Электронная библиотека » Андрей Антипин » » онлайн чтение - страница 19

Текст книги "Радуница"


  • Текст добавлен: 4 мая 2023, 10:40


Автор книги: Андрей Антипин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 19 (всего у книги 31 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Дядька

1

Когда они жили-были, небо коптили, горькую пили, а пуще робили, любили горько, пред сильным робели, но врагу не спускали, правды стыдились, над кривдой скорбели, а уж пели от сердца – гармошки рвали, а в сердцах тужили – волосы рвали…

Так вот и были: лихо хлебали не за полушку, не за получку пахали, на́ семь ртов подмогу растили; словом, не шибко жили, стариков гневили, кресты топтали, за крестик державу крепили, а себя – забывали…

Однажды уходили, меркли, мёрли, мёрзли, таяли, затухали, затихали, падали в могилы, засеивались безвестными костьми от Непрядвы до обглоданного Рейхстага, да так, что и до сего, уже пожатые, стоят у ворога в горле и не дают хищникам покоя…

Но вот вышел срок – и они почти все иссякли, измелели, испелись, испились, извелись на Руси, исчезли в клубящемся прахе и глубинной горечи земли. И, пустив шапку по кругу, изыщем ли нынче верные слова, чтобы поведать о них? Что им сказать? Да и услышат ли? И надо ли им?..

Молчат.

2

Отец, мой дед, заклеймил его Февралём:

– Февраль-то наш летает по деревне в одной стежёночке без пуговок, в валеночках дырявых, шапочка-п…душка на одно ушко, шубенки потерял… Мороз сорок пять градусов, а он летает… Февра-аль!

Мать, моя бабушка, называла его Тот или Большой:

– Того-то не видал?

– Какого?

– Большого-то?! Утром глаза продрал, хлеба булку умял с жареными картошками, накурился у печки до посиненьня; ну, подался огород полоть – и с концами! А я, главно дело, пошла воротчики за ним проверить. А стрижи-то над амбаром кружат, только шубёнка заворачивается! Голову-то кверьху задрала – а желоба-то, парень, нету… И в какую пору успел свинтить?!

Мужики окрестили его Длинным:

– Дак вот же Длинный на лавочке сидел! С похмела мокрый как мышь, руки ходуном – коробок спичек исчиркал, пока подкуривался… Ведро сухих груздей у него, правда. Ну, Шурка Щукарь сбегал до Хохла, загнал за пузырь, раздавили у Петрована в дровянике… Скуснотища-а-а!

Шпана, прокурившая чинариками пальцы, и вовсе не жаловала:

– Мужик, помоги ды́рчик[2]2
  Мотоцикл. Здесь и далее в книге примечания автора.


[Закрыть]
дёрнуть!

Или:

– Миха-а, слей малёхо соляры – «козу́»[3]3
  Держатель огня для лучения рыбы с лодки.


[Закрыть]
поджечь…

Он вообще много прозвищ поносил на своём веку, словно подгадывая, какое ему впору, кем прожить и каким однажды аукнуться в устном присловье, которое вдруг, спустя годы и поколенья, щедро вытолкнет из своих тесных глубин некое забытое, но вполне легендарное, на семь рядов отсеянное из десятков и сотен славных других, отлежавшееся у времени в леднике и отслоившее земную шелуху имя и, сообщив им что-то сокровенное, тут же, чтоб не раскричать высокого звучания этого имени понапрасну, мудро заберёт его обратно, в усыпальницу истории, где оно до скончания рода людского пребудет нетленное и священное, канонизированное памятью, совестью и языком народа. Кроме надежды на случайное поминанье – чем ещё утешиться человеку, какое продолжение себе отсудить у смерти? Ведь разве это продолжение – десяток-другой чёрно-белых фотографий, чиненая-распочиненая совковая лопата с насверленными отверстиями – черпать из проруби лёд, два грубо сшитых из кирзовых голенищ патронташа да самих оксидно-зелёных гильз латунный звон в тряпичном кульке, пахнущем сумраком и тленом?..

Нет, ни в чём этом он не продолжился, и стёрся бы совсем, если б не клички!

…В молодости его уважительно величали Медведкой. Он без помощи перебирал на морозе ДТ-75, любовно вынимая из его механического нутра тяжёлые части, коротким тупым ударом колуна разваливал до земли сучкастую лиственничную чурищу или с бронзовым от напряжения лицом гнул в руке двухсотмиллиграммовую кружку – эмалировка лопалась и откалывалась, а звук был такой, словно с мороза занесли в тепло заиндевелое цинковое ведро. На селе жил только один мужик могутнее – Васька Сутулый. Этот брал на спор банку сгущёнки и, небрежно покатав её в обычной, а вовсе не богатырской ладони, вдруг зажимал в страшно побелевших кулаках – жесть вспучивалась, а наружу победно капало сладкое и тягучее. Ещё Васька двумя пальцами – указательным и большим – плющил стальные суповые ложки. О нём и Медведке до сих пор ходит-бродит вот какая история.

Однажды тракторную бригаду сплавили с баржой вниз по Лене, на таюрские пашни. Ну, наловили корчагами щук и сорог, выжгли ведро из-под бензина и сварганили уху, выпили «за первый день». Потом «за второй», «за третий»… Сидели, гудели в колхозной избе. Медведка крушил эмалированные кружки, Сутулый сводил счёты с ложками, а Кетрован – безвредный усатый мужичок, помощник капитана «эскашки», благополучно храпевшего на голой панцирной сетке, – оценил мутным глазом порчу социалистического имущества, прикинул к носу да от греха умыкнул ножи-топоры и – долой на баржу, монтировкой заложил дверь в капитанскую рубку. «А то, – говорит, – пойдёт поножовщина!» Драться, впрочем, Медведка не умел. Не успевал воротиться от удара. Руки его как будто не были приспособлены для этих суетных дел. Сила – и всё! Сгребал по-медвежьи и держал – рубаха расползалась на спине противника…

В юности был у него друг, тоже Мишка. Этот – Короткий. Мишка Длинный да Мишка Короткий! Потом Короткий куда-то уехал, сравнивать стало не с кем, но Длинный остался, а с ним осталось и прозвище…

Племяши, мы окликали его просто:

– Дядька, ты опять гуляешь?! О горе твоей матке! – науськанные бабкой, крутились подле, а он, высясь над нами корявым и большим, лишь клонился да покачивался, как дерево во бору, только что не скрипел, лукаво щурился – дескать, всё ему трын-трава! – и долго и мутно смотрел на шумный подлесок, словно пытался что-то увидеть в нём и понять.

– Фу-у, так и есть, водкой прёт за километр! – пузырилось от возмущения да подтягивало колготки сопливое собрание, о постановлении которого Дядька уведомлялся незамедлительно: – Щас бабушка тебя скалкой-то по башке!..

При упоминании матери Дядька даже трезвел, а голос, ворохнувшись, густел, бархатный и студёный:

– Пошёл по тридцать третьей! Только – цыц! – мамке не говорите…

– Сам цыц!!!

– Смотрите у меня! Эх вы-ы, варнаки-и-и!..

Это были его излюбленные выражения: варнак (к детям), зауглан (к собакам), недобиток (к злым людям)… Вообще, всё старинное, меткое, цельное, основательное интересовало его.

Есть красивая ложь в словах «часами смотрел», «подолгу сидел на завалинке», «мог полдня простоять» и в подобной ерунде, но Дядька именно так и жил. Да и во всём он, по бабушкиному определению, «тянул волыну»: обтаптывал ли босыми ногами грядки, гусиными шажками маршируя по вскопанному огороду, исходящему стальным холодком от каждого переворачиваемого комка с глянцевой нутряной чернотой; торчал ли с удочкой на берегу, не ломая голову над разными хитростями и предоставив рыбам право вестись на ужасную глупость в виде толстой лески и ржавого крючка; выстраивал ли, словно маленькое царство-государство, скотный двор, а потом самозабвенно чинил его, если боров разваливал корыто или прогрызал низ у ворот; или полол картошки, сковыривая пырей и амарант заострённой щепкой, а в перерывах покуривая на опрокинутом ведре с той старательностью, с какой можно было осилить все эти работы разом…

В перекурах между делом и умещалась, кажется, Дядькина жизнь, тогда как сами эти дела были постепенным, в несколько утомительных партий, распеванием её. Так, несколько дней он латал чердачную лестницу, сгнившую на одну ногу, на которую сочилось с крыши. Первый день ходил в лес, до обеда искал годную ёлку (на черенки, на лодочные шесты, на прожилины для забора берут ёлки, ровные и прогонистые). Потом ещё полдня волок её до дома, отдыхая на всякой кочке-колоде. Шкурил за избой, сушил, стамеской выдалбливал пазы под перекладины…

– Скоро белые мухи полетят! – регулярно объявляясь на крыльце, как бы между прочим, замечала бабушка, а Дядька, отойдя в другой угол двора, тем усерднее пристреливал глазом возводимую лестницу.

Он словно упрямо постигал в любом, даже самом некорыстном деле некую высшую правду, в обход и напролом шёл к этой правде, а когда эта правда, взвихряясь хвостом, ускользала из рук, работа и жизнь теряли для Дядьки смысл. Тогда он всё бросал к чертям, садился курить и мозговать над тем, почему всё это отлаженное, с надутыми парусами, вдруг прохудилось и дало течь, и если в этих поисках тоже не было удачи, Дядька вконец отчаивался и на неделю-другую запивал. Зато если что-то озарялось в нём и, шаркнув о рёбра, высекало искру, то всё в Дядьке схватывалось единым стихийным порывом, трудно и гулко нарастало и, двигаясь к выходу деятельным добром, мощным зарядом ударяло в руки, как молния в дерево, и жизнь сама собой билась в пульсации некой свыше отворённой жилы, пёрла в руки, словно рыба в крупные сети, а разная мелочь и чепуха существования проплывали насквозь, не задевая Дядькиной души. Вязло, запутывалось в ней только большое и тяжёлое: пахота, покос, постройка бани, налимья рыбалка…

Ретивых, подгонявших его, Дядька осаживал:

– Сдуру можно хрен сломать!

Впрочем, всё вольное и широкое, что уживалось в Дядьке, то вдохновляя его, а то втыкая палки в колёса, никогда не было размашисто: кузнечья прыть, бабочкин порх и птичья щебетливость не распяливались на колодку, по которой Дядька был скроен. Наоборот, эта классическая бедовость и этот внутренний шаг были скорее признаком несвободы, теснилища, тупика, давшего в конце типично российский крен Дядькиной судьбе, а многослойность и запутанность его характера можно было бы объяснить следствием мужичьего хитрованства, когда бы сам Дядька умел скопить себе хотя бы на ширпотребовский костюм.

Этому, казалось бы, крикливому несоответствию в Дядьке, этому постоянно ширившемуся зазору между тем, чем и как он жил и что думал о жизни за выкуриваемой сигаретой или выпиваемой стопкой, было и есть одно простейшее определение – укорот. Он жил с укоротом – во всём, что касалось быта; но в делах душевных ничуть не стреножил себя. Размузыкивания и смирения не терпел только в застольях! На крохотные рюмки смотрел с недоумением и, прежде чем вылить их в себя, по привычке глубоко и объёмно раскрывал рот, как будто намеривался приветить что-то огромное, и когда по этому логову для огромного растекался малюсенький глоток, слегка увлажняя губы и жёлоб языка, но оставляя пасть пустынно сухой, всё в Дядьке вскипало обидой за его слоновость, которую на посмех продёргивали в иголочное ушко:

– Опять эти «утятницы» выставили?!

Жаловался, позорно трезвым уходя из таких гостей:

– Выпьют утиную дозу и разгова-аривают, разгова-а-аривают!

Глубокая дума исчезала с лица, и Дядька шёл «догоняться». Лесной зверь, он и называл это «по-лесному»:

– Копытить, копытить надо идти!

И это была уже не дума, а – думка: поспешная, некрасивая, жалкая. В ней, как в обмелевшей реке, зияли рельефно и зримо все камни, все коряги и повороты Дядькиной иссушенной души: где занять, найти, добыть, выпросить, украсть…

3

Дядька поднялся в обычной крестьянской семье. Бабушка рассказывала о нём:

– Он ведь последний у нас с дедом из мальчишек: Санька, Колька, а Миша за ними. Девчонки, Галька с Валькой, потом пошли…

В детстве он с кружкой в руке приходил в хлев, где мать на рассвете доила корову, объясняться ещё ладом не умел, но уже облагал животину налогом. Стоял сонный и хмурый, в одной намятой распашонке, неловко почёсываясь от уколов больших коричневых комаров. И мать почерпывала ему парного молока, тёплого, как отворённая кровь, и ещё не отцеженного через марлю от желтоватой пенки и круживших мошек, сметаемых коровьим хвостом в подойник. Пил, пока живот не набрякнет самоваром, а мимо рта не прорастут до подбородка два белых и тонких, как у старого казака, уса.

– Голый иман встанет стручком, комар сядет на него. «Бежи, Мишка, в избу, а то проклятый продразвёрщик всё хозяйство разорит!» Ну, бежи-ит, только пятки сверкают! И смех и грех с ём…

Потом, когда стал бо́льшенький, его брали по ягоды на бор: «На бору – бугры: на бугре – брусника, под бугром – черника!» И покуда не замажет рот до шелушащейся мякоти на дёснах, до сладчайшей тошноты и того протекающего душу и мозг блаженства, когда на всякий невинный потяг молодым чувственным волком взвывает всё яростно-здоровое тело, – ни ягодки в берестяной туес! Будет, распластавшись в самой курье́ – редком, счастливом месте в лесу, где ягода наросла сплошь, густой полянкой, – пыхать махорочным выхлопом на комарью орду, вслед за выдохом плотно замыкая зубы, чтобы гудящий шар не ворвался в горло. А между тем – смотрит и слушает, как в закате лимонные плывут облака, и северный вертолёт, заворачивая на аэродром Усть-Кута, стрекочет низко над сопкой, раздувая деревья, как волосы на темечке, и эту сказочную лесную успокоенность не колеблет ни крик, ни ветер, ни треснувший под ногой сучок, ни частый и дробный стукаток первых ягод, высыпаемых из совков в пустые вёдра… И ещё – думает! Это было его сродное, ветвящееся от самой корневины занятие, – думать, но не походя, лишь бы о чём, а прицельно, заглубно, оттирая локтями всё прочее и зряшное, с хребтиной погружаясь в это рвущее душу и сигаретные пачки дело, изредка то печально, то с огоньком в глазах улыбаясь своим мыслям…

Курить он выучился мальцом: коллективизировали с братьями пачку «Казбека» у дяди Пети, отцова брата, приезжавшего в отпуск из Москвы. Нырнули в огород, за баню, чтобы мать не чухнула. Братья раз-другой затянулись да сплюнули – и на всю жизнь. Дядька аккуратно докурил и, кажется, сразу постиг в этом деле – в курьбе – тоже что-то крайне ему сродное, отвечавшее его натуре, такое же медленное, задумчивое, мужицкое. Он потом, отправляясь со всеми в лес, умышленно волокся в хвосте и, нащипав в газетку сухого мха, воровато шаби́л[4]4
  Покуривал.


[Закрыть]
этот острый, царапающийся в горле, горький, как сама жизнь, и отравно горящий терпкий порох. Или шнырял у колхозной избы, где мужики с утра получали разнарядку, и мастерил из подобранных окурков громадную козью ножку, утикал в сосняк за пашней, чтобы там, на воле, хлебнуть этого запретного дыма, этой огненной свободы не таясь, с босяцкой отмашкой руки.

А то он, как старик, повадился сосать трубку.

Отец день-деньской пропадал на тракторных работах, мать тоже надолго отлучалась из избы – в лес на распилку дров, на ток, на жатву в поле или другая запарка; словом, от зари дотемна в пристяжке, с чужой головой на плечах, изредка проведывали своё хозяйство. Водиться с маленькими за божью плату призывали со стороны бабку Агафью.

Эта Агафья бездетно-безмужно куковала в зимовье на Дресвяном, что вверх по Лене. От реколома по ледостав служила от киренского техучастка бакенщиком, а зимой промышляла ловушками белок и соболей, зайцев и кабарог, крупное мясо – изюбров и лосей – добывала пулями из грубого аккумуляторного свинца, обстуканного молотком в угловатый злобный шарик, который старуха прокатывала через ружейный ствол на предмет проходимости. Весь год, кошачья душа, она не вынимала из реки капроновые сети домашней вязки и посадки, ставя их по открытой воде в тихие речные омуты, называемые на Лене ва́дигами, а зимой из ёлок и пихт нагораживая под вырубленным льдом запруду – заездок. Отличало Агафью ещё и то, что во рту у неё едва ли не постоянно курилась трубка, вырезанная из окаменевшего кедрового корня, с канальцем не толще соломинки, выжженным стальной про́волочкой. А руки её – комкастые и шершавые, как у мужика – кроме разделки рыбы-мяса, верчения тетивы для сетей и мялки шкур, кажется, от роду не знали иной работы.

Собаки, едва старуха входила в село, гремящей сворой облаживали её в проулке, с вздыбленными холками чуя животную смерть, пропитавшую суконные штаны, в которых старуха проделывала свои чёрные делишки и вообще форсила в этой охотничьей одёже круглый год. Агафья, забаррикадировавшись зимой камусными лыжами, а в другое время – чем ни попадя, отстреливалась посохом и жутко, смущая мужиков, ругалась: «У-у, кулацкое отродье! Поразвелось вас в Рассеи, недобитков…» Детей она, вероятно по причине собачьей нелюбви к себе, называла «шшенками» и всякий миг ожидала от них какой-нибудь гадости, а посему посох всегда был у неё на вооружении. И когда она, ревя медведем и страшно качая зыбку с ребёнком, норовившим за борт, наконец убаюкивалась сама, кто-то подкрадывался со спины… Баба Яга, пробудившись, на кривых лесных ногах припрыгивала в огород, где бабушка со старшими сыновьями копала картошки, и зепа́ла изо всей моченьки:

– Кла-арка-а?! Кла-арка-а-а, м-м-мать твоя с-с-су-ука-а, кобель твой отец! Твой ш-ш-шенок опеть мою трубку о́тнял!

– Да что ты, царица небесная, будешь с ём делать! – сокрушалась бабушка, разгибаясь до помутненья в глазах, до ломоты в пояснице. – Ми-ишка-а! Кому говрю?! Чё залез на забор?! Поди-ка сюда, рожа бесстыжая!

В школе Дядька пе́трил (понимал) в точных науках, был старательным, упорным, рисовал бодрые стенгазеты в честь красных советских дат. Но и ко всякому баловству был отзывчив, с уроков убегал с друзьями на реку, стрелял из ольхового лука и пёк в костре картошку, а то зорил в березняке вороньи гнёзда. Или вешал портфель на сук, приходил к отцу в поле и катался с ним на тракторе, а если случалась поломка, спокойно и делово зачищал от гари зазор свечи зажигания, железным щупом измерял уровень топлива в баке или подавал нужные при возникшей неисправности ключи, без прицелки разбираясь в их номерах и почти никогда не ошибаясь.

Сердечная привязанность к тракторам, к земляной работе и определила Дядькину судьбу.

После школы, как нарочно, попал в танковые войска под Читой. И тоже крепко и основательно служил, с той нерасшатанностью в мыслях и поступках, с какой присягают Родине и верят в необходимость своей солдатской жизни, своего священного отлучения от земли крестьянские мальчишки. С любовью к технике, к её механизмам, могучим и надёжным, дослужился до старшего сержанта. Оставляли при части: учись, работай! Он дал согласие, а весной 1974 года поехал в отпуск… Носился по селу, как сорвавшийся с цепи, в кровь и клочья дрался с парнями возле клуба – справлял дембель. До кучи утащил из амбара курковую одностволку двадцать восьмого калибра, записанную на отца, и через раскисшую пашню пополз к уткам, которые плавали в болотине за магазином. Черпанул стволом земли, уток – вспугнул, с ружьём шурум-бурумом очутился в Старых Казарках, не разделил чью-то точку зрения, его тоже не поняли – и он ради утверждения своей позиции понужнул в потолок… Когда оклемался и схоронил порванное ружьё, мать восстала облаком – и уж с той поры не выпускала из-под своей власти, сильничала над любым своевольем и, куда бы ни пошёл, налаживала слежку. Первым делом облако слетало на почту, пошушукалось с почтарками, и в часть отписали: «Не могу выехать по семейным обстоятельствам». Дядька разгадал, швырнул в печь обшитый шинельным сукном армейский альбом с фотографиями…

Была у него после армии высокая чистая любовь – молодая приезжая учительница, которая ходила к ним в баню. Они раз или два стояли на дебаркадере… Облако среагировало, провело разъяснительную работу:

– Зачем тебе долговязая?!

Любовь вскоре вышла за местного парня, нарожала ему детей, а Дядька и эту материну обиду засёк на сердце.

Когда старшие братья женились, и этот шумный медовый пир ещё ютился в одной избе, Дядька холостяцки спал в летней кухне-пова́рке, а летом и ранней осенью – на раскладушке под небом. Придёт вечером пыльный, как придорожный куст (он работал механизатором в совхозе), скинет грязное шмутьё на лавку, намоется после всех в протопленной бане – волосы огромно-пышные, ворохи смолёвых кудрей! Лицо медно-красное, надранное капроновой вехоткой. Голубые глаза тем яснее. Нежнее вырез узких губ. В белой и свежей, как первый снег, рубашке бродит по избе да посматривает на тонкую задергушку, расчеркнувшую горницу на две семейные половины, на две пьющие душу тайны, по ночам раздувающие ноздри и скрипящие пружинами кроватей. Ждёт, когда направят на стол. Несёт над столешней глубокую деревянную ложку с окрошкой из хлебного кваса, редиски, зелёного перистого лука и яичных белков, сдобренную укропом и напревшей в тепле жирной сметаной, заедает этот яркий праздник во рту высаженным из печи дымчатым караваем, стараясь не заперхать от молодого большегорлого голода. Робеет в присутствии невесток, к которым никак не может привыкнуть и всякий раз идёт в дом, как в черёмуховый сад, где юно и пьяно и качаются ветки, а от грубых и нарочно громких замечаний братьев не знает, под какую половицу запасть. Мычит что-то телячье и до ушей занимается полымем, когда невестки вьются над ним, как над маленьким, склоняясь и задевая:

– Мишенька, ещё окрошечки подлить?

Перед сном, раздевшись до майки и трусов, сидит у поварки, высвобождая из табака загадочный, одному ему ведомый смысл. Частый огонёк алеет в черноте, а Дядька, скосив глаза, поглядывает на истлевающую бумагу и с грустью, неожиданной в сильном и носком теле, стряхивает серебристо-серый пепелок. И кричит в ельнике кукушка. Запоздавший «Крым» рыбинспекции мчит по Лене, размерен и тягуч шмелиный гуд мотора. А то нахлынет жёлтый свет на маленькие окошки веранды, поморгает в ночи четырьмя сокращающимися пятнами, но вдруг разомкнётся одним золотым прямоугольником и, подрожав в чьей-то руке укрощённым пламенем, погаснет со стуком притворённой двери. С высокого крыльца шмыгнёт тень ли, человек, устремится, огибая угольный силуэт амбара и поджимая ноги от сырости травы, полезшей в щели тротуара…

На миг покажется, что не идёт, а плывёт кто-то над двором не касаясь. И Дядька, спешно заплевав окурок, с трепетом вызрится на это вольное и бегущее, на распущенные волосы и клокотание грудей, вставших остро, как две вымоленные у Бога церковки на грешной земле, и снова закурит. Но уже порывисто и нервно, сломав подряд несколько спичек. Опрокинется в раскладушку, как в пропасть, и от окончательного падения его удержат только брезентовый полог да несколько дюжин пружин. И увидит над собой одно небо, резкие синие звёзды. «Завтра опять день будет!» – скажет сам себе, и душа его озарится. Завтра будет сухая ясная погода, мать спозаранку выпечет хлеб и выйдет в огородчик, чтобы накопать к обеду молодой картошки. Отец, наверное, уже придёт с электроподстанции, где с вечера и до утра гоняет движок. Разматывая на крыльце длинные портянки, спросит с той кровной заинтересованностью, с какой лишь на Севере и цедят редкие слова, отведённые на душу человека в бесценном ограничении:

– Убираете?

– Убираем… – отмахнётся Дядька, а спустя некоторое время с копотью и свистом заведёт своего «казаха», которого каждый вечер стреноживает на полевом стане, чтобы истошным визгом пускача не колыхнуть рассветное дыхание невесток. И вот уже везёт в поле тепло и сытость домашнего хлеба, шатание парного молока в отпитой бутылке! На ходу жадно закуривает у золотого леса, вспоминает: «Скоро дым из ушей повалит!» – и хмыкает над словами матери. А в глазах и в сердце по-прежнему пари́т ночная тень, и то опахивает летучим краем, то западает в самую душу, как в пустое окно взвитая ветром занавеска.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации