Текст книги "Радуница"
![](/books_files/covers/thumbs_150/radunica-260568.jpg)
Автор книги: Андрей Антипин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 31 страниц)
Тоска
По ночам за окошком столярки опадали акации. Жёлтые стручки, ударяясь о тротуар, сухо щёлкали, словно семена подсолнуха на раскалённой сковороде. Вкрадчив и тосклив был этот раскрывающийся шёпот. А ещё недавно смуглые от загара мальчишки, забравшись на забор, рвали с акации свистки и, пузырясь слюной, что было сил дули в них, шорохаясь из конца в конец деревенских улиц.
Апатия, тревога и грусть посещали в эту пору столяра Николая Горлова. Таким всё постылым виделось, как сквозь запотевшее стекло: столярка с её древесной пылью, совдеповские рубанки, рашпили без ручек, ждущий лакировки ружейный приклад на верстаке… И даже курил он, лёжа на топчане, без боязни уснуть и сронить окурок в стружки. Жизнь избывалась в нём? Но ему шёл только шестой десяток, едва обметало инеем волосы, которые и раньше не были богаты, а тут и вовсе сопрели и поползли на макушке драным пером. Не было заделья душе? Он обеими руками держался за столярную работу, хотя всё шло ко́сом и давно не жаловали его кустарный труд. Пошатнулось здоровье? В нём ещё было полно сил, в одиночку разбирал острые пачки тяжёлых смолёвых досок, когда их изредка привозили с пилорамы, а уж если выбегал зимой из бани, синея татуированным орлом на плече, – легко, будто напёрсток, опрокидывал над собой ведро брызг и леденящего холода… Чего же ещё?
Столярку сложили из бруса ещё в прежние времена, на отшибе между посёлком и старой деревней, пристроили навес для наружных работ. Горлов и его подельник Шевелёв подвизались на этом объекте, прогоняя доски сквозь распиловочные станки, стучали молотками, вжикали ножовками и рубанками, что-то клеили и садили на шплинты, по уши покрываясь пылью, чуть жёлтой от лиственничной примеси. Она запорашивала волосы, натряхивалась за рубахи, проникала в сапоги, в дырявые от гвоздей карманы, опушала ресницы и курчавые волоски ноздрей, одна за другой высмаркиваемых после работы. Долгие годы столярка как могла снабжала посёлок дверями и оконными рамами, табуретками и детскими кроватками, а то сборным материалом для теплиц-парников и прочего необходимого строительства. Когда дела шли особенно удачно, визжание циркулярного диска не закатывалось под железный кожух и с заходом солнца, а столяр с помощником, дурея от барыша, к ночи заливались по самые глаза дешёвым пойлом и долго галдели на крыльце, сплёвывая окурки в звёздную спящую улицу.
И думалось, не будет конца благолепью, народная мощь вовек не изыдет.
Однако пришли новые времена, вгрызлись и до плеча выели рабочую руку. «Проводили Брежнева – стали жить по-прежнему! Заменили Горбача-трепача на Бориса-стукача, ох, стукача!» – складывали по деревням. И нужда в столярке отпала. Всё меньше поступало заказов, а потом лишили леса. Вот уже который год станки под навесом скалили сточенные зубья дисков, медленно ржавея в сырой окиси уличного воздуха и забываясь смертельной, непробудной дрёмой. Вместе со столярным ремеслом постепенно чахла и жизнь столяра. Он без дела шатался по посёлку, заглядывая в чужие дворы поверх штакетника, который сам же когда-то и пилил, справлялся, нужно ли чего по его ведомству, чертил по доске культяпками правой руки, что-то объясняя хозяину. Но не было на него настоящего спроса, а сердцу – вдохновения, никто почти не строился, разруха над всем взяла верх. Так что вскоре он и ходить бросил, больше сидел в столярке, как старый пёс на цепи, переживая, что без него столярку раздербанят отвязавшиеся люди…
«Вы-ы-ы-у-у! Вы-ы-ы-у-у!» – завывало со всех сторон, как будто столярку обступила стая волков. На что бабы дюжий народ, с утра до вечерней подойки стоят на картошке внаклонку, но и они гнали свистунов копалками. Невесёлой была подобранная с куста мелодия, заунывно бурилась в душе. Ох, он бы запил от горя, он бы накостылял кое-кому по шее! Но водкой не на что было разжиться, все авансы, которые ему ещё перепадали, он уже оприходовал, а ребятишки его не боялись. Всего и оставалось, что, притворив окошко, садиться на стульчик и закрывать уши руками. Он злился, мрачнел, ворочал желваками, порывался срубить акацию и удавиться в петле, качал головой, словно что-то отрицая. И ничего не делал, презирая себя за это. Только жадно пил из бочки, скрежеща железными зубами о край железного ковша, подцеплял щепотью табак из консервной банки, слюнявил самокрутку и с ужасом ждал субботы, когда всё должно было решиться.
Дни накануне были тёплые, уже не душные, с редкими облаками. Воздух на две трети состоял из вертикальной пыли, золотистой на фоне солнечных лучей, а в кастрюле, что водрузил столяр на бочку с водой, рваными ноздрями хрипел квас из жжёных корок. Стручки пересохли и повалились от прыгающих по веткам воробьёв, а в одну из ночей стали осыпаться сами собой. Они уже не дарили былой трели, пугали своим мертвенным шорохом, и столяр, едва дотянув до рассвета, ходил сам не свой, всё теряя из рук. От безделья стерёг мальчишек, а когда те разбегались за дорогу, звал занемевшим от долгого молчания голосом:
– Идите, мужики, собирайте свистульки! Я ругаться не буду!
– Они уже не дуются! – отвечали с вызовом и показывали горсть пустышек, ломавшихся в кулаке. – Фуфло товар!
– Как фуфло?! Ты попробуй сперва, а потом пестри мурку!
Со стыдом, казнясь за своё ребячество, столяр выгребал из кармана лучший, как ему думалось, стручок, по примеру сопляков с одного конца расщеплял его ногтем, а с другого скусывал фиксом. Но мелодия не рождалась, вместо неё извлекался дряблый неприличный звук. Мальчишки гоготали, зачернив рты незрелой черёмухой, плевали из обрезанных ученических ручек зелёными косточками:
– Ништяковский музон! Как в лужу шмальнул! Сам от него и тащись!
Нет, не мог он себе объяснить, в чём дело, отчего саднит на душе! И от этого неумения сказать, выразить, словить, будто муху, и разглядеть свою боль, узнать, чем она живёт и почему привязалась к нему, а ни к другому, столяр и вовсе спадал с лица и никого не хотел видеть. Теперь даже в дневное время он держал дверь на крючке, отзываясь лишь тогда, когда с улицы лязгали костяшками в стекло. Это приходил Шевелёв, который жил на Береговой. У Шевелёва была баба и баня, а в прошлом – ходка за хищение лесопильного имущества. Они и скорешились по одной статье в колонии-поселении, после остались в здешних краях на столярных работах. Шевелёв, как и прежде, помогал Горлову, а в иное время торчал в столярке, не зная, чем заткнуть глотку. Если заткнуть не получалось, Шевелёв запивал сам и подводил под монастырь столяра. Работа стопорилась. Стаканились за верстаком, бегая к барыге за добавкой…
– Чего мышкуешь? – присаживаясь на порог и первым делом закуривая, хрипло от пьянства и высоких разговоров со своей бабой спрашивал Шевелёв.
Шевелёв подозревал Горлова в том, что тот запасся левым заказом и день и ночь корпит, надеясь тормознуть выручку у себя в кармане. Он через плечо нет-нет да позыркивал за раскрытую дверь мастерской, шарил хищным взглядом по верстаку, но ничего такого не находил. «Наверное, заныкал под шконкой», – догадывался Шевелёв.
– Жизнь кончается, Васька, вот что! – принимая пачку «Примы», некоторое время спустя говорил Горлов. В заскорузлых пальцах Шевелёва клокотала зажжённая спичка, Горлов кротко подкуривался от неё, как от лампадки. – Умирать скоро, душа на покой просится.
Он не обижался на мнительность Шевелёва, как Шевелёв прощал ему мелкий прибыток, который не шёл в общаг. Шевелёв позёвывал, сонно глядя на безлюдную дорогу, на пустоту неба над головой:
– Херомантия это всё, Орёл!
– Почему хиромантия?
– А как же не херомантия?
Дарма не являлся Шевелёв, приносил в рукаве початую бутылку, заткнутую бумагой. За первой по тайным каналам находил ещё, таская из дома то тазик огурцов, то кабачки, а то воруя из курятника яйца…
Водка заканчивалась, Шевелёв уползал домой, чтобы смотреть телевизор и слушать пьяницу Ельцина, которого он уважал за общий для них недостаток, недолгой работой ума превращаемый Шевелёвым в достоинство, видное только им двоим. Столяр день-другой очухивался у себя. Оклемавшись, водил рубанком, забывая, что делает, или нанизывал на палец курчавую стружку. И думал, думал! Вот росло дерево, оперялось снизу доверху зелёнью, желтело и облезало по осени, всю зиму качалось голой вершиной, а по весне всё повторялось сначала, и так из года в год. А вышла из него дребедень вроде швабры или толкушки, которым уже не будет продолжения, сгорят в печи или сгниют на свалке, едва отслужат свой век! Или вот ходил он по весне за берёзой, проискал всё светлое апрельское утро, а таки нашёл одну отменную. И вдруг, вместо того чтобы шаркнуть её пилой и уронить, встрепенулся: может быть, никто никогда не видел в лесу этой берёзы! Хорошо знал этот лес в окрестностях посёлка, часто искал здесь грибы, но вот именно этой берёзы не встретил, не просверлил в ней отверстия, не попил её прозрачного, как детская слеза, сока! А столяр нашёл, прикоснулся и даже уронил, а вдобавок полизал язвенно белым языком сочащийся влагой пенёк, пока тот не облепили муравьи. Стало быть, эта берёза жила-была для него одного, и, может быть, не только она одна, но что-то или кто-то ещё вот так же существует лишь для него, да он, Горлов, не ведает об этом. Но что, кто, где? Кем и зачем дано?..
Но скоро должна была быть суббота, а Лёха-пастух, заказывая приклад, принёс механизмы двуствольной тулки завёрнутыми в газету. Горлов употребил бы её на закрутку табака, который собирал в банку, выдавливая в неё найденные окурки, но в конце страницы приметил стих:
Не умирать, хотя и нет бессмертья,
Но, умерев, боюсь, что не легко
Вдруг оглянуться сквозь тысячелетья
И содрогнуться: как мы далеко!
Как далеко друг друга мы любили,
А нынче на космических ветрах –
Соринки, прах, щепоть карманной пыли
И жили-были, сказка в двух словах…
Стихов столяр не признавал, даже канонизированного зоной Есенина. Однако стишок из районки ему неожиданно понравился, он аккуратно вырезал его ножом, гвоздком приколол к стене над топчаном и любовался, хотя и слабо понимал, что значит «щепоть карманной пыли». «Должно быть, для красоты», – приходила догадка, как вообще мысли не давали покоя. Точно голодные цыплята, они теснились в голове и долбили незримыми клювиками, и насытить их могла одна смерть. Он давно всё сообразил про неё, ничего в ней не нашёл, а страха её, хотя бы малейшего трепета перед ней не вызвал в сердце. Его не станет когда-нибудь, окошко столярки крест-накрест перечеркнут досками, в гробу расползётся его тело, пожираемое червями, истлеет одежда и со временем сгниют кости, но раньше провалятся полати, которые кладут поверх гроба на специальные стойки, и впавшая могила зарастёт травой, снова превратится в дикую землю – словно и не чадил высокого неба столяр Николай Горлов! Но дум о смерти, об облаковой летучести жизни и о невозвратности ушедших дней, в которых он когда-нибудь останется, как другие смертные до него, ужаснее и невозможнее была эта страшная необъяснимая тоска, как будто смерть уже – вот-вот, не сегодня-завтра.
…В субботу с утра обложило тучами. Но дождя не вышло, только сухим ветром намело к порогу листья тополей. От этого ещё острей обнажилось осеннее в природе, был угрюмый, с низким дымным небом день. На лужку перед столяркой одноглазый Аист ловил кобылок. Кобылки – обыкновенные кузнечики – метались в сачке из куска тюля, застревая копытцами в мелкой ячее, а он извлекал их по очереди и, прежде чем заключить в бутылёк, отмалывал задние ноги. «Две птицы – Орёл да Аист…» – подумал столяр с чувством близкого родства. Об Аисте он слышал лишь то, что глаз тот прожёг на сварных работах, жена умерла, дети разъехались, зиму живёт не бог весть чем, а в другую пору кормится рекой. Но и этого ему, Горлову, было достаточно, чтобы понять и пожалеть человека…
Столяр отвернулся от окошка. Он закончил приготовления раньше обычного, и теперь, едва он об этом вспомнил, руки его вспотели, кроме обрубков пальцев, которые он покромсал по пьянке, выполняя какой-то срочный заказ. Чистое бельё ещё с вечера собрано в сумку, а лезвие и помазок он спросит у Шевелёва. Можно было идти, однако Горлов не спешил. Постучал банкой о верстак, вытрясая одонья, но газетки не обнаружил. Содрал со стены стишок и, ухмыляясь, свернул трубочкой.
За дверью бабы обсели завалинку и крылечко, то и дело дуя на слипшиеся потные груди. Они шумно и давно ждали с лугов скотину, щёлкали семечки и несли вздор, вынув из горячих галош загорелые ноги.
– …Собрались выносить. Ну, первым делом венки, потом гроб и табуретки, а про крышку забыли! Крышку-то надо было сперва! Вернулись за крышкой. Теперь слушай! Мотька Чахоточный сидел в кузове, кидал ветки, а веток до кладбища не хватило! И третье: руки у Петра Семёновича не остыли, а это к новому покойнику. И что вы думаете? Недели не прошло, Витька у них утонул, поддатый запутался в сети… То на то и вышло!
В бабах отвращало столяра их любопытство и чесночная резь под мышками, сплетни, ради которых они кучковались в тени столярки задолго до урочного часа, и то, что зорили цветущую акацию, вставляя духмяные кисточки в панамы, а когда ударял дождь, долбились в дверь или с визгом бежали под навес, где он пилил хлам. На улице Горлов старался их обойти, свернув, например, в проулок или пробираясь задними дворами, а если не получалось, здоровался не поднимая лица и брёл без оглядки. Но от ворот не воротил, молча принимал за дело бутылку палёнки, пачку листового чая или курево, а несознательных укорачивал: «Мне этого на дух не надо!» Он потому и стал жить в столярке, замкнув двухкомнатную квартиру в посёлке, что здесь не лезли с разговорами, и было бы совсем хорошо, когда бы на рассвете и вечером не прогоняли стадо, не опадали по ночам акации, вселяя смертную тоску, да парни не водили бы под навес тискать и целовать голоногих девчонок.
На улице загомонили, когда совсем рядом замычала пегая корова, шедшая в голове большого стада. Запахло распаренной сыромятью и тёплой мочой. Завихрилось шипучее облако гнуса. Обветренный загорелый парень, сидя на молодой у́росливой кобыле, расплескивал над головой жало свитого из бечевы кнута и больно выпускал его на спины и сухие ляжки быков, которые вовсю женихались и, привстав на задние копыта, сшибались лбами с глухим костяным стуком.
– Ну, нагнал, Лёшка, мошки! – запричитали бабы, отмахивая от лица полынью.
– Зашиби-ись! – ласково огрызался татарчонок, мягкими задниками кроссовок пришпоривая кобылу в дышащие солёные бока.
Горлов подождал, пока стадо вместе с бабами разбредётся по дворам, и с вещами подался на выход. Ветер, словно выталкивая его на крыльцо, засвистел сквозняком в приоткрытое окошко, когда столяр распахнул дверь. Он заложил мастерскую на навесной замок, но ключ, рассудив, брать не стал, оставил в замке, обратив тот скважиной к двери.
Пастух потягом узды заворотил жилистую кобылью шею и подскакал к крыльцу.
– Готов мой приклад, дядь Коль? Я к тебе прошлый раз заезжал, но не достучался…
– После, – сказал Горлов, внимательно посмотрев в изъеденные мошкой и дымом глаза пастуха. Он спустился с крыльца, давая понять, что разговора не будет, но вспомнил: – Волына-то у тебя на учёте?
– Не-а! Зачем?
Горлов утвердительно кивнул и в обход лошади двинул в посёлок.
– А зачем спрашивал?
– После переговорим…
С тополей сыпалась мёртвая листва, крошилась под ногами. Горлов наступал на листья устало, хотя особой работой не разжился в это лето: так, выстрогать и насадить топорище, сладить дюжину граблей к сенокосу или сколотить ящики под цветы. Но и это редко. Чаще заказывали столики и скамейки для кладбищенских нужд, а также оградки из штакетника и дощатые тумбы, и Шевелёв радовался кормной године, а ему, Горлову, впрок не шло. На дороге остывали коровьи лепёхи, обсиженные гудящими мухами, а лужи давнего дождя были покрыты зелёной плёнкой. В плёнке отражались солнце и облака. Стебли высоких трав уже посохли и набрались квёлой желти, но та трава, что пониже, была полна марающей зелени и столяр, сходя с тропинки, с трудом рассекал эту траву носком башмака. Раньше Горлов думал, что тут, между снулой и живой травой, и есть заповедная межа, через которую одни лишь кобылки прыгают да бабочки летают туда и обратно. А на поверку выходило, что нет никакой межи, даже малой бровки! Ничто не преградит дорогу, никто не окрикнет напоследок, не вышагнет из сумерек матушка и не застит заботливой рукой твои глаза. Горлов убедился в этом лично, в тишине столярки прикладывая к виску стволы Лёшкиного ружья.
Стоя в реке в раскатанных болотных сапогах, Аист подкуривался, заслонившись отворотом штормовки от дующего ветра, и чем-то, действительно, походил на птицу, которая вот-вот снимется с отмели и улетит, простерев позади себя ноги. Горлов остановился и некоторое время смотрел на Аиста, на сверкающую в воздухе нейлоновую жилку, на реку в ветреных оспах осенней остуды. Гадал, клюнет или нет. Не клевало, этого и следовало ожидать.
– Зря стоишь, лети домой! – крикнул, но Аист не услышал.
Со смертью жены Горлова стало допекать душевное беспокойство, каким он и на зоне не мучился. Это с её похорон он искал уединения, чурался женщин и тихо, не показываясь, любил детей, которых так и не вырастил на земле, как те акации у столярки. И думал от горя и тоски по жене, что когда-нибудь оглянется на прожитую жизнь и увидит, что со дня погребения Полины прошло десять, двадцать, тридцать, а то и больше лет. Но могло ли произойти, чтобы Полину отшатнуло так далеко? «Сорок лет, как я схоронил Полину!» – однажды должен был он сказать. Мысль об этом, о неотвратимости этого, не приживалась в уме, витала в воздухе, была круго́м, везде, куда бы он ни повёл головой, сияла зримо, как сноп солнечной пыли, даже если столяр закрывал глаза. И самого себя спустя много лет Горлов представлял как в дыму и тоже не мог охватить сердцем, что когда-то он подумает с грустью: «Полвека назад я вышел из столярки, был тёплый пасмурный день…» Не могло такого быть! Где будет его столярка? Куда денутся бабы? Неужели у лица будут кружить такие же чёрные мушки? Разве всё это продлится? А если нет, то как же он так спокойно скажет: «полвека назад»?
Нынче после обеда он задремал, но вскоре пробудился оттого, что от порыва ветра клацнуло стекло в раме. Как всегда после сна, всё в этом мире показалось столяру исключительно огромным, острым, резким, а давнишняя боль – тем неусыпней. И он снова, как в первые мгновения, чутко пережил смерть Полины! Соскочив и бродя по тёмной столярке, натыкаясь на разные предметы, он едва не заплакал. Сколько раз он терзался этим, но не умел назвать свою печаль по имени, а вот сейчас, когда и не ждал, она сама назвалась: первый дождь без Полины, первая трава без Полины, первый снег без Полины… Вот оно чем было! Стоило ему взяться за новую работу – он брался за неё после Полины. Ехал ли на пилораму, дрожа в кузовке, – уже после Полины. Собирался ли в город, в баню или попросту бражничал – всё после Полины… Вся его жизнь однажды стала «после Полины»! И приходилось только ждать, когда всё, что творится под этим небом, потечёт своим чередом, но уже после него.
…Низкорослая старуха с грубыми мужичьими руками – тёща Шевелёва – деревянной лопаткой подкапывала в огороде первую картошку. Разогнувшись до ломоты в пояснице, чтобы дать спине отдохновение, она увидела Горлова. И не удивилась, как будто он стоял тут со дня Сотворения мира, вот так же опершись на прясла.
– Не знаю, оставлять нынче, нет ли картоху на посад… Или уж не додюжу до весны, пускай сами чешутся? Однако ведёрко припасу! – сказала запросто, привыкнув думать за всех, и провела чистым запястьем под носом. – Как живёшь-то, Николай?
– Хреново, тётка Маруся! – не стал скрывать Горлов. – Васька дома?
– А куда ему запропаститься? Утащил из сумочки последние деньжонки, купил бардумагу и попивает втихушку…
Шевелёв с хрипом колол дрова. Баня уже топилась. Чёрный дым валил из трубы, оплывая при столкновении с жестяным искрогасителем. Вчера они сговорились о помывке – Горлов каждую субботу ходил к Шевелёву в баню.
– Воды надо? – Горлов, зайдя во двор, повесил сумку на забор. – Здорово!
Выпущенная рубаха была расстёгнута на косматой груди Шевелёва, под сердцем синела нравоучительная наколка: «Тюрьма – не школа, прокурор – не учитель!» Шевелёв, не отвечая на приветствие, всадил колун в витую могучую чурку, с треском развалив её на две половины. Было видно, сколько в нём ещё дури и рабочей злости.
– Башка-то у колуна расшаталась! Давал Цы́гану дров наколоть, так он, козлина, всё колунище раздолбал. Ударял, наверное, мимо чурки!
– Жестью обей, – равнодушно сказал Горлов, подняв обеими руками колун, сваренный из двух больших топоров.
– Закуривай, – сели на лавочку отдохнуть: Шевелёв – от работы, Горлов – от жизни.
В соседнем дворе, за невысоким штакетником играли мальчик лет восьми и девочка помладше, с алыми бантами на туго заплетённых косичках. Мальчик время от времени окликал девочку одной и той же шуткой: «Ле-ерка, к тебе!» – «Кто?» – всякий раз простодушно интересовалась девочка, поливая из леечки траву вдоль тропинки. «Двое с носилками, один с топором!» – баском отвечал мальчик. Как только девочка перестала отвечать, он подскочил и отнял у неё леечку. Она от обиды заплакала, раскрылся стеклянный от набежавших слёз ротишко: «Ондай! Колька, ондай!» Он бегал кругом, воздев руку вместе с леечкой: «Не отдам! Не отдам!» Девочка цеплялась за резинку его шортов, а из леечки текло ей на голову, на алые банты…
Над ними наплыла туча, померкло. Почти сразу за тем стукнули ворота – Валентина, дёрганая жена Шевелёва, снесла под речной угор ведро с помоями и, зло посмотрев на обоих, провоняла мимо порожним. От стука Горлов очнулся и сообразил, что это была не туча, а он задремал, и кепка съехала ему на глаза.
Шевелёв сидел отстранённый и ничего как будто не замечал.
– Как, Васька? – Горлов стряхнул кривой пепелок сигареты, за время короткого забытья истлевшей почти до самых губ.
– В норме! Мать вот во Пскове померла…
– Да ты что?! Которого числа?
Шевелёв, думая о другом, вспучил кожу на лбу толстыми складками. Из его полураскрытого рта невольно вырвалось: «О-о-о?!»
– А когда футбол показывали?..
С Шевелёвым нечего было говорить о тоске. Его глодала своя кручина – необходимость сменить паспорт. Прежний пришёл в негодность, так как Шевелёв все его пустые страницы вдоль и поперёк исписал метражами, будь то размеры окон, дверей или кладбищенских оград, а последние к тому же проиллюстрировал талантливыми пейзажами с крестами. За порчу документа ему назначили штраф, и он гадал, где раздобыть деньги.
И всё же Горлов поведал о своей думе, о том, что ночью опадали акации и листья ронялись на крышу столярки. Шевелёв, как всегда, понял односложно, имея в виду свою манипуляцию с тёщиной сумкой:
– Чем я тебе помогу? Пить ты щас не пьёшь…
Пришла тётка Маруся с ведром жёлтых сухих картошек. Спросила у зятя, извлекая из травы пустую бутылку:
– Покончал?! А баню стопил? Тогда пошоркаюсь после всех лихоткой, а то, может, нынче приберусь.
…Мылись в жужжании жалящих берёз. Шевелёв, дьявольски бронзовый от пота, как прежде, поскоблил ему шею станком, а когда выскочил за дровами, Горлов, холодея, швырнул в печку станок и помазок.
– Пошли, я с Вальки на пиво стрясу! – после бани предложил Шевелёв, сонно и красно стоя посреди ограды, но Горлов отказался.
Он уже вышел за ворота, когда спохватился и позвал Шевелёва, с полотенцем на шее поднимавшегося на крыльцо:
– Васьк! Приходи с утра пилить хлам, – не зная, что ещё придумать, Горлов сказал первое, что пришло на ум. – Заодно и колун возьми, есть у меня готовое колунище…
К вечеру перепал небольшой дождь, над лесом алой окалиной медленно остывали облака. Горлов шёл в сумерках по посёлку в белой чистой рубахе и в чёрных, подвязанных растрепавшимся дерматиновым ремнём, брюках, весь лёгкий и банный, только голову нёс дурной. Обходя тусклые лужицы с отражением горящих надворных лампочек, он с волнением и жалостью к себе слышал хлопанье дверей, чужую сложную жизнь и тихое простое счастье быть вместе, собираться вечером за столом. В одной из оград с длинным грохотом цепи вылез из-под крыльца дворовый пёс, бросился на калитку и стал, давясь, лаять на Горлова. Столяр подумал, что видит этого пса в последний раз. Ещё ему вспомнилось, как в детстве они гнались за собакой. Собака была с их двора, глухая Найда. Лёнька, брат, подговорил извести Найду, а взамен взять щеночка. Они сели на мотоцикл «Минск» старой модели, свистнули Найду, и она по привычке ринулась впереди, свесив розовый язык. В поле они наддали газу и с хохотом настигли Найду, переехав мягко, словно пучок сена, а потом, остановившись, смотрели, как Найда страшно извивается, ползёт к ним на передних лапах и то кусает, то лижет себя в перебитый зад…
Он подошёл к столярке, когда услышал шорох под навесом. Две тени оплелись у стены, жадно сливаясь ртами. Потом та тень, что повыше, за руку повлекла другую – упирающуюся – в овраг, куда Горлов вываливал стружки.
«Пусти!» – шептала маленькая тень, у которой задрался подол, и стала видна нога, ярко-белая выше колена.
Горлов хотел покашлять, но пощадил дикую радость, скорую первую близость и, проследив, когда тени порскнули в темноту, в холодную нежность травы, провернул в замке ключ…
Ночью снова заморосил дождь, уже настоящий, осенний, и к утру дорогу будто надраили свинцом. Небо было ещё ниже, чем в предыдущие дни. Но окон в этом тягуче-дымном уже не наблюдалось, не проглядывала синь. Тучи клубились над самой крышей, акации на ветру шумели, словно жестяные, и сильно против вчерашнего посвежел воздух, а будущая жизнь казалась тем унылей. Горлов, не спавший всю ночь, снял крышку с дождевой бочки, обмакнул голову и вернулся в столярку.
Не зажигая лампочки, он нащупал под топчаном прохладные стволы, соединил с основным механизмом и приладил новый приклад, гладко зачищенный стекольным осколышем. Стволы были коротки, он же их и обрезал, после того как Лёха на утиной охоте черпанул мокрой весенней пашни, отчего на концах стволов после выстрела образовались вздувы. Взяв с полки латунный патрон в зеленоватых крапинках пороховой гари, Горлов послал его в правый получок и привычно защёлкнул ключ затвора. Дыхание не обмерло в нём, когда он подошёл к окошку, на свет, и прислонился к дульным срезам виском, совершенно холодным и лишь чуть влажным после умывания. Вот-вот должны были погнать стадо, а там, пожалуй, явился бы и Шевелёв, так что надлежало поторопиться. Но всё что-то одёргивало, мельтешило в памяти, как залетевший между оконных рам ночной мотылёк.
От нечаянной догадки столяр едва не вскрикнул, руки пошатнулись. Путаясь, в каком именно стволе заряд, Горлов зажмурился и пальцами левой вытянутой руки с силой оттолкнул оба спусковых крючка, отпуская и боль, и тоску, и самого себя в грядущую пустоту с этого дивного, синего, покидаемого света.
19 марта 2011 г.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.