Текст книги "Купол Св. Исаакия Далматского (сборник)"
Автор книги: Александр Куприн
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
– Смотри, Валя, как я умею, – сказал он, набрал воздуха, присел и подпрыгнул, чтобы пролететь две ступеньки, но сразу понесся и, очень-очень медленно, по-птичьи, стал опускаться, но не дотронулся до ступеней, а радостно изумился, как его подняло. Он летал и радостно говорил:
– Валя, как я раньше не знал. Как же я раньше не знал, милая Валя…
XVII
За рекой держался серый холодок. Панель посыпали золой. В пустой раздевалке Сережа увидел закрытую черными шинелями стену. Он разделся, побежал наверх, а классы уже строились на молитву. В большой зале стоял утренний суровый свет.
На первом уроке записывали. Прямой и высокий учитель объяснял геометрическую задачу. Стояло ровное казенное тепло, все хорошо слушали. За высокой кафедрой на стене висел портрет курчавого поэта, а справа – карта России: много нежной зелени цвета выросшей под колодой травы.
На третьем уроке в классе лежало солнце: доска казалась дымной, а меловые буквы рыхлыми. Сидевшая очень прямо учительница спрашивала французские стихи, улыбаясь, благодарила за ответы и что-то отмечала в записной, красного сафьяна, книжке. Потом по коридору прошел сторож, и крепкий колокольчик наполнил звоном пустую и солнечную залу. Француженка поднялась. Дежурный поспешно распахнул дверь, все встали. Улыбнувшись, она кивнула всем головой и легко вышла из класса. Паркет в зале блестел, словно срезанный воск, под солнцем радостно цвела новая, в резном киоте, училищная икона. Младшие гуляли, взявши друг друга за пояса, а то играли в пятнашки, бегали, скользили и увертывались. В классах открыли окна, и четвертый класс, в котором учился Сережа, побежал в Покровский парк играть в снежки.
На набережной маршировали немцы, пахло корою лип, в солнечном снегу хорошо стояла зеленая, сделанная из деревянных копьев ограда парка.
Перемена прошла быстро. В окне училища показался сторож, и на улице раздался звонок. Мальчики побежали, но на дороге снова начали играть, загребая снег, быстро лепя снежки и подступая. Так они подбежали к училищу, и уже в дверях Сережа увидел, что по дороге два вооруженных немца ведут знакомого солдата, с которым они на реке разбирали пулемет. Сережа, оторопев, задержался, но все торопились и со смехом и криками втолкнули его в коридор. Они вбежали в класс. От снега горели порозовевшие ладони, все сидели взлохмаченные и румяные.
После звонка долго ждали физика. Шум нарастал, стихал, снова рождался веселый птичий говор. Нестерпимым казалось солнечное, медленно идущее время.
Сережа вышел в коридор. В шестом классе шел урок; под ногами учителя поскрипывал паркет. В конце коридора сидел стриженный ежиком сторож. Подбежав к нему, Сережа спросил время. Сторож расстегнул мундир, достал толстые серебряные часы, посмотрев на Сережу, строго добавил:
– Ровно через пять минут на площади расстреляют солдата.
– Какого солдата?
– А вот, – ответил сторож, – его недавно немцы вели.
XVIII
Срок истекал. Купцы закрыли ряды. Тихо и жутко стало на площади. Место было известно: около собора Живоначальной Троицы, у северной стены, под высокими, забранными железной решеткой окнами. Немецкие постовые ходили, опираясь на ружья, и народ поспешно отступал. Покрытый соборной тенью участок был пуст и холоден, в чистом небе белела грань колокольни. В город обозом ехали забранные в подводчики немцами мужики, но задержались в народе. У газетной будки стоял принесенный из церкви аналой, а около, с крестом и Евангелием, ждал бледный жидкобородый соборный священник.
Еще минутная стрелка не стала прямо, когда мужики, чтобы лучше видеть, стали на дровни. Всем был слышен твердый шаг тяжелых сапог. Немецкое отделение вел коренастый, лет под сорок офицер. Немцы остановились на чистом месте, спиной к толпе, подравнялись и опустили ружья к ноге. Офицер задержался у будки. Он был одет по-походному, в каске, автомобильных крагах, с револьвером у пояса; у него было красное на морозе лицо. Он спокойно смотрел, как приговоренный солдат снял папаху, перекрестился и, подойдя к священнику, поцеловал серебряный крест.
В это время другой стороной мужик вез положенный на дровни большой, белый, сколоченный из свежего леса гроб. Рядом шел пожилой управский человек.
– Хоронить около ограды, – сказал он. – Ближе к немецкому кладбищу.
Исповедь кончилась. Женщины начали пробиваться вперед. Солдат шел среди конвоиров к собору. Он снял папаху, перекрестился, стал лицом на народ, и бледным пятном казалось его лицо на синеватой соборной стене.
Толпа затихла. Какая-то девушка билась на руках и кричала:
– Уведи меня! Уведи! Не надо! Родненькие, не надо!
И тут женщины заплакали в несколько голосов, раздалась команда, залп отдало в пустых рядах. Народ, смешавшись, бежал: одни в город, а другие к собору, где, мягко подкосив ноги, мешком, у стены лег солдат, куда уже принесли снятый с крестьянских дровней белый гроб.
XIX
– Ой, милые! – плакала и крестилась старуха в черном платке. – Пресвятая Богородица! Не суди Ты, Пресвятая Мать Богородица. И гроб ему и исповедь на рынке. Сразу в гроб, и не раздевали.
– За падлу считают, – сказала молодая женщина и посмотрела на побледневшего Сережу.
– Боже мой, не дай видеть страсти эти.
– А переносил все спокойно, – сказала молодая. – Вышел, спокойно стал.
– К стенке-то стал, одну руку – в полушубок и выровнялся. Такой здоровый, милые. Как ударили – сердце задрожало…
И снова пустота, снова голуби у рядов, снова пробило на колокольне четверть. Стоя на дровнях, проехал мужик, солнце склонялось, тени легли, и в училище шли девочки с ранцами.
А на бульваре играл духовой оркестр. Немецкие музыканты в шинелях, бескозырках, в беспалых шерстяных перчатках, играли на набережной, перед двухэтажным сиреневым домом, занятым офицерским постоем. Оркестр кончил, музыканты продували трубы, и Сережа увидел, как во втором этаже, открыв форточку, высунулся пожилой офицер с пробором, с затянутой воротником шеей. Красный, улыбаясь, держа на подоконнике руку с сигарой, он что-то весело приказывал вытянувшемуся капельмейстеру.
Сережа пошел берегом. Чернели голые липы, на скамейках лежал снег. На закате светился гладкий у прорубей лед и так же, как в тот вечер, монастырь поднимал травяные главы и на речном просторе лежал тот же легкий и печальный свет.
К вечеру над мостами печальным косяком летели галки, они играли высоко над рекой, то рассыпаясь, то сбиваясь в мелькающие крикливые стаи. Медленно уходило за голые заречные рощи солнце, синели поля, зернисто подмерзал снег, в пустом небе потухали монастырские кресты и после недавних слез стыли щеки.
Часть четвертаяI
Утром в саду держался легкий сиреневый холодок, и в нем медленно розовели вершины яблонь.
За усадьбой, в лесу, где снег погнул кусты можжевельника и лапы елей, где над кочками промерзлого мха, валежником и пнями намело спокойные сугробы, стояла удивительная тишина. И утром, когда Назимов в легком, накинутом на плечи полушубке вышел во двор, за усадьбой, как и в первый день после возвращения, играли под солнцем выпавшие за ночь молодые снега. На его зов из забитой соломою будки выполз Бурка и, ласкаясь, мешая, взволнованно и горячо дышал на руки, пока он отстегивал от сыромятного ошейника его цепь.
В саду раздался выстрел. Пес вырвался и, радостно лая, бросился в сад. Назимов, распрямившись, узнал по звуку выстрела Нилку и, улыбаясь, пошел за собакой. Так и было. В утреннем заваленном снегом саду, у забора, с закинутой уже за плечо шомполкой, стоял большой в коротком не по росту полушубке, пропадавший где-то эти дни Нилка и улыбался диким безбородым лицом.
– Сад начали объедать, – сказал, здороваясь, он, словно они вчера только расстались. – Протокол надо писать. Ну а я своими правами! Он заскакал подальше, а я его прямо от забора и приложил.
Заяц лежал под яблоней. Нилка поднял его. Дробовой заряд попал в голову, и с усатой заячьей морды падала на снег теплая кровь.
Они прошли к конюшне. Там Нилка снял рукавицы, засунул их за пояс, взял воткнутый меж бревен нож и, прорезав им заячьи лапы, подвесил зайца головой вниз на прикрепленную веревкой к потолку деревянную распялку.
– Что ж, Александр Сергеевич, отвоевал, – смеясь, сказал он, – теперь хозяйничать будешь?
– Отхозяйничал, – ответил Назимов.
– Ну, ничего, ничего, – сказал Нилка, – я сегодня вечером в Костыгах поговорю с мужиками. Как жили, так и будете жить. Мы чужим брать не дадим.
Крепко стоя на кривых и сильных ногах, большой, в лохматом развороченном треухе, он подрезал шкуру у заячьих лап, и, как-то приятно наморщившись, начал спарывать толстую от голубой мездры шкуру с заячьей еще теплой тушки. За перегородкой, жестко постегивая хвостом, косился вороной конь, а Бурка, дрожа, подлизывал разбивавшиеся об пол теплые капли. Нилка спускал заячью шкурку чулком, а Назимов смотрел на медленное движение его рук, занятых привычной работой.
II
Болото начиналось за усадебным лесом. За зиму выпали большие снега, но они слежались, промерзли. Назимов прошел с версту и напал на след крестьянских саней. Наст хорошо держал тяжелый воз, и подковы его не ломали. Он знал, что Федор утром возил на свой хутор сено от дальних заболотных стогов.
Федор работал на дворе, у ворот, подчищая сосновые бревна. Он легко вогнал топор в сосну, поздоровался, но в избу не пригласил. Умный, спокойный, выслушав его, он сказал:
– Да, уезжать надо, пока не трогают, а только собачатся. Вот ребята деревенские сердятся, что ты с ружьем ходишь.
– Ну, уж ружья-то я им не отдам, – ответил твердо Назимов.
– И не отдавай, – сказал Федор, – а все же скажи отцу, пусть собирается помаленьку. Тут без тебя повздорил с мужиками, перестал и во двор выходить. Теперь вы одни, крутом пусто.
Грубое солнце склонилось к снегам, и ровно подстриженная солома крыш, и поле блестели в тяжелом свете. В солнце порыжела борода Федора, и Назимов хорошо видел острые глаза умного и жестокого мужика. Он знал, что покойный дед Федора ходил на барщину в Засеки и строил назимовский дом.
– Вон, смотри, где немцы стоят, – сказал Федор, показывая рукой на закат, – в Замостье их передовые посты, в пятнадцати верстах за болотом. Слух идет, что дальше они не пойдут.
И Назимов по-походному смотрел с горы на поле, усадьбу под лесом, на уходящие на далекие версты болота. На облитые солнцем снега было больно смотреть.
Дул ветер с холодного и пустого простора. В пятнадцати верстах, за болотом, стоят немецкие сторожевые посты. Он хорошо знал зимний путь. Гимназистом на рождественских каникулах, охотясь, он не раз ходил до Замостья болотом. Покрытое мелким кустарником, оно хорошо промерзло и было открыто для санного пути. «Боже, – думал он, – как же все кончается просто и тяжело».
Возвращаясь домой, он почувствовал незащищенность усадьбы. Дом стар, бревна потрескались, когда-то наполненная теплом людская стояла холодной, пустой. Все бросили Засеки, как обреченное место. Только мать продолжала кончающуюся жизнь. Он видел, как она шла к скотному через двор, полная, седая, с сутулой спиной, в валенках, платке и тулупе, в котором она стояла в ночь, когда горело Кудрово.
III
А вечером на кухне сидел Нилка, положив на сундук шапку и подбитые холстом рукавицы. Задай лежал у его ног. В доме затихло, у отца в комнате еще горела свеча, но мать, утомившись за день, быстро заснула.
На кухне было темно, свет от чугунки падал на лежащего на полу Задая. Назимов сидел склонившись, в гимнастерке, подпоясанной солдатским ремнем. Он давно не стригся, его темные волосы отросли. Время тянулось, на дозор выходить было рано, он слушал Нилку.
– А, – хвастливо рассказывал тот о своих недавних скитаниях, – где я не был! Я солдатских коней, что ни день, то менял. А шатался там, в деревнях. Я по дорогам верхом так и ездил.
– А коней где же брал?
– Этого-то добра, – смеясь, сказал Нилка, – да казенные кони по всем дорогам блудили. Там было брошено все. Мог богатым приехать. А нет – не хочу. Я глядел. Этого, брат, другой раз не покажут. А что было! Никогда я такого веселья не видел. Кончай войну! И никаких! Я с солдатами по дороге сдружился, табаку добро натряс. Полторбы принес табаку. Вот это мне надо.
– А что слышно?
– Видел вчера, – сказал он, – на большаке раненых мужиков, от Городища везли. Там с немцами здоровая драка была. Видел у мужиков эти каски немецкие. Показывал мне подводчик очки – с убитого снял. А, гад, не поверил. Солдат, а в очках. А нет, говорит, – простой немецкий солдат, вся обмундировка немецкая.
Он отодрал от березового полена лучину, сунул в огонь и ждал, пока загорится. Назимов смотрел на его руки. Нилка! С ним когда-то была связана жизнь отца. Он теперь постарел, голос пропил, в груди слышно сипело, но он был одних лет с отцом, а в его жестких, распадающихся на обе стороны волосах не было еще седины. Сколько было пролито матерью слез, когда отец, забрав Нилку, по неделям не возвращался с охоты. В осенние дни перед заморозками, когда рано темнело, лили дожди, в усадьбе становилось по-осеннему тихо. Вернувшийся с охоты отец спал у себя, где пахло порохом и болотом. В столовой от лампы падал на скатерть голубой круг. Он срисовывал зверей из Брема, а потом ходил от окна к окну. Сад был черен, мокрые поля и деревни скрыты тьмой. А на кухне щипала, выбирая на решета, гусиные перья и тонко пела девка. На кухню приходил Нилка, стряхивал шапку, шутил, девка смеялась. На кухне собирались собаки. И он шел туда. Нилка сидел на сундуке перед огнем, опустив руки, его голова была наклонена, волосы свисали полукругами. Вернувшиеся с охоты собаки лежали в стороне, их томил жар. Сильва, положив голову промеж лап, прикрыв глаза, замечала каждое движение Нилки. Он до заморозков ходил босой. Докурив, он засовывал трубку в кисет, зачерпнув, принимал табак пальцем.
– Э, братка, ты мой, – говорил тогда на его мальчишеское ожидание Нилка, – я без ружья никуда не хожу. Где я – там ружье. А без ружья – шабаш, потерялся.
– Я в Демине родился, в лесу, – продолжал он, – их, медведей, было – тю! Овес батькой по пням посеян – они, дьявола, весь овес сползали.
– Ты видал их? – спрашивал он.
– А как же. И ягоды видал, как берет. Я за рябчиком ходил, а он строит дом. Стали друг против друга. Я, братка, под низом был, рука стеряна.
Он оттягивал рукав полушубка и показывал на белый толстый рубец.
– Да, конечно, теперь лесов не стало таких, – говорил он, – прожили леса. А вот, скажу, – все биты. И лисицы биты, и все. А тю! – добавил он хвастливо и сипел трубкой, – попало, так возьмем. Лося убил, печенку достал, костерок разжег, спек. Вычистил лосиную голову, крепко солью присыпал. Двенадцать суков было.
– Это какие рога?
– Да те, что у вас в столовой висят.
– Хорошо в лесу, – говорил он после длительного раздумья, – после первого грома можно на земле спать. А утром, как станут вздыматься! И под пояс дичи наторкаешь. Бух! Повалил. Идешь чащей – зайца возьмешь, слупишь, разведешь огонь, зароешь, славно так спаришь. Ой, как весна начнется! Пойдем весной, Саша, глядеть, как птицы летят. Гуси, журавы. Журавы непутно летят, а гуси – по порядку. Ай, как они сели раз на озеро, вот сыграли, хоть пляши – кричать начали на разные голоса, плюхать, купаться. Боже мой, – говорил он и мотал головой.
IV
Вился неровный снежок, летел отовсюду, его несло, раздувало, занося сад, усадебный двор, болото, сожженное Кудрово и следы Нилки, утекавшие к сонной деревне, где в крайней избе, у солдатки, засиживалась подолгу молодежь и вернувшиеся в деревню солдаты. Там горела лучина, угли падали в воду, было людно, тепло. А вокруг усадьбы и служб путались следы Назимова. Он выходил на ветер, слушал, закуривал за сараем.
«Боже, – думал он, – как давно был тот вечер, когда плакала мать, а он мальчиком ходил от окна к окну, смотрел, и в дожде был усадебный двор, деревни и избы». Теперь он знал, что в тех избах босые ребята были счастливей его. Он потом приезжал в усадьбу из петербургской усадьбы на каникулы со своей радостью и верил, что обрадует дом, но в доме все было по-прежнему сумрачно, тяжело. Отец жил, ни с чем не считаясь. Земля давала ему право так жить. И вот теперь он медленно уходил, молча сопротивляясь, в болезни, и с ним навсегда уходило детство, слезы матери, отцовская несправедливая власть.
Серое пятно мерцало в снегу. Он смотрел. Кто-то от Костыгов полем шел на усадьбу. Он признал по походке и крытому сукном полушубку сына хуторянина Федора и вышел навстречу.
– Это я, Александр Сергеевич, – подходя, крикнул Дмитрий.
– Ты из деревни?
– Да.
– Вот, Александр Сергеевич, дело какое. Нилка говорил с мужиками и просил тебе передать, что был сегодня в волости о вас разговор – к вам завтра за хлебом приедут. Так ты, пожалуйста, не стреляй, ключи от клети придется отдать.
– Так, – сказал Назимов.
– А что делать, приходится подчиняться. Дай-ка свернуть, Александр Сергеевич. Э, милый, теперь разговор-то короткий.
Они стали у сарая. Ветер шуршал в старой изломанной соломенной крыше, несло в поле, небо светлело неясным мутным пятном.
– Ты видел, – спросил Назимов, – как Кудрово громили?
– Нет, – ответил Дмитрий, – хуторских туда не позвали. А громили как? Да очень просто. Солдат ударил в окно и полез, а потом и мужики начали грабить. Книжный шкап опрокинули – книги на пол, а бабы – в подолы их обирать. Делили все по билетикам, из шапки тянули. Побираха-то Фимка на дележе тоже была. На чужих дровнях рояль привезла. Стоит на дворе, а в избу не впихать. Маленький красный рояль, бронзовые такие шишечки.
Потемнело, густые шли облака.
– Вот так-то разграбили, – закурив, сказал он, – успели ввернуться. Ну, здесь-то, слава Богу, запутье, а что там делалось у больших-то дорог! Приедет ватага саней в шестьдесят, все солдаты и мужики с того края, ввернутся, а потом и местные налетят. Шум, гам, грузят обозы, кучами делят, а потом вычистят все, зажгут и улетят. Так с того края и чистят. Днем в деревню зайдет солдат и говорит: «Сегодня ночью выходить будем, смотреть петухов. Надо дожигать их остатки». Да, думаем, что-то не то, дела нехорошие. А тут – немцы идут, темно, страшно, на дорогах заставы.
Помолчали.
– Э, милый, – добавил он, поглядев на Назимова, – теперь разговоры какие? Вот про те края говорят, – показал он на восток, – там прямая расправа идет. Надо вам уезжать. Дело плохое. Добром здесь не кончится.
– А уедем – сожгут, – сказал Назимов.
– Сожгут, – согласился Дмитрий, – они теперь зря не грозятся. А такое страшное время. Недаром нищий ходил, такой припев пел: «О горе нам, горе, великое горе…» Знаешь, Александр Сергеевич, последний раз я к тебе прихожу. Узнают солдаты – убьют. Это просто. Теперь им убить – дело пустое. Это они видели.
V
Оборвалась последняя связь. Он вышел из-за сарая и смотрел в поле. Несло снег. Закинув за плечо ружье, Назимов пошел к саду. В эту ночь он думал о том, как возвращался в усадьбу домой после года войны. Вот тогда на вокзале он подошел к коновязям, расспросил мужиков. Один из них ехал в знакомую сторону, поначалу было согласился его подвезти, а потом, присмотревшись, спросил:
– А куда тебе надо?
– В Засеки.
– А зачем тебе в Засеки?
Он ответил.
– Ну, – сказал тогда тот, – и так пешком до дому дойдешь, теперь подвод для вас нет.
Он вспомнил, как потом шел болотом, как из-за невысокого кустарника лошадь вынесла дровни с двумя вернувшимися в деревню солдатами, и один из них, молодой, с холодными голубыми глазами, остановил его и, потребовав документ, арестовал, привез в школу, где при крестьянах его допрашивал темнобородый председатель, положив на стол тяжелые руки, – спрашивал народ, кто за него, Назимова, может поручиться. Все молчали.
– Я за него поручаюсь, – неожиданно сказал маленький мужик в лаптях, которого он никогда в жизни не видел.
Ему тогда выписали пропуск и отпустили. Он уходил, был в сенях, когда его сзади кто-то окликнул.
– Постой-ка, постой!
Он оглянулся, не зная что думать, но его нагонял тот же мужик, признавший его, в лаптях, сборах, рваном, плохо чиненном полушубке, криво надетой шапке, радостно всклокоченный, но не пьяный, а счастливый, – как теперь понял он – тем, что они сами самостоятельно решали и заседали. Догнав, он протянул ему руку, а потом сказал, улыбаясь ему на прощанье при всей своей бедности и худобе:
– Ну, вали, вали, с Господом Богом.
И вот тогда он снова шел по проложенной через болото дороге, миновал место, где его задержали, и долго думал, почему мужик, которого он никогда в жизни не видел, вызвался, вызволил его, а потом нагнал и попрощался. Он думал тогда, что через несколько дней этот мужик заедет в усадьбу, оставит у крыльца лошадь, обобьет снег с лаптей, и на кухне, сняв шапку, вызвав его, Назимова, из столовой, напомнив ему о себе, скажет: «А помнишь, барин, я-то тебя в волости выручил», и попросит мешок овса или ржи, и он, Назимов, прикажет Никите отпустить мужику эту рожь. Он тогда на дороге решил, что это произойдет именно так, а через версту об этом забыл, словно там уже на дороге он с мужиком рассчитался. Теперь он все вспомнил. Многое произошло за эти дни. При нем, взяв расчет, ушли из усадьбы последние люди, а с ними и Никита, который должен был выдать мужику эту рожь. Все сроки прошли, а мужик не явился, оставив ему право помнить или забыть о том, что тогда было.
И он вспомнил свою в сумерках встречу – придорожные ели, а за обожженными деревьями – пустое место, кудровский выпавший дом. Как сильно тогда пахло свежей, недавно прикрытой снегом гарью. Пройдя Кудрово, он устал и остановился на занесенной дороге.
Он тогда был замучен, он проехал всю страну от Черного моря, но он верил, что ему после фронта будет даровано счастье. И правда, тот вечер, по приходе, можно было принять за осуществление, когда он, в полушубке, с фонарем в руке, возвращался усадебным садом к дому из бани, когда его охватила бодрость морозного воздуха, девственного, занесенного чистым, падавшим в его отсутствие снегом сада, запах елового леса, печного дыма, когда впервые после фронта он почувствовал чистое белье, от которого уже отвыкло тело, валенки с круглыми носами, что еще плохо гнулись при ходьбе на сгибах – их теплую твердость чувствовала нога, под ними скрипел снег, мягкие голенища то отходили, то прижимались к коленам – все то чувство родственных, домашних, малых вещей, заботливо приготовленных для него матерью, то возвращение блудного сына, сменившего вещи фронта на вещи нетронутого, чистого мира, когда он почувствовал, что вот, наконец-то по-настоящему, вернулся домой, омылся в домашней бане, которая приобрела для него таинственный смысл какого-то древнего очищения водами, взятыми из родной, протекающей под усадьбой реки, в которой он купался ребенком. Он шел, освещая фонарем снег и низкие сучья яблонь, и хотя ему хотелось скорее прийти домой, поскорее увидеть мать, он остановился в саду, словно тот мягко его задержал своими ветвями, внушая: погоди, не торопись, помедли немного, осмотрись, как здесь хорошо. В саду было тихо, деревья стояли в глубоком снегу, раскрывая небу чудесные, радующие сердце вершины, и он понял тогда какое-то предстояние яблонь – посаженного человеком сада – под небом, почти молитвенное, хвалебное предстояние живых деревьев, ведущих свою непонятную человеку жизнь, таинственно связанных с землею и небом, рождающих для человека плоды, покорных, как и человек, каким-то непостижимым божественным законам. То, что он чувствовал в раннем детстве, когда у него были чудесные, словно омытые божественной влагой глаза, когда бесконечный радостный мир открывался над садом. И он видел теперь это во всем – в снеге, в темной согласованности стоящего в снегах деревенского дома, в котором жила для него человеческая радость – усадебный срубленный, как изба, дом, теплоту которого он чувствовал после фронта всем сердцем, сильнее отца, живущей в его стенах матери, потому что он был близок к потери всей этой жизни, когда готовился к смерти перед боем на фронте. Теперь он чувствовал все то, что в обычной жизни уже не чувствовали они, – радость бревенчатых стен, что хорошо держат принесенное с дровами тепло; согретую снегом крышу; благословение висящих образов, перед которыми многие в роду поверяли и радость и горе; благость несущего хлеб стола; чистоту первозданного неба; прелесть окружающих дом яблонь, таящих в себе листья и плоды, теперь голых, по-зимнему закрывшихся, но живых яблонь, корни которых отечески греет снег.
Небо было открыто, и в его синеве по-зимнему дрожали деревенские звезды над яблонями, снегами и домом в необыкновенном сиянии и чистоте, звезды детства, которые, словно очистившись, теперь он снова благодарно обрел. Он видел все таким же чистым, согласованным, как в рождественские вечера в детстве.
И в саду он стоял рядом с деревьями и по-детски был, как они, в особом мире деревьев, снегов, в божественной тишине вечернего неба, когда вокруг все тайно светилось, излучалось, и исходило, сливаясь в едином дыхании, в той совершенной чистоте, за которой возможна только высокая и непостижимая для человеческого слуха музыка. И было отечески простерто над садом и домом какое-то рождественское и благословенное небо, какая-то древняя обитель всех дышащих душ.
VI
Днем перед обедом на усадебный двор въехали посланные из волости дровни, и мужики с взятыми из Костыгов понятыми, во главе которых был Никита, вошли на кухню и потребовали ключи от клетей. Впереди всех стоял маленький незнакомый солдат с подвязанной щекой в оборванной кавалерийской шинели.
– Душа, послушай, – сказала отцу Дарья Федоровна, – ты к ним не ходи.
– Хорошо, – согласился он и остался в столовой.
Назимов вышел на кухню и передал Никите ключи.
Шел снег, мужики грузили сено, насыпали по мешкам и вешали на вытащенных на двор весах рожь – двор был в их власти. Отцу стало плохо. Его под руки мать вместе с нанятой утром девчонкой-сиротой отвели в спальню, и он лег лицом к стене. Темнело. На столе стыл тушеный заяц, убитый Нилкой накануне в саду.
– Уехали? – спросил он потом.
– Да, – ответил Назимов.
На дворе уже не было никого. Усадьба стояла, как брошенная. Сенной сарай был открыт настежь. Снег покрывал конские следы.
Он зашел в конюшню, задал вороному овса, принес домой охапку дров и затопил печь. Стемнело. Он сидел перед огнем, и наган оттягивал полу его полушубка. Из закрытых на зиму комнат тянуло запахом яблок, лежавших на полу, покрытых легкой соломенной пылью. Не зажигали огня.
– Боюсь, – сказала мать, – мне все кажется, что кто-то смотрит с поля, с дороги.
Чтобы ее успокоить, он еще раз вышел на двор. Теплый дым ровно поднимался над крышей. Вернувшись, он долго смотрел, как горят березовые дрова, тает прозрачный на поленьях лед, огнем курчавит и завивает бересту, и она, сгорая, закипает черной смолой. Мать сидела в темноте.
– Что же делать? – спросила она.
– Надо уехать, и чем скорее, тем лучше.
У его ног лежал набегавшийся за день Задай, смотрел на огонь блестящими глазами. Он приподнял голову, зарычал, а потом, вскочив, тревожно и хрипло залаял. В это время раздался в саду выстрел. Пуля ударила по железной крыше.
– Ложись на пол! – крикнул матери он.
На дворе залаял Бурка. Вторая пуля расколола угол окна. За двойную раму посыпались стекла.
Девчонка плакала на кухне, забившись в угол, и причитала:
– Ой, родненькие, боюсь, миленькие, страшно!
Он, как был, простоволосый, выбежал на двор, поскользнулся на крыльце, с которого не был сбит лед, едва не упал, но удержался, схватившись за колонку. На дворе было тихо, но он слышал, как они через сад уходили к большаку, к Костыгам. Им было весело, у них там заиграла гармонь, и кто-то под нее отчаянно-веселым голосом стал выкликать, чтобы всем было слышно. Бурки, которого он спустил с цепи после отъезда мужиков, не было во дворе. Снова заиграли на большаке. Назимов выбежал в поле и выстрелил на голоса из нагана. Гармония стихла. От бессилия у него смокли глаза. Смутно белел снег, он слышал биение сердца. Задай крутился в саду, лаял, призывая его на следы, дворовый пес не отзывался. Назимов побежал к аллее, ведущей к дороге. Там повизгивал пес, полз на брюхе. Обрезанной пулей ему разворотило плечо, шерсть смокла от крови.
VII
Страшный наступил вечер. Огня не зажигали. Девчонка, забыв платок, убежала в деревню. Они остались одни, незащищенные, открытые со всех сторон. Он знал, что ни один человек не придет к ним на помощь. Ночь подходила глухая, сад шумел, ветер несся с поля через усадебный двор, чернела запертая наглухо людская. Он благодарил Бога, что был на фронте, умел слушать, защищаться, стрелять. В доме было два ружья. Он оторвал гирю от старых стенных часов, содрал с нее медь и нарубил топором свинцовой насечки для ружейных зарядов.
– Мама, – сказал он, – плакать не надо. У меня на тебя вся надежда. Сегодня нам не уехать, но у тебя должно быть все наготове. Не бойся, я знаю, они сегодня сюда не придут. Собери серебро, ценности и одежду.
Темнота, поле, дубовый, бьющийся под ветром сухой лист и далекое, медленно разгорающееся верст за двадцать, в ночной темноте, еще слабо дышащее розовым светом неясное пламя. Ровное движение к востоку снежных полей. Он смотрел, слушал с закинутым за плечо ружьем, запоясавшись крепко ремнем, засунув наган за пазуху солдатской шинели.
VIII
Ночь затихала. Все очищалось, стала видна луна, и он думал, как леденеет голый Петербург, присоединенный к деревянным городам на равнине. И в прелести очищающейся светом месяца ночи жило мистическое ощущение конца какой-то долгой эпохи. А кругом, думал он, все то же покрытое снегом поле, дикий лес, а впереди ничего не известно, но душа чувствует и трепещет тем единственным трепетом, который родился в человеческих душах во время войны. Все беспредельно, открыто и беспощадно. Снова голой и необогатившейся лежала земля.
Львовский рояль стоит на дворе у нищей Фимки, его прикрыло снежком. Нарубленные в лесу бревна валяются на освещенной месяцем деревенской улице, и из них нечего строить. Тысяча лет твоего исторического существования. По-прежнему все несложно и бедно на этой земле. И он вспомнил нищенское мародерство подслеповатого Василия из Костыгов, что вчера стоял перед ним у кудровской печи в измаранном углем полушубке. Он вчера ходил прощаться с Кудровом. Поле поднималось, две высокие ели отмечали место усадьбы. К парку вел свежий след, видно, кто-то до него прошел к усадьбе поляной. Все было сожжено, торчали кирпичные печи. Снег был разбит, нарушен, кто-то работал на пожарище, хозяйственно разбивал лаптями снег, выворачивал обгоревшие балки. На оттянутом в сторону бревне были сложены железные скобы и кривые обгорелые гвозди. Он услышал стук, прошел вперед и увидел Василия. Спиной к нему, присев на корточки, он обухом топора отбивал железную дверку печи.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.