Текст книги "Купол Св. Исаакия Далматского (сборник)"
Автор книги: Александр Куприн
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)
Десятиверстный путь прошел в ветре, солнце, сливающемся перед глазами шоссе. Весело осветилась высокая роща. Он свернул на уходивший к озерам проселок. В опушке зимой саперами был повален березовый лес. Всю весну свежие пни заливало березовым соком, земля у корней тепло и сладко дышала, порубленный лес гудел от полетов пьяных ос и шмелей. Теперь, когда оставленные за молодостью высокие березы радостно осветились, сок на пнях забродил и запенился, стекая на мох розовыми клубами, белыми косами, и от леса пахло диким вином.
Рушились вырытые зимою окопы. Молодые лягушки скакали на дне. Начиналось вхождение в бор, наполненный кузнечиками, соснами, зноем. Заплывал в песке след крестьянской телеги. Он спрыгнул. Здесь было славно. От заветерья, солнца, песков здесь давно было лето. Он повел велосипед за руль по тропинке, узловатой от сосновых корней. Выползшая греться на дорогу тонкая боровая гадюка маслянисто утекла под корень сосны. Тишина царила, распространяясь в величии. Из трещин вытекали светлые смолы. Бор жил в солнце, бессмертные мхи светлели под соснами, как кораллы на дне моря. Голубые кузнечики, треща, взлетали и падали. Смоляные муравьи ползли вверх по стволам, отважно переплывали дорогу.
Зноем опалило лицо. Но потянуло мягкой прохладой, меж сосновых вершин показалась озерная голубизна – в ней жило обещание дальних морей, воды далекого детства, и хотя он никогда не видел морей, она тайно была связана с привезенным от моря песком и нежным цветом рогатых розовых раковин.
Ветер шел по вершинам. Он ехал, и озеро сопровождало его.
Хутор стоял под бором. Босой, в белых, оттянутых на коленях портках, с стрижеными седыми щеками, Емельян отбивал на дворе косу.
– Вот кого Бог послал, – сказал старик, когда Сережа спрыгнул перед крыльцом.
X
В избе маленькая, худая, чисто обутая, с карими глазами хозяйка накрыла на стол.
Пол был выскоблен, окна открыты.
– А где же Иван? – осмотревшись, радостно с дороги спросил ее Сережа о сыне.
– Миленький, – остановившись, сказала она, – теперь мы одни, никого у нас нет.
– А Бог с ним, – ответил Емельян, – ушел от нас, поругавшись. Служит там, – показал он за озеро, – в красных патрулях на границе.
– Вот, – сказала она, – ждали, думали – работник придет.
– Как же, – опускаясь на лавку, сказал Емельян, – разве молодой тебя будет слушать?
– А только месяц дома побыл, – продолжала она. – А теперь и загадывать страшно. Был на войне, долго, в окопах-то бился, все счастливо прошел. Вот тогда-то писал: «Маменька, теперь с окопов нас взяли, теперь не убьют, уничтожаться стала война». Ой, сынок, мой родной, мы-то обрадовались. Ну, Господи Боже, не все старики зря говорили – новая жизнь, свобода пришла, справедливо будут теперь разбирать по работе. А тут такая зашла, – она махнула рукой, – где разбивали, где жгли, как зашли страсти, так всю зиму и отжили в страстях.
Емельян сидел, склонившись, перебирая конец своего пояса.
– А я его сберегала, – продолжала она, – миленький, говорила, туда не ходи, я горазд дюже крови боюсь. Миленький, говорила, ты лучше эти дни у нас поживи, довольно ты потрепался.
– А Бог с ним, – поднял голову Емельян. Я ему сказал: иди с душой, с телом. Видишь ли, все ему не по сердцу: и то, что крестимся, и то, что в церкву ходим, что теперь все доказано – Бога нет, заводи другие порядки.
– Старого Бога не надо, – добавила горько она, – старого Бога, говорят, надо бросить. Кончится свет, чего доворочают. А всяко-то пожито у народа, дорогой. А только раньше лучше семьей жили. Тогда стерегли огонечек хорошо.
– Теперь конец, – вставая, сказал Емельян, – теперь все врозь потекли. Покуль кучей жили, перенесли все времена. Перетерпят и снова живут. А теперь, слышь, пошли свой на своего, там пошла в степях на Дону кровавая драка.
– Господи, – сказала она, – не боится смерти народ. Наш народ против всего света противится. Вот какие окаянные стали народы, отчаянные. Мы-то стары, а ты молодой. Вот увидишь, какие будут годы, какие народы.
– Душь, – заметив, что он кончил есть, ласково обратилась она, – кушай, не стесняйся, коли душа принимает. Слава Богу, всего вдоволь. Хлеба-то ты, милый, мало поел. Не сырой ли?
– Хлеб хороший, – ответил он, – спасибо за беспокойство.
– Будто это большое беспокойство, – сквозь слезы с улыбкой сказала она, – это небольшое, дорогой.
– Вот, – сказала она, – сын говорит: «Будет ли польза, что в церкву ходили?» Это нельзя считать, что польза, – это грех так считать. Ты молись, в раскаяние приходи, а Господь на том свете разберет пользу твою. «Теперь этому Богу не надо молиться. Будто вы Бога видите». А лик наведен, надо молиться ему. Молодой, не ведает, что городит. Лик наведен – нам и довольно. Нам не довелось Его видеть. Грешники, Бога не видели, а верим, а все молимся. Вот хожу в церковь, хожу помаленьку, хожу и Богу кланяюсь со слезами в землю. Миленький, ты в Бога верь.
XI
– Медом бы тебя угостил, – сказал Емельян, спускаясь с крыльца, – да вот горе какое, пчел мне осенью разорили солдаты.
Под яблонями, на обвешенных местах лежали колоды. На крайних ползали пчелы, остальные мертво серебрились на солнце.
– Вот только три колоды осталось, – сказал он, – а эту четвертую и не считаю. Летают чуть-чуть. Душ пятьдесят наберется, больше не будет.
С озера наносило свежесть, от бора – запах нагретых сосен.
– Сегодня хорошо, тихо, – сказал он. – Ветерок чуть так идет, не забунтует, хорошо пчелам летать. Видишь, теперь летят на луга, а на бор потянут попоздней, когда вереск боровой зацветет. А у нас самый мед в Богородицком посту с вереска борового. Мы-то пчел дома держим, а деды вешали колоды в бору, на суках борти ставили.
– Какие борти?
– А брали деды дерево гниль, долотом середку выдолбят – здоровых-то не долбили, а брали те, где струпчатая середка была. Повесят на сук, а пчела хозяйство сама заведет.
Седой, с подстриженной по-мальчишески головой, он подошел к береговому обрыву.
– Тут большие были боры, – показал он. – Вот за озером выголили теперь – вода светит. По пескам то красные шли боры, ну, а там, где земля почерней – белый бор рос. Вон за озером и сейчас зовут – белоборье. Там в пригороде Ванька и служит. А какой там дуб рос по реке! Я-то застал. Старые размашистые деревья. Стоят широко, что князья, по лесу идешь – весело, чисто. Так кругло шумят – хоть какое горе забудешь. А, – махнул он рукой, – теперь леса не жаль, лес весь ссекут. Так пойдет – через десять лет и бревна не будет, вырастет одно батовье. Может быть, как-нибудь применятся, а трудно. Лесом мы долго жили.
– А что же ты думаешь, дедушка, будет?
– А, милый, не знаю. Я порядок люблю, уладить, устроить, а устроивши, жить. А теперь на разоренье пошло. У другого теперь и думка одна – кого бы получше убить. Вот, говорят: все нарушилось после войны. Нет, родной. У меня, старика, смечено. Порядочно живши, все знаешь. Давно уже так. Двух-трех зарежут – это годовой праздник, а одного – небольшой. А теперь и время такое. Теперь около обходи человека. Как попался – так смерть. У тю! Только было вздохнули – пришла свобода нам, нет, опять несвобода. Свободы ничуть не нажили.
Они шли мимо ульев. Пчелы опускались на теплое, в трещинах дерево, текли внутрь колоды, а другие, отдав взяток, выползали на солнце.
– Вот моя жизнь, – показал на них он, – вот это люблю. Господи, что это пчелки делают, как молодую обучают, общелкивают. Пык – и полетела! Вот, смотри: на ногах теперь несет, это для детей – ножки желтые, а медина во рту. Работаю, иду с озера, еду с поля, только глазом окину, вижу, что в каждом улье делается. Пчелы дюжие, так и сыпят взад-вперед, улей так и ревет. На днях подъезжаю – не то! Соскочил, подбежал, вижу: лезет к ним жук, ясный, крепкий, его не всколупнешь, не прокусишь. Он-то скребется туда, а они его на себе везут колесом. А он ясный, черный, желание тоже имеет, а они его только знают везут вон всей семьей. Я подошел потный, а, хажь бы одна меня кусит. Я пальцем пчел распихнул, как схвачу его круто, как вдарю об пожню, а и ногой не замять! Шиша в улью, – так и запели. Турр, турр… Господи, голос на веселый сменился.
– А до чего умны, – сказал он, выйдя из сада, по-стариковски остановившись опять на дороге, – вот как с весны станет теплое ведро, верба как распрыснется, ольшина черная, верба пожелтеет – запустится теплое ведро, тогда летят, вербу ищут. Господи, как стала она, как запушилась, в лесу так и шумит, – рады, добывают, все прилетели.
– А потом черемуха в лесу зацветет, яблонь, брусника. Так и валят отсюда. Разный цвет по лугам всюду пойдет. Со всякого добывают. Вот в красном клевере медина будто есть, а не сядет пчела в красный клевер, а в лешие беленькие цветы садится. Вот там, по ручью, белые русалки цветут, с них берут хорошо. С русалок берут, а в медуницу не вязнут.
С дороги открывалось озеро, зеленеющее по высокому берегу поле. Сережа не задавал вопросов. Он слушал, и мир для него был переполнен горячим дыханием, солнцем. Чайка летала над водами. Кинулась стремительно вниз, окунулась, плеснула и поднялась вверх с рыбой.
– Вот, – глядя на поле, сказал Емельян, – и заборонил, и посеял немножко. А коли Бог даст, устроит и дальше погоду, – урожай будет добрый. Слава Богу, нас милует. Дал здоровья на старости лет. Я не жалуюсь на Него, я справляюсь.
– Видишь, – показал он на небо, на идущие берегом, зеленеющие хлебами поля, – сколько всего подняло. И сеет, и льет, и сколько вверху несет вод. Все это Божие производство. Дано – ты и кормишься на этом свете. Вот дождь идет – так и светит молоньями. Что это по-вашему? Теперь другой плетет – Бога нет. Есть Бог над нами!
Он стоял босой под озерным ветром, с открытой головой, на пыльной дороге.
– У Бога все сделано. Нам Божьего дела не знать. Умрет все осенью, все побелело, а стала весна, распрыснулась, запушилась верба, полетела пчела добывать. Все Божие производство. Умрешь – слава Богу. У Него всего полно.
XII
Он причалил у светлых песков, где близко к воде подошел обрывистый берег. Утро казалось особенно полным, солнцем опалило лицо, все сливалось в единый, радужный круг, в котором жило озерное дно и облака над вершинами бора. Он уже искупался, плечи чувствовали новый загар, ветер разбил и высушил волосы. Он вытянул на берег ладью и легко взобрался наверх по обрыву.
Открывалась великая даль. Он стоял на точке, которую он утром отметил, – над озером, на высоком берегу, у курганов. Он смотрел отсюда, как победитель, пятнадцатилетний, с разбитыми ветром светлыми волосами, ученик пятого класса, Сережа Львов, которому завтра надо было отвечать на третьем уроке по алгебре. Он был утомлен обилием солнца и вод, обилием весенних, радостных сил. У него легко после купания и гребли от малокровия кружилась голова, и ему казалось, что от блеска вод у него загорелись глаза и мир казался не тем, все в мире казалось смещенным. Времени не было, временем стало солнце, а оно светлело, поднимаясь сильней, и к полудню радужный, наполненный полетом и ветром круг достиг своего полного блеска – озеро начинало сиять, в горячем дыхании вод и земли отлетали, растворяясь, далекие берега, унося с собой бесплотно сгорающие вершины истомленного бора. Все жило, все излучалось в дрожащем колебании текущих вверх струй, общем дыхании великой земли, и не было в мире ничего законченного, все переходило, менялось, и даже большие камни жили у вод, радостно темнея, когда их заливало водою, и над одним из них, самым высоким, за право сесть на согретой вершине, остро крича, боролись, сбивая друг друга в полете, две чайки, и одна из них, временно победив, раскрыв крылья, как солнце, медленно опускалась на запачканную пометом вершину гранитного валуна.
На обрыве, в разметанных ветрами песках зеленели низкие вытянутые курганы. Крайние были распаханы и разбиты. Здесь когда-то рыбаки сеяли рожь. Сперва сосновый уголь разносила борона по пескам, слежавшийся пепел выдували ветры, обугленные кости прорезались сквозь рожь, и в зеленеющем редкими всходами поле, темнея, обнажались места первых сожжений, но потом, когда соха выкатила первый череп, рыбаки бросили пахать мертвое место. Озерный ветер разбил обнаженные от трав, тронутые сохою холмы, и из неровных песков с каждой весной все больше выходили мертвые кости. Их выбелило до известковой голубизны, они рассыпались в белую пыль, но все же медленно разрушались большие, сильные славянские черепа. И кости хорошо были видны на чистых, отвеянных ветром песках, они были ослепительны и белы, позвонки выходили из могил, как дикарские ожерелья.
Ветер шел от озер. Песок струями утекал. Он поднял лежащий средь выветрившихся углей полый человеческий череп. Кости окапывались. В нем сухо, как в раковине, переливался песок. Он был легок, иссушен солнцем, ветрами. И странное очарование таилось здесь, в открывшем давнее погребение поле. Ветер дул в опаленное белым зноем лицо, трепал волосы, и от обилия света, песков небо казалось сиреневым. Кругом жила прелесть, притяжение славянских мест, древнего, теплого, обжитого места, и память о давнем, навсегда, казалось, закрытом, о неизвестном, протекавшем на берегах, память о родственной человеческой жизни, изменившейся за века и века, казалось, оживала перед ним в цвете вод и песка, в очертаниях облаков, в блеске вод, остановивших путь пришедшего сюда человека. Здесь жило то, о чем не говорилось в учебниках, от чего, казалось, не осталось следов, но вот – теплый от солнца, потерявший вес прародительский череп, звук песка, солнце, отраженное в водах, жесткие по песку травы, найденная средь костей бирюзовая персидская буса, недавно вышедшая из земли и ожившая вновь, все говорило о жестокой и полной человеческой жизни, о горе, неимоверном страдании, счастье, о далеких путях, о цвете, что рождается в ночь, в жару, в детской болезни средь тьмы, – о цвете синего, таинственного, полного цветом, как кровь южного моря в горячем ветру, память о котором сохранила кровь, перерождаясь в болезни, как и память о тех, выжженных солнцем путях, на которых рождались и умирали в течении, на походе. Все запомнила кровь и открывала в болезни, в бреду, когда крыша дома тяжелела от снега, когда в забытье, при закрытых глазах наплывал на него цвет горячих морей, широкого степного пространства. То, что открывалось в минуту потери себя, вот как сейчас, когда все в мире казалось смещенным от блеска солнца и вод, в которых он искупался, от ветра, проникавшего тело, от которого загорела кожа лба, когда ему казалось, глаза выцвели, он видит все в тайном и новом.
Он опустился на горячий песок средь поля, засеянного рассыпающимися углями, он откапывал, разбирал черепки, пытался сложить, волосы отвевал ветер. Он внимательно рассматривал узор, нанесенный на них острием, пробовал по нему составить, сложить черепки, слепленные из замешанной с пережженными камнями глины, и получался пузатый, черный горшок с отвороченным краем, словно наполненный кубышчатой, солнечной круглотой, отверстый, как дикий рот, широко круто и щедро, с отвороченными, как губы, бортами, и по краю его, опоясывая острием, был начертан узор, как тот, что он видел утром в бору на спине у гадюки. Он был родственен горшку, в котором старуха, жена Емельяна, угощая его, принесла из погреба молока, но тот был свой, домашний и новый, а этот – сильный и дикий, вышедший совсем из других рук, поставленный у ног готового к сожжению мертвеца, наполненный пищей, раскаленный могильным огнем, раздавленный тяжелым песком – дикий, но родственный необычно, матерински округлый горшок, в нем было животное и живое – наполнение, питание и отдача.
Потом он бросил черепки и поднялся. Озеро всей поверхностью принимало солнце. Росли тростники, прорезаясь со дна, выходя на надводное солнце. Пески горячие бора, стекая в озерную воду, становились тяжелей и прохладней. А что происходило там, на глубине этих вод, тайно связанных с небом, течениями, водами мира? Там подземные били ключи, распустив нежнейшие плавники, рыбы ходили стадами; в виноградную глубину, распыляясь, но не достигая дна, падало солнце, а дно было тайным, какой-то сокровищницей мира была его сокровенная глубина, живая тьма, в которой тысячелетиями сменялись и росли рыбьи семьи.
Он смотрел на воды, в которых он искупался – плавал, нырял, как язычник, и, открыв глаза, видел виноградную глубину цвета, который может только присниться и освещенное снизу дно смоленой ладьи, плывущей над странными и непонятными водами, имеющими радостный, близкий глазам, крови цвет, воды, в которых преображенное, иное чем на земле, плавало, распустив пальцы, по давнему его тело.
Он хотел понять ту жизнь, открыть ее в форме, белизне облаков, в пустоте глазниц, в узоре, нанесенном на черепки рукою человека, и она была здесь, разлита в очаровательном и жестоком, и, казалось, снова стала своей, словно раскрывалась далекая тьма из бесчисленных дней и ночей векового пространства, и все перед ним оживало – мелкая рыба брызгала из вод, спасаясь от открытого рта настигающей щуки, в бору муравьи строили города, их караваны отправлялись на новое дело, шла война, новая чайка уже сидела на камне, и в этом было вечное, радостное и жестокое, то, что сияло вот и сейчас в деревенских избах, в криках плывущих детей, в цвете соломенных крыш, в цвете деревенской дороги, на которой босая и грязная девочка, сгребая пыль, строила дом, – как и то теплое, родственное через века, связанное путем, кровью и очагами, перенесшее все и после долгих дорог, открывшее огонь у воды на песчаном обрыве. Та жизнь была здесь, как и огненное наследство, от которого тепла печь в избе Емельяна.
А от ветра, жара песков стягивало кожу лба, зрение стало острым, и в остроте теряло себя, воды блестели в ветре и солнце, для глаз был резок цвет вод и песков, цвет неба стал глуше, и все, меняя цвета, таинственно и страшно открывало себя в великой гармонической бездне; и в ней жила белизна черепных костей с острым узором шва, с зубцами, заходящими друг в друга, цвет его живых рук, а в версте, на берегу, в избах жили потомки погребенных в курганах, когти которых выходили через тысячелетие из земли, чтобы рассыпаться в белую пыль.
А там за озером простиралась земля, которую он плохо знал. Там по-полевому жили города, разбросанные по широкой равнине, и здесь, в прозрачном, уходящем к небу, колеблющемся дыхании земли, в версте, на берегу, стояла родоначальница всей земли – сухая, с соломенными крышами рыбачья деревня, и своим был цвет ее потрескавшихся от ветра и солнца бревенчатых стен; деревня, растворяющаяся в горячем течении, зное, что уже косо, как пепельная, текла струями вверх, словно затем, чтобы открыть то, что было здесь до нее, на этом берегу, при песчаной дороге.
И от бора к ней, по проселку, трусцой, свесив ноги с грядки телеги, подхлестывая конька, ехал мягкий и пьяный, сдвинувший шапку мужик, громыхая, катилась телега, а ветер вырывал из-под грубых, но крепких, весело и круто бегущих колес песчаную пыль.
А в деревне начинали гулять, шли на гулянку – пели острыми, жестокими, полными силы и ярости голосами, топтались и выкликали, и один из них вел – шел впереди, топчась и мотаясь, кинув вниз вольно руки, вскидывая голову, исходя в диком и радостном клике.
Он стоял на курганах, смотрел, и ему казались незавершенными дали, где еще не окончилось то, что началось в послеледниковые времена, – там, вступая друг в друга, блестели озера, распускались водоросли, тонкие мхи, разрастаясь, затягивая постепенно прорывы, в черных, открытых средь мхов полыньях, забирая воздух, ходили красноперые рыбы – и эта незавершенность была связана с живущим на этой земле человеком.
Пчела звенела, пролетая, сребрилась рыба, выброшенная волной на песок, но славянский, мягкий, домашний и пьяный мужик гнал к деревне, и, по-дикому разбив гриву и хвост, бежал его карий конек. И в пьяной гульбе, в песне жило сладостное и жестокое то, что жило и в те времена, когда земля лежала в борах, были холоднее и шире озера, когда кроваво гуляли, ходили в бои, жгли мертвых на берегу и, поминая, насыпали курганы.
Он смотрел. И даль жила в солнечном тумане за меховыми озерами и над водами, облака повторяли первобытное русской земли – болотные и лесные края, блестящие гладкими водами.
XIII
А там, за озером, мхами синела лесная грива – сосны росли по высоким красным пескам. Немецкие сторожевые посты стояли по реке Лже, а красные заградительные отряды – за лесной гривой по реке Сини. Меж реками в двадцативерстной полосе осталась деревня Заборовье в тридцать крестьянских дворов. Лес и болота окружали крестьянскую землю. Дорога на восток полторы версты шла полями, а потом вступала в бор, и он тянулся на одиннадцать верст, подходя к реке Сини, где на холме зеленело валами древнее городище и на берегу вытянулся пригород, в котором квартировал русский пограничный отряд.
В этот час из нейтральной полосы, из Заборовья, выезжал в пригород свадебный поезд. Невесту наряжали к венцу. Свадьба должна была состояться раньше, но три раза отказывался приглашенный посаженным отцом крестный жениха, старший сын богатого крестьянина, Ермолай Данилович.
В это утро на дворе у Даниловых запрягали. Женщины разбирали конские гривы, вплетали в косицы белые и кумачовые ленты, и хотя молодые были не хороши, и разговор шел, что жених плох, а невеста мала, но деревня шумела, как улей, потому что каждую пару отсюда деревенские женщины отправляли весельем и роем к венцу.
У себя, на чистой половине, одевался Алексей Данилович. Он чувствовал себя в это утро не хорошо, не то что слабость, – слабости он не испытывал, но уже со вчерашнего дня отказался от еды, – жена и мать беспокоились, думая, что он заболел.
Худощавый, выбритый, с светлыми завивающимися волосами, он надел в это утро армейского сукна черные брюки, офицерские сапоги и гимнастерку защитного цвета.
Перед Рождеством он вернулся домой, чтобы на фронт не возвращаться. Он повесил в избе подаренный солдатами складень и, надев заплатанный с красными кантами мундир, в котором служил рядовым перед войною в Финляндии, начал работать.
На бревенчатой стене висела его походная сумка, а в ней карты Мазурских озер, Августовского леса, Галиции и Карпат, мест, где он воевал. Он иногда заходил сюда, курчавый, с жесткими светлыми усами. Он хорошо работал после своего походного офицерства, ранений, крестов, подчиняясь во всем старшему брату, исполнительный, сметливый, точный, как на войне. Тот, воинский опыт остался там, а здесь, на дворе, старший брат был опытнее его. То осталось далеко.
Он задумался, а потом выдвинул ящик стола и достал револьвер. Это был потертый на вороненых местах австрийский офицерский штеер. Алексей Данилович засунул его в карман, застегнулся и вышел.
Он не был похож на братьев. В нем жила легкая кровь. Худой, сдержанный, скупо и весело улыбающийся, он стоял на крыльце снова в своем офицерском, с металлической тяжестью в левом кармане. У него были острые холодные глаза, страшные для солдата в своей привлекательности. В них была ясность и чистота. Они улыбались. Они, как и его тело, были бесстрастны. Уже от деревенского солнца, ветра, полевой работы загорело его худое с легкими скулами лицо. И, как всегда, в праздник, на людях, он улыбался.
– День-то выдался какой славный, – сказал он брату.
Правда, было хорошо. Припекало. Запряженного коня подвели к открытым воротам.
– Ну, что ж, – посмотрев на него, скороговоркой сказал Ермолай, – все готово.
И Алексей Данилович по красноте лица и торопливости речи увидел, что брат волнуется.
В шарабан была запряжена доморощенная орловская кобылица, купленный зимой воронок шел в пристяжке. Ермолай был в кашемировой под пиджаком рубахе, брюки были заправлены в сапоги. Он был выбрит, усы оставлены, волосы вились из-под фуражки. Правда, согласившись ехать, он волновался и за жену, и за брата.
Он три раза отказывался. Но вчера крестник пришел вместе с невестой.
– Ну, как? – спросил вчера Алексей.
– Опять зовут, – ответил он, – да боюсь ехать. А и обижать не хочу. Он малец смирный, да и она неплохая. А страшно в пригород ехать. Подумай, с какими угрозами к нам зимой приезжали.
Он стоял у окна и, размышляя, смотрел на деревенскую улицу. Жених и невеста ожидали в соседней половине, и он знал, что им нехорошо с отказом возвращаться домой. Он крестил жениха. Его семья была самой богатой в деревне.
– Вот, – размышляя, вчера сказал он, – и невесту обижать не хочу, и боюсь ехать. Живем в нейтральной, а свадьба у красных. Не знаю, как быть.
– Послушай, – сказал Алексей, – если откажешься, подумают, что денег жалеешь, а если неприятностей боишься – я с тобою поеду.
Теперь, поправляя сбрую, слушая брата, Ермолай был хмур и задумчив.
Прибежал мальчишка со двора жениха.
– Наши спрашивают, когда выезжать?
– Анна Климентьевна, – ответил Ермолай, – еще не справилась, сейчас выйдет.
Он был женат двадцать лет, Анна Климентьевна, родом из хорошей семьи, старшая в доме невестка, умела и любила хорошо наряжаться. Среднего роста, веселая, полнеющая, с белым широким лицом в мелких веснушках, темнобровая, с серыми глазами, она была в этот день особенно весела, в доме везде был слышен ее яркий голос.
Ее только и ждали. Она спустилась с крыльца, раскрасневшаяся, в шелковом платье синего цвета, кофточке казакином, в накинутой на плечи шелковой шали. И ей стало еще веселей, когда она вышла на солнце и ветер.
– Что ж ты без пальто? – помогая ей сесть, спросил Алексей Данилович.
– И так жарко, – радостно волнуясь, обмахивая платком разгоряченное лицо, сказала она, – сегодня хорошо, сухо, скоро доедем.
XIV
Со двора завернули к невесте. Их ждали. Стол был накрыт, изба залита солнцем. Перед отправкой молодых посадили, зажгли перед иконами свечи, помолились и выпили на дорогу деревенского пива. Ермолай не пил. Алексей Данилович, сославшись на нездоровье, отказался. Жених, белокурый, среднего роста, был незаметен, невеста, маленькая, смирная, ему подстать. Пиво было запасено заранее, и свадьба на улицу к лошадям вышла навеселе.
В деревне начинали гулять. Народ ждал у избы, откуда отъезжали, а молодежь ушла к бору, чтобы увидеть свадебный поезд в пути.
Солнце припекало, но ветер смягчал начинающуюся жару. Хорошо осветилась широкая улица с высаженными при дороге большими деревьями – липами, кленами и тополями. Провожать собралось много народу.
Первым должен был выехать посаженый отец – Ермолай Данилович с женою. Брат в защитной гимнастерке, в фронтовой фуражке, начищенных сапогах, легкий, бледный сквозь загар от недомогания, улыбающийся и веселый, быстро все справил, сел впереди и оглянулся.
– А погода – на счастье, – сказал он Анне Климентьевне.
А и она была рада. Небольшая, полнеющая, с широким крестьянским лицом, она вся сияла.
Лишь только тронулся поезд, как заиграли на улице свадебную, замахали платками, кричали:
– Всего хорошего! Счастливой дороги! Дай Бог счастья!
Выехали хорошо и сразу же в деревне пустили. У молодых была лентами перевита дуга, к оглоблям привязана свежая зелень.
– А свадьба большая, – обернувшись, сказал Алексей, – поезд за десять коней.
Уже за деревней он поправил револьвер. Штаны были солдатского казенного сукна с грубо вшитыми холстяными карманами, и штеер впирался, мешал. Он переложил вожжи в правую руку, поправил его, перевернул курком к дну кармана и, улыбаясь, морщась от солнца, открыл по-настоящему свадебный путь.
XV
А Данила Тимофеевич, старик, был на лугах. Он ушел из дома с утра и теперь смотрел издалека.
Поехали хорошо. А он все же боялся за них. Алексей-то горяч, думал он, не вышло бы с солдатами драки. Ну, да свадьбу не тронут. А, Господи, день-то какой, по-летнему греет.
А поезд быстро уходил к бору по сухой и мягкой дороге. Все же как бы не вышло чего. Два раза приезжал из пригорода зимою в деревню солдатский отряд, один раз за хлебом, другой раз – на обыск: приказывали, чтобы сдали оружие. А никто не отдал. А и вся-то эта война, думал он, ничего с этой войны не вышло, только и вышло, что братство да союз, принесли винтовки с войны.
Данила Тимофеевич посмотрел, как сносило с дороги поднятую пыль, и пошел на луга, на которых он в будни работал. Вот и в это воскресенье он не отправился в церковь. Все нарушилось с этой зимы. В феврале приходили к воротам солдатские патрули. Взяли тогда у мужиков сто пудов хлеба, сказали, что берут для бедноты, а до пригорода не довезли, застряли на хуторе в бору по дороге – там Лешка варит бражку такую.
Он еще раз остановился и посмотрел в сторону бора. Ну, теперь уж далеко. Кони сытые, выпили на дорогу. А вот он после зимних угроз перестал ходить в церковь. А уж, кажись, кому и ходить, как не ему.
Он не ел с утра. По воскресеньям в семье на стол не накрывали, пока не отойдет в пригороде служба. Он шел, осматривая поля. Ну, добрая весна, думал он, – урожай будет добрый. Такой дружной ржи давно не бывало. Хорошо будет, коли так-то хорошо Господь доведет и до рук. А куда же им и ехать, рассуждал он по пути, как и не в пригород. Там в Михайловской церкви венчался и дед, и отец.
Деда он плохо помнил. Тот жил бедно, вытягивался на барской работе, а вот отец стал поправляться. Покойный был старик невысокого роста, до Михайловской церкви, до пригорода, куда поехали сыновья, всегда шел босиком, только около церкви обувался, молиться шел в сапогах, а после службы опять разувался и, перекинув сапоги через плечо, шел домой босиком, по песку до Заборовья.
Вот насколько батюшка-то был бережлив, думал он, одни сапоги носил тридцать лет, а потом после его смерти внучата бегали в его сапогах зимой в баню, потому что в холоде ловко в дедушкины сапоги сбиваться.
– Ах, – сказал он, – вот теперь корят за богатство, а ведь недавно были не богаче других.
И он вспомнил, как отец, отслужив барщину, отработав три дня в усадьбе, шел домой целую ночь и, не спавши, так, чтобы не потерять время, начинал дома работать.
– Ночь долга, – повторил он слова отца, – за ночь-то отосплюся. – Ну, что ж, вот и поднял семью.
Он вспомнил, как последние годы отец долго болел, а ни одного дня не испортил, все помаленьку работал – косил, сгребал сено, возил хлеб – шел сбоку воза, держа в руках вожжи, маленький, седой, с худыми босыми ногами, а после уборки носил из бора грибы и даже перед смертью ни одного дня не испортил – вечером собирал всех, указал все, сделал распоряжения о похоронах, о поминовении, попросил съездить за батюшкой, и как только батюшка спустился с крыльца, попросил перенести его под образа. Они подняли отца; он был сухой, легкий – выболел, не ложась за свое последнее лето. Не успели его опустить на лавку, прикрыть чистой скатертью, как он и отошел.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.