Электронная библиотека » Андрей Антипин » » онлайн чтение - страница 23

Текст книги "Радуница"


  • Текст добавлен: 4 мая 2023, 10:40


Автор книги: Андрей Антипин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 23 (всего у книги 31 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Когда и с огорода вытравили, Дядька стал кормиться возле Хохла.

12

Хохол торчал на пенсии, весь в тайнах легендарной юности и в нынешних заботушках. За легендарность он отсидел, и с юридической точки зрения она его не чекрыжила. А вот с настоящим была определённая нервозность.

Осенью он мышковал на опустевших дачах, присматривал на предмет крайней необходимости железные печки, лопаты, грабли, вёдра или тепличные рамы со стеклом. Он учил своих мальцов жизни, и они тоже присматривались, воровали в огородах картошку и капусту, толкали киргизам за шмотки. Зимой караулили на трассе продуктовые фуры, идущие дальше на Север. На затяжных подъёмах длинные и неуклюжие спотыкались, плелись черепашьим шагом. И здесь можно было вспрыгнуть на подножку контейнера с примитивным засовом на дверях… Сам Хохол подгазовывал сзади на старенькой неприметной «Ниве» с открытым багажником, который тем более увеличивался в объёме, что заднее сиденье за ненадобностью вынимали. На всякий случай в такие ночные маршруты Хохол возил две смерти в стволах. Впрочем, риск был недолгим: наученные горем водители стали запирать фургоны на замок.

Но Хохол не отчаивался, справедливо считая уныние смертным грехом, и завёл торговлю медицинским спиртом, из процентных соображений получая его от знакомого главврача районной больницы, то есть действуя по предварительному сговору, а чтобы придать продукции особый знак качества, который выгодно отличал бы его спирт от суррогата других барыг, он примешивал к пойлу димедрол.

Как человек Хохол был прост и аскетичен и никогда не требовал от покупателя сверх того, что с него можно было слупить без всяких последствий.

Но, слава богу, слупить можно было многое.

Дённо и нощно перед его хозяйским оком чередовались кули с картошкой, комбикормом и овсом, трудоспособные и временно безработные бензопилы, свечи зажигания, речная рыба, ковры, канистры с бензином и без, рубероид и гвозди, грибы, ягоды, живые кролики и обезглавленные, кровившие в мешке петухи и куры вместе с яйцами, а также мётлы, топоры, берёзовые топорища… Образцы народной мастеровой культуры были тем необходимее, что сам Хохол уродился на редкость пахоруким. Это, однако, не мешало ему довольно сносно затыкать бутылки газетными пробками. Бутылки Хохол тоже принимал, мыл в цинковой ванне с мутной водой, разумея, что спирт сам выжжет заразу. Потом он даже перехватил по дешёвке закаточный станок, словом, поставил своё производство на широкую ногу.

Зависела от Хохла вся местная бражка. Жёны пропойц чихвостили проклятого скупщика, жалобили детскими слезами, угрожали красным петухом, а он пропускал мимо ушей. Тогда капали в районную газету, и реденько, ради служебной галочки, Хохла ловили на продаже палёной водки. После этих проверок Хохол резал бычка или корову, но самообладания и личного достоинства не терял и, выждав неделю-другую, снова брал канистру и ехал в город.

И уже не просто везли на санках или в тележке стиральную машинку «Малютка», не просто покупали на детские выплаты «пузырь» или два, а со всеми потрохами, однажды и навсегда сдавались внаём. Иногда всей семьёй, от мала до велика, копошились у Хохла в огороде, ограде и стайке, пилили и кололи дрова, разгребали хлам и по зловещей указке хозяина закрепляли колючую проволоку над забором, через который детвора общипывала ранетки. В обед ели на крыльце то, что им выставляли в тарелке за дверь, и к окончанию рабочего дня отчаливали кто при вздутых парусах, а кто размахивая руками, как вёслами. Но всегда находились такие, которые плыть никуда не хотели, да и не могли. Этих Хохол, посмотрев по сторонам, выталкивал взашей, и они телепались на неверных ногах, но с прекрасным и радостным чувством трудовой занятости.

Наступал час, когда прогнивала некая важная пружина, и этот сложнейший аппарат, налаженный Хохлом до послушности механических часов, вдруг начинал сбоить. Такое случалось, если кто-то из человеческого конвейера валился мёртвым в дороге, распадался печенью или загибался в пьяной драке, вообще уезжал в красном рубище на погост. Вскоре его место занимал другой. Так, словно передёргивая затвор, Хохол расстрелял обойму из мужичков ближнего околотка. Ездил на машине, агитировал дальних поселковых. И эти тоже рано или поздно исчезали, а Хохол, бывая в настроении, с бодрым посвистыванием осведомлялся:

– Чё-то Васю Шевелёва не видно! Занял у меня тридцать рублей и зашкерился… Уехал, что ли, куда-то?

– Уехал, ага, – отвечали Хохлу. – В микрорайон Осиновый!

– Вот козёл! – искренне восхищался Хохол.

На вынос, тем паче на кладбище, Хохол при всякой погоде не ходил. «Он такие мероприятия не любит!» – охотно объясняла его жена. Он и сыновей приучил «не любить» и вообще не разбрасываться по мелочам, а строго идти к одной высокой и светлой цели. И они шли: до свадьбы косили от армии и осваивали модные профессии, шерстили технические книги, а художественные называли хренотой на вате, копили тити-мити на городскую хату, на крутую тачку, на отпуск в Таиланде и, озирая красноречивый идеал отца, ни тушить поселковые пожары, ни зарывать алкашей тоже отродясь не ходили. Пожалуй, только ехидный смех над теми, кто жил и думал по-другому, был единственной бессмысленной тратой, которую дети Хохла позволяли себе.

И жил-был Хохол счастливый и сытый сам, и вся его семейка жила-была счастливая и сытая.

По праздникам сыновья подтягивались на отменно дорогих иномарках, ради прикола легонько подтыкая бамперами многострадальную «Ниву» главы семейства, который с упрямством, удивительным в данном случае, не менял отечественный мотор на заграничный, подразумевая, что блатных дружков не сдают. Хохол, к своей чести, не делал ни для кого уступок в лексике и, как со всеми, общался с отпрысками ёмко и демократично: «Вы чё, козлы?!» – а они со своим пустым смехом и с полезными покупками шествовали в дом, в упор не замечая голодных людей, сидевших у калитки…

Вместе со всеми и Дядька с раннего утра отправлялся к Хохлу. Он перетаскал ему всё что мог, но всё равно шёл. По дороге Дядька выдумывал какой-нибудь мало-мальски убедительный повод.

– Маркыч, дай-ка молоток: дверь-то в берлоге осела, гвозди вылезли! – сквозь высокий штакетник, как через решётку, начинал врать Дядька. – Пробовал кирпичом подколотить, да кирпич-то печной, сгоревший – рассыпа-а-ается…

Он вежливо тряс калитку, не умея поддеть хитро спрятанный по ту сторону крючок, которым Хохол пользовался в качестве заградительной меры от отслуживших и, стало быть, больше не нужных ему посетителей.

– Где я тебе, козлу, возьму?! – скрываясь на крыльце, неохотно отзывался Хохол и скрипел дверью, уже размышляя в рабочем порядке, что надо пролить шарниры машинным маслом.

Но совсем Хохол не уходил, а, скрысясь на веранде за оконным тюлем, высматривал сквозь стекло, когда существу наскучит ждать и оно изыдет, бормоча:

– Ну, бандера поганая, скупердя-а-ай же ты! Я тебе все молотки пропил, а ты: «Где-е возьму-у-у?!»

13

Это Хохол и растолковал Дядьке нынешнюю безнадёгу, тщетность выживания крестьянской Руси, и за холопскую терпимость премировал даровым советом. Так Дядька связался с лесом, в золотые дни, кормившие год, собирая грибы и ягоды, которые Хохол транспортировал по своим каналам.

Утром Дядька выклянчивал в дорогу пойло, а если удача была за ним, то и хлеба корку, коробушку спичек и пачку дешёвых сигарет, которые он с голодухи, кажется, не курил, а жрал с жадным сапом. Наконец под кучевыми облаками, на противоходе ему летевшими в посёлок, плёлся. Луговой ветер шевелил волосы, кузнечики, вспрыгивая за кирзовые голенища, изминались с едва слышным хрустом, и от мальков безумно закипало под мостом, с которого Дядька, свесившись через перила, крошил на воду изгрязнившийся в кармане мякиш. Оказавшись в лесу и первым делом выпив водку, Дядька наполнялся нездешней тишиной и падал на мох без звука, как будто ему нечего было сказать миру.

Так-то, труп трупом, он часто лежал в молодом осиннике против кладбища. Здесь ещё недавно стонала и стелилась под его плугом земля, раздувала, жаркогубая, пыльные ноздри, по осени рождая вечное своё, ржаное и пшеничное, а к зиме рядилась в серебро и, белопростынная, вешним дыханием проталин и горловым кровопусканием ручьёв просыпалась лишь под апрельскими метелями. Но вот и лесок возрос, понёс глянцевую зелень, а потом затрясся красной чахоткой и даже – всё на Дядькином веку! – лист отболел и осыпался. Осинник стал сквозным, отверстым, как изба в ранние холода осени, когда, мо́я стёкла, распахнут рамы в палисад, сырой после рассветного дождя со снегом, – и вдруг поперхнутся студёной свежестью, нахлынувшей от мокрых листьев и запотевшего под ними тротуара. И в том, что Дядька – свидетель этому всему, соглядатай и участник действа, называемого вертушкой времени, был свой восторг близкого края! И Дядька словно ждал, когда сам вымерзнет до донышка, споткнётся на всём ходу и оборвётся, как с ветки пожжённый заморозком, весь в костлявых прожилках лист. Но всё-то не сдавался, месил кирзухами октябрьскую непогодь, рукавом сметая с лица провисшие паутины.

До снега Дядька дожинал последние недожатки лета, краем уха слушая голодный хрип журавлей. Это они по старой памяти навещали места бывших совхозных посевов, но, длинноногие и красивые, колготились в гнилом бурьяне, а потом, поднятые сторонним шумом проехавшего трактора или пробредшего на подойку коровьего стада, распарывали воздух с живым трепетом пернатых тел. Промелькнув напоследок за боровыми соснами, рубиновыми от закатного солнца, чудесно складывались в остро заточенный клин, направляясь на богоданный юг из этого отторгаемого края, и тогда не было, наверное, для Дядьки, для остававшегося на земле человека большей грусти и печали.

Нёс человек рыжики и волнушки, маслухи и сыроежки, иногда – подберёзовики с подосиновиками, которые своей огромностью проворно заполняли ведро, но зато и быстро синели, а через час-два чернели ножками и не представляли для Хохла рыночной ценности. Едва эти грибы отходили, как человек срезал под листьями хрустящие грузди, налитые вчерашним дождём и опушенные ярко-жёлтой лиственничной хвоей. Но чаще нащипывал на просеке заброшенной телефонной линии ведро поздней чёрной смородины, которая надурила в ворохе ржавой проволоки и от малого тиснения пальцев взрывалась бархатной, как арбузное мясо, мякотью с переплетением зелёных и кровяно-коричневых волокон.

Приёмщик ныне расквитывался лосьоном «Боярышник», сменившим медицинский спирт ввиду гораздой своей прибыльности и простоты в обращении. С фанфуриками Дядька затворялся в бане и жил там некоторое время. Затем, как весенний зверь из берлоги, худой и облезлый, выходил на промысел.

Иногда приближался на людях, дыша сырным запахом бродяги, и всё, помнится, ощетинивалось в душе:

– Ступай, ступай, Дядька!!!

– Ну ладно, ладно… – понятливо глянув на девчонку, на её вечернюю смуглость черёмухи, которую ещё не ломали за рекой, едва заметно улыбался Дядька чужому зелёному счастью, повергая в прах своим комментарием: – А надушился-то, надушился-то!..

– Это чё – твой кореш?! – с издёвкой спрашивала черёмуха, красиво оправляя белый шарфик.

– Дя-ядька!.. – с болью за него, за звёздный холод его судьбы, шепталось в ответ.

Прогнанный Дядька мотылялся по улице, в подворотнях шагнувшего к погостам посёлка, как запущенный кем-то маховик, чья механическая работа уже без надобности и вообще ему найдена замена. Да он-то не может этого принять в своё мазутное сердце, и всё-то мается, неуёмностью своей гнетёт и раздражает угомонившихся других, марает чернотой своего присутствия на одной земле с ними тихую голубиную радость их быта.

Не от того ли теперь он так часто плакал?

Грустно, когда слёзы льёт здоровый лоб, и почти всегда подозреваешь себя в чём-то виноватым. Но какая должна быть червоточина на сердце, чтобы грубый мужик завыл чувственной бабой, просыпал табак из газетной свёртки и обмяк, будто разваренный, на майском крыльце, всего лишь облапив племянника, вернувшегося из армии, а пьяный язык с язвенно-белым налётом извился бы в бессвязной просьбе? И было это так, как если бы та, другая жизнь, которую Дядька являл, немым горлом мычала бы этой, весенней жизни, о себе нелюбимой, гибнущей, осенней! И не было понятно: то ли он простодушно рад встрече, которой, может быть, и не чаял дождаться. То ли, снизу вверх озирая дембеля, на чьей груди, под расстёгнутым кителем, расплескалось морским прибоем на снег, рябя у Дядьки в глазах голубыми и белыми полосками, и он, Дядька, сам в эти мгновения как будто переметнулся в свою далёкую службу и в ту, тоже светлую, весну, когда он был другой, чужой себе теперешнему. Или же он, тленная плоть, со священной корыстью этой уже отцветшей плоти нестерпимо жалеет, что нет у него детей, огненным палом прокатился по земле, никого и ничего не посеяв живой и животворящей памятью…

Когда дед был ещё жив, круглый и валкий от больничных порошков, от утомительного спанья за русской печкой, вообще от неподвижного стариковского прозябания, он, если бабушки не было дома, всякий раз вострился на Дядькины шаги: «Это ты, бом?» Потом свешивал ноги и, воткнув в валенки или продев в сандалии, щупал впереди себя слепыми, уже лоснящимися руками, а обнаружив сына по копанию в чашке с консервной ухой, неожиданно лупил посохом по столу так, что железо ложек-вилок всплясывало в пенале:

– А ты на чьи средства питаисься, Февраль?!

На удар посоха Дядька вскакивал, шатаясь от возмущенья, а из глотки высекался, рос в избе и, толкнувшись в двери, потянутые за скобку запыхавшейся бабушкой, бежал на улицу крик. Вдогон дедов рот рвался истошно:

– Удди, удди отсуда! Удди от греха-а-а!..

И они с ненавистью, со склочной кобелиной яростью смотрели друг на друга, отец и сын. И в глазах первого было много пустоты, за которой один лишь край всему, скорый и неотложный, а в глазах второго не было и маленького смысла, чтобы простереться на этом краю, над глиняным кладбищенским яром, схватившись обеими руками за выползшие корневища. И оба они, сын и отец, были не отзывными для чувств, для мирного существования над одной бездной.

В феврале пятого года дед умер, лежал под простынёй, откинув руку, похожую на сухую ветку дерева, которая надломилась во время ночной бури. Дядька, уже по темноте вернувшись из посёлка, ткнулся лбом в русскую печь и захныкал:

– Я – следующий!

…Бабушка ела поедом:

– Водка – она, родимая, полилась! Пожучь-ка её!

Он исподлобья ошпаривал свирепым взглядом старуху, съёжившуюся с уходом старика и ставшую ещё меньше, как последняя осенняя лужа, которую от утренника до утренника душит ледяная удавка. И вот косой Дядькин рот размыкался двумя неровными, одинаково непробритыми частями – и звенело даже в вёдрах, перевёрнутых на лавке у окна.

14

Когда он, кривой, как сабля, заваливал «к брату на отлёжку», с Дядькой заселялось и обживалось в доме что-то старинное, заунывное, как песня при лучине. «Горе горькое!» – называла это бабушка. Оно стояло, как гость, на пороге, затем пододвигало табуретку и садилось. Молчало. Но вот неслышно снималось, на цыпочках подкрадывалось к электропечке и шныряло по кастрюлям, царапая донца поварёшкой. Ночью, размётываясь на полу, бу́хало отработанными бронхами и орало:

– Шамшуриха?! Шамшуриха-а-а?! Нет у нас хле-еба-а, Шамшуриха-а-а-а-а!

Кто-то быстроногий топал в кухню и резким щелчком выключателя зажигал свет, а вспыхнувшая лампочка волшебно отражалась в дверном стекле детской:

– Я тебя сейчас вышвырну на улицу! Ребятишки спят, а он тут зепа-а-ет!..

– Не буду, не буду! – гундосило Горе, а рано утром уплывало в зимнее сияние, в безлюдье и бесптичье улицы и суматошную перестрелку тротуаров. Сквозь крупную разношенную вязку свитера, горловиной поднятого на рот, наружу сочилось белое дыхание, инеем обмётывая воротник. Валенки его сжевало – лёд опал, вода хлынула из проруби, когда Горе проверяло уды. Шубенки из овчины оно где-то разлучило; ему выделяли новые, а оно теряло и эти. Прятало лапищи в рукава телогрейки, и когда Горе запускали в тепло, руки с потреском мельчайших жилок мучительно отмякали на кирпичном боку печки или чугунных рёбрах батареи. Тёмное от давнего обмороза лицо Горя искажала радость домашнего очага и боль за трудность обретения его под этим небом. Ветер зимы, сквозь рассохшиеся окна надышав детскую, не холодил нас, спящих, так, как эта Дядькина обездоленность, бездомность его души, которая только для ветра и смерти дом…

По ночам колотился в истерике телефон:

– Мишка ваш уснул (или чёрт его поймёт, может, убили?!) в проулке возле Башаровых! – И в ответ зевало недовольное: «О-о-опя-я-ять?!», затем одевались и, ругаясь сквозь зубы, исчезали во тьме. Несли на загривке, всё тяжелое, словно бы мёрзлое. И ноги Горя беспомощно волочились по снегу, рисуя две линии, как от санных полозов, а вскоре в кухне грохотало, будто кинули на пол беремя дров со словами:

– Лежи тут и попробуй встать, скотобазина! Эх, как шваркнул бы…

И снова Горе храпело и чихало ночь напролёт, а уже с рассветом шуршало конфетными фантиками, хрустело баранками в углу и чиркало огненными спичками. И дым, как старик с замшелой бородой, шёл из кухни и противно совался во все комнаты, а изгонялся морозным вихрем, влетавшим в дом с лязгом дверного крючка, когда Горе убиралось копытить.

Через час-два все уходили на работу, и Горе отыскивалось. Ширк-ширк – метёлочка у крыльца (к обеду помутилось, воздух напух от снега, собаки с клацаньем стригут его розовыми пастями). Тук-тук – валеночки в сенцах. Скрипскрип – половицы у порога. Швырк-швырк – оттаявший нос… Открывай ворота, Горе пришло!

– Здра-асьте!.. Дома-то кто есть? – заглохший в молчании голос.

Дя-я-дька… Облако дыма, холода, ветра! Глаза уже влажные и блестят, рот набок, щетина тем чернее, что на плечах у Дядьки, на шапке, даже на ресницах – белое-белое. И брови у Дядьки – белые-белые. Только валенки грубо сереют на белом фоне, облизанные метлой. Вот он сбрасывает у порога стёганку – и тоже: дым, холод, ветер! В серебре, отволгшем на Дядькиных висках, искрится седина. Эта не тает, не утекает за шиворот, белит Дядьку, но не старит. Серебряный человек. Пришёл из зимы, как из мучной помолки. Хоть в самом всё зачернело: воротник рубахи, брюки возле карманов, синий свитер мешком с заштопанной красными нитками горловиной, сальный ободок ушанки… Шамкнув ртом, хокает сокрушённо. Шапку от снега выбив о колено, валенки не снимает («А то угорите!»).

Вот он пристраивается у печки, на газетный желобок разряжает ночные окурки, складированные в консервную банку. Считает, обнаруживает недостачу – и внимательно смотрит на нас… И снова крутит-вертит бумажное веретено! Но замирает, вытрясает табак в ладонь и, аккуратно развернув клочок, тоже медленно, щурясь (сиро в кухне, снег за окном, тополь во дворе соседей занял полнеба) разглядывает голых женщин.

– Вы это какую газету дали, а?! У вас и козы-то ещё в огороде, поросята – в ушах, а уже – тако-ое! Принесите-ка районку, а то от этой краски отравишься…

Закурив, голодно захлёбывает дым. Не выдыхает. И дым, как потянутая вата, выпрастывается из ноздрей, а когда Дядька, наконец, зевает, изо рта – два-три колечка («Съел дым!»). Мы, пришпорив стулья, на каждый шорох и стук выскакиваем с проверкой, разя воздух картонными саблями. Привязав коней к вешалке, с хихиканьем стережём из-за угла, когда Дядька забрякает посудой. «Куда?! Куда?!» – шикаем. Он всё-всё разгадывает («Науськали!»). Наливаем утренний борщ, он в десяток-другой гребков вычерпает ложкой. Мало («Жидовский супишко!»). Грызёт, как собака, головную кость, а после с упрямством первобытного человека долбит ею по столу, выколачивая вязкие мозги. Но главное, что за пазухой подпёрло сердце и чему мы, наша любопытная мельтешня, – непобедимая осада… И Дядька вдруг шлёпает себя по карманам:

– Потеря-я-ял!

Непередаваемое отчаяние:

– Дали вчера расчёт, а я – потерял…

– Сколько?

– Лимон!

– Мил-л-ио-он?!

– Но!

– И где-е-е?!

– Это… шёл из магазина… Тут где-то, рядом с Михеевым…

Засобирались: к другу в гости, в снежки играть, к чёрту на кулички… Впорхнули в полушубки и суконные ботинки, нахлобучили вислоухие цигейки, чесанули, возле бани перепрыгивая через забор, пахали носами… Ничего не нашли в пушистом и молочном, плескавшем на шапки, в глаза, на наше скудное детство. Вернулись понурые: Дядька, строгий, как римский понтифик, восседает за столом и уничтожает винегрет – смачно, с хрумканьем головчатого лука и брызганьем свёкольной крови! Губы, как у чахоточного. Умывается рукавом:

– Не нашли?!

Глаза полны сожаления:

– Пошёл, мужики, по тридцать третьей! – И это значит, что директор совхоза спал с лица от Дядькиных прогулов и дал пинка по статье…

Так было в начале падения.

…Потом, когда истаскался, подучили добрые люди, и Дядька узнал о Боге и пороге. Не верил, ждал у двери до ночи, и даже свет запретили включать («А то ляжет спать на крыльце!»).

Бабушка как за версту чуяла:

– Ребятишки-и-и?! Скажите этой ла́базине: к баушке, мол, ступай, ложися на дедову кровать или на диван! Чё ж он там будет крутиться, как собачонка…

У бабушки Дядька отсыпался, приходил в себя, читал на коротком, на смех ему сотворённом диванчике и час-другой скоблился перед зеркалом отцовским станком с исступленным «Спутником», а в бане слущивал шкуру вехоткой, словно хотел облезть, как змея, и явиться миру в новом качестве.

И во все дни не мог насытиться!

Ел много: буханку хлеба, который бабушка сажала в русскую печь в жестяных банках (в старое время в такой таре завозили в сельпо солёную селёдку); сковородку пожаренной на пресном сале картошки; из солонки трусил в рот соль («Как сохатый!»); куриные яйца закатывал в горло, словно шары в бильярдную лузу; чеснок истреблял, не усложняя своей жизни шелушением… А ещё, пока старуха не видела, назначал себе процедурное лечение, весь вечер сновал «до ветру», раз от разу дурея и с большей страстью подсаживаясь к столу.

– Ну, забегал! Ну, заселенди́л! Всю как есть избу выстудил! – ворчала бабушка, а то находила его заначку и с бутылкой, как с гранатой, врывалась в кухню:

– Это ты, сволочь, опеть с ней снюхался?! Бери её под ручку, подругу свою, – и шу-уру-уй на все четыре стороны!

Не шелохнувшись, Дядька доскребал кашу хлебной коркой или загубливал суп через край тарелки, слюнявя с угла мёрзлый каравай, который мать занесла из сенцев и наткнула на гвоздь возле печки. На столе после Дядьки красовалась плата – пятьдесят копеек или другая монетка, найденная на дороге. Бабушка, прибирая вечернюю посуду, столовой тряпкой сослепу смахивала монетку на пол; монетка, подпрыгнув, шмыгала под шкаф и надёжно укладывалась – на вечное пребывание в сверчковой темноте. Но старуха не попускалась и, встав на карачки, шука́ла кочергой. Ничего не понимая, держала монетку на ладони, под светом тусклой лампочки, без всякого абажура свешенной с потолка:

– Думала, пуговка…

Неделя-другая – и Дядьку начинало мутить. Он с раннего утра скандалил с матерью, ел со звериным волнением и нервно вышагивал по дому, томясь его мертвецким покоем, мерным чавканьем часов, пошлой синевой занавесок и прочим мелкотемьем. Однажды влезал в свои шкуры, вычищенные и починенные, и, отправляясь с утра по воду, оставлял пустые вёдра у ворот и уходил…

Вот он снова курсирует по посёлку. Пуговицы на стёганке, пришитые бабушкиной рукой, уже отгнили с ватным мясом, кроме набрюшной, которую Дядька заарканил медной проволочкой. Кажется, только эта пуговица и спасает его от окончательного распада! Кобель, наперекор Старухиному желанию вызволяемый Дядькой из загона, мохнатым шаром колесит впереди хозяина.

– Тарзанка! Тарзанка! – иногда подзывает Дядька. – Эх ты, заугла́н…

Опять он дёргал запертые средь бела дня двери, и мы, воюя за него с домашним начальством, в тёплую пору выносили поесть на крыльцо. Он громко ел сочный лук, сдев большими пальцами оранжевую кожурку, шомповал её, луковицу, обваляв в соли, в рот, – и луковица проталкивалась по шее с напором ядра, которое калибром больше орудийного ствола. Хлеб сметал подчистую, хребтом зная ему цену, и учил нас глодать жжёные корки:

– А то пойдёте в лес и медведя забоитесь!

Крошки склёвывал щепотью, а на те, что уронил по недогляду, смотрел с внутренним сожалением. Так крестьянин видит разор в своём хозяйстве, на своей земле. И хоть этот разор не прогрызает дыры в общем устройстве его быта, а всё же что-то гнетёт, какая-то плёвая неосмотрительность, неумелость рачительного использования того, что нажито собственными руками.

– Ладно, птички склюют! – и Дядька, подмигнув, сосал пластики раскисшего на солнце сала, жгучего от чёрного перца и втёртого чеснока, и засохшие шкурки с сопением молол челюстями, а чепуху карамели и печенья небрежным движением сгружал в карман.

– У тебя нету мелочи? Потряси копилку или у отца спроси. Только это… чтобы мать не знала. Я тебя за углом подожду!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации