышал ровное потрюхиванье: из-за сворота рыжая лошаденка с заваленной назад дугой легко вынесла низкие дровни. Ехали двое. Правил, сидя боком, положив на колени винтовку, светлоусый солдат в папахе. Второй сидел спиной к коню. Они проехали, посмотрев на посторонившегося человека, и Назимов пошел дальше.
– Эй, товарищ! – услышал он окрик.
Назимов оглянулся. Лошадь стояла, а сидевший сзади солдат слезал с дровней.
– В чем дело? – подойдя, спросил Назимов.
– Подай-ка документ, – коротко и строго приказал сидевший в дровнях.
Назимов из-за рукавного обшлага вынул удостоверение и протянул его стоявшему на дороге солдату.
– Василий, поди-ка сюда, – сказал тот.
Солдат слез. Он неторопливо подошел, снял рукавицу и, взяв ее под мышку, прочел удостоверение.
– Документ правильный, – сказал он, глядя на Назимова бледно-голубыми холодными глазами. – А вот ты срок пропустил.
– А у тебя не пропущен?
– Верно. Пропущен, – сказал солдат, – а все-таки поедем в село. Там разберут.
В селе, перед школой, были привязаны кони, в сенях толкались мужики. В классной комнате они стояли тесно, толстые от надетых армяков и тулупов, говорили и спорили. Было сизо от дыма, стоял тяжелый запах махорки, парты в углу были составлены до потолка. Солдат подвел Назимова к столу.
– Вот, товарищи, – глядя на сидевшего за столом, плешивого, темнобородого мужика, сказал он. – Поймали человека, а документ правильный.
Мужики стихли. Сидевший за столом был в темном домотканом пиджаке, нос у него был толстый, пористый, а брови густы. Он хмуро поглядел на Назимова.
– А ну-ка, документ дай, – сказал он низким с сипотцой голосом. Рука у него была большая, с прокуренными искривленными ногтями. Он взял от солдата бумажку и так же хмуро стал ее читать, временами переводя глаза на Назимова. Сидевший рядом молодой писарь в новом полушубке, облокотившись на руку, с любопытством смотрел.
– Ты откуда? – положив на стол руки, спросил мужик.
– С фронта.
– Так. А чей ты?
Мужик придвинулся ближе.
– С Засек.
– С Засек? – переспросил мужик. – А кого ты в Засеках знаешь?
– Всех знаю, – громко и зло сказал Назимов. – Я Сергея Петровича сын.
– Сергея Петровича мы знаем, – сказал стоявший ближе всех маленький светлобородый мужик в лаптях и чиненном полушубке.
– Кто за тебя может поручиться? – спокойно и так же хмуро, не снимая рук со стола, спросил мужик.
Все молчали. Назимов оглянулся, но не увидел ни одного знакомого лица.
– Я за него поручаюсь, – сказал, выступая вперед, мужик в худом полушубке.
– Обыскать его надо, – сказали позади.
– А что ж меня обыскивать? – уже уверенно ответил Назимов. – У меня наган есть, – он взялся за пазуху, – время теперь: пулю вгонят, с дороги скинут, и будешь валяться в кустах.
– Это так, – согласился сидевший за столом и, обратившись к писарю, добавил: – Ты пропуск ему напиши!
XIII
Смеркалось, когда он подошел к Кудровскому парку с двумя голенастыми елями. Подувший ветер принес крепкий запах гари. Все было сожжено. Опаленные деревья чернели в сумерках. Назимов поднял книгу. Она была старинная, французская, со смерзшимися, набитыми снегом страницами. Было тихо, тревожно, нехорошо.
Он вышел на большак. Он шел быстрее, чем нужно, и уставал. Он увидел вырубленный львовский лес. От него остался десяток старых сосен. В этом лесу он первый раз весной поднял и убил старую тетерку, а вечером, после зари, развел костер: голубоватый пахучий дым от затрещавшего в огне можжевельника низко ложился тогда над ровной и темной поляной…
Он услышал, как далеко залаяли засекские собаки:
– Ну, слава Богу, – с радостно забившимся сердцем, остановившись, сказал он, – раз собаки лают, значит, в Засеках все хорошо.
Ели и березы оберегали старый засекский сад от ветров. Сад выдержал морозы, вьюги, его забор опустился, яблони казались короткостволыми и низкими. Небо очистилось. Видны были милые деревенские звезды. Он всегда любил, возвращаясь с поля вечером, смотреть на родной усадебный дом. Дом деревянный, теплый, позади его – лес, и если идет снег, то на темной зелени елей, над крышей видно медленное его паденье, если тихо – виден серый, едва приметный, поднимающийся из трубы дым.
XIV
Печь весело, по-утреннему, потрескивала. В комнате пахло березовыми дровами и яблоками. Когда он проснулся, снег за окном уже сильно блестел.
Вчера, придерживая рукою абажур лампы, он оглядел комнату и увидел, что в ней все так же, по-старому. На стопке книг лежала найденная им на дороге подкова с двумя загнувшимися гвоздями, про которую он уже забыл. Он все вспоминал с нарастающей любовью и нежностью. Печь была протоплена, одеяло открыто, полушубок лежал в ногах, и на столике у постели стоял старинный с медной ручкой подсвечник и лежали его гимназические часы. У образа теплилась лампада. Так же Спаситель в одной руке держал раскрытое Евангелие, а правой, тонкой, со сложенными перстами, благословлял. Вчера Назимов подошел к окну. Свет упал на снег, и он увидел ту же рябину. Осенью по утрам его всегда будили дрозды. Они шумели, перелетая с яблонь на рябину, и клевали тронутые утренником гроздья. Зимой под окнами клали снопы овса. Их заносило снегом, а по утрам прилетали синицы и сойки. Он поставил лампу, перекрестился, сел на край постели и медленно стал раздеваться. Он лег, замер, закрыв глаза, и тотчас же почувствовал, что все медленно начало опускаться, все поплыло в легком головокружении… Но он не упал, а с забившимся сердцем открыл глаза и почувствовал всю невыразимую сладость отдыха, мягкой постели, холодных льняных, пахнущих можжевеловыми ягодами, простыней, свое освеженное водою, свободно дышащее тело. Его тело наполнила легкая зыбь, словно через тело все струилось, протекало, и через этот прозрачный, куда-то уносивший поток – медленное и ровное движение отдыхающей крови – он слушал тишину дома, ход лежащих на столике часов, шепот матери в столовой, медленные мягкие шаги отца. Он увидел, как, отворив мордой дверь, в комнату просунулся Задай, поднял лапу и прислушался. «Задай, обратно», – сказал отец, и лягаш потянулся назад и скрылся. Мать заглянула в спальню. Она поцеловала его в лоб, присела на край кровати и, взяв его руку, сказала: «Какой ты худой и темный стал, Саша…»
XV
Вода в кувшине была со льдинками, и, когда он ее наливал, они с шумом ударялись о дно таза. В наполненной утренней дремотой столовой, где от неостывших за ночь печей еще держалось ровное тепло, было солнечно, и она казалась веселой и просторной. Кофейник был придвинут к его прибору, а в стакан положен сахар и серебряная с витой рукояткой ложка. В доме было тихо, отец спал. Радуясь солнцу, теплу, чистой скатерти, свежему хлебу и блеску ножа, он густо намазал маслом и творогом ломоть черного хлеба. Творог был свежий и солоноватый. Он прибавил еще творогу и, держа хлеб в руке, неумело налил кофе. В столовую заглянула беловолосая девчонка. Он поманил ее к себе.
– Где Дарья Федоровна?
– Легла отдохнуть, – сказала она. – Приказала разбудить, когда ты проснешься.
– Ты ее не буди.
Он прошел в прихожую, взял полушубок, фуражку и вышел на кухню.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.