Электронная библиотека » Андрей Антипин » » онлайн чтение - страница 24

Текст книги "Радуница"


  • Текст добавлен: 4 мая 2023, 10:40


Автор книги: Андрей Антипин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 24 (всего у книги 31 страниц)

Шрифт:
- 100% +
15

Новый век вытряхнул Дядьку на обочину. Долго живя «баш на баш», он терялся в деньгах и космически занижал стоимость паяльной лампы или стартёра от «Дружбы». Рассекретив точную цену товару, вставал как вкопанный: «Не может быть!» – переминался с ноги на ногу и шевелил губами, а потом со стеснением сообщал, на сколько бутылок он «прогорел». И ещё долго переживал, но без особой жалости, без жадности итожил незадачливую куплю-продажу:

– Да бес с ними, с баксами вашими! В крайнем случае хрен на пятаки порежу…

Часто вспоминал своё любимое, то, что всякий раз выпарывал, словно нить, из души, к концу жизни распустив её, наверное, до плеч. В нём дрожало, а в глазах смеркалось, когда он, точно заповедуя, чеканил слова, которые пронзила безрадостная доказанность их судьбой пропойцы:

– «Деньги – это грязь, которая пристаёт к рукам!» Кто-о сказал?!

– Толстой?

Гордо хмыкал: дескать, не совсем он ещё ханыга и кое в чём шарабанит:

– Остро-о-о-вский!!!

И – презрительно к общему невежеству – шмяк об стол коробок, в котором от удара щебетали спички, как будто он был полон кузнечиков.

– Ему чё не говреть-то? – встревала бабушка. – Когда водярой торгует, вас, дуракох, поит!

– Ты на какого Островского думаешь? Из посёлка который?! А это писатель, мамка. Николай Остро-о-овский! «Как закалялась сталь».

– Гляди-и, у-умный! – обижалась бабушка. – Лектор вшивый! Тебе не лекции читать – глотку лужёную заткнуть нужно! Вон, пробку от корчаги забить…

Один раз Дядька сварна́чил у Старухи пульт от японского телевизора, бродил с ним по посёлку:

– Возьми радиотелефон! Возьми радиотелефон!

В математике он и бухой варил отлично! Кумекал в русском языке и неизменно поправлял нас, когда мы «чёкали»:

– Не «чё», а «што-о»! «Чё» – по-китайски… хм. В школе вас не учат?!

Он всё ещё чётко, грамотно рисовал. Под его рукой, как под плугом, подробно и резко чернели карандашными черками река, лес, путейский створ, с веткой черёмухи девушка на дебаркадере… Дядька корпел, по своему обыкновению, высовывая кончик языка, и похмельный пот, как сок на разрезанной редьке, переночевавшей в русской печи, крупным бисером выдавливался у него на лбу.

– Но-о, выпятил язык на два метра! – походя замечала бабушка. – Хоть бы шмель сял на него да шарахнул покрепче, чтоб месяц гулеванить не мог!

Месяц Дядькиной трезвости в его последние годы казался заоблачным, неземным сроком.

Иногда Дядька останавливался по дороге куда-нибудь, а чаше в никуда. С подлинным участием человека, которому прожить бы день, следил через новый штакетник, как я вожусь во дворе и, уперев колено в железные рога бензопилы, раз за разом без успеха дёргаю стартёр. Он ревниво критиковал свежую плотницкую работу:

– Какой дурак так прожилины кладёт?! Надо ж было утопить в столбик!

Или стращал:

– Я-то знаю, как дедовскую – ну, моёго отца! – «Дружбу» завести, да не скажу…

Лайчата, объявившиеся на белом свете в Дядькино отсутствие и уже отожравшиеся на молоке и рыбе в двух беспримерно пухлых обалдуев, с утра до вечера спарринговали со шваброй, прислонённой к крыльцу. Или гнались за осенними листиками, первыми в их щенячьей жизни. Но вдруг бросали свои обычные занятия и, бдительно завернув хвосты, спешили с групповой разборкой на чей-то неизвестный громкий голос. Едва нанюхав того, кто басил, со всей пролетарской прямотой гавкали на него и немедленно сходили с ума, если чужак обеими руками начинал раскачивать хлипкий штакетник. Тогда щенки с пузырившейся во рту слюной наскакивали на забор, норовя откусить нос бродяге, а он энергично одёргивал голову и, подставляя опять, нарочно дразнил. И когда щенки застревали лапами между штакетин и пронзительно взвизгивали, прозревая свою близкую смерть, человек снисходил до их крохотного горя и расщемлял. Они, свиньи неблагодарные, кидались повторно, пользуясь тем, что человек замешкался, и пытались непременно что-нибудь да оторвать. Но, на свою беду, опять попадались! Так повторялось до тех пор, пока лицо человека не принимало серьёзный вид, а блеск в его глазах не потухал:

– Кобеля-то у меня кто-то порешил! Не знаю, я на Уткина-старика грешу…

И сыпался вповалку с рябиновыми и берёзовыми листьями первый снег, когда в другой раз Дядька сидел у палисадника на фоне этого падающего багряно-жёлтого и однообразно-белого. На оголённой чёрной земле эти перемежающиеся в воздухе тона тем структурней и предметней обретали свои личные очертания, что под ненастными облаками, между небом и землёй, в стеклянном коридоре осени человек вместе с затихающей природой тоже напоследок становился выпуклым и рельефным, как оголённый куст, вписанный в общий пейзаж умирания.

Нынче шумные комки с потешным соперничеством отталкивали друг друга, от полноты душевной ла́чили вчерашнего врага в губы, в уши, в затылок, а их щекотные языки пахли парным молоком и нажёванным мякишем. И человек сгребал щенячье тепло и лесную свежесть, их детское бескорыстье и, абсолютно трезвый, плакал от этой нежности к себе, всеми презираемому и гонимому. Или грубо хапал щенка за морду, так что тот вскрикивал и, пружиня взъершённой шеей, стремился поскорее вынуть голову и скрёб тротуар лапами, медленно пятясь от оказавшегося жестоким человека. А тот невозмутимо водил пальцем по собачьему черепу, по тунгусскому обычаю выщупывая между ушей острую костку – признак редкого охотничьего дара.

– Бельчишек-то ещё не добываешь? – из-за сигающих мимо его лица лап, хвостов, дурашливо рычащих морд, вообще из-за всей этой беспорядочной суеты вокруг его персоны, счастливо скалился Дядька. Или толкал в бок бойкого щенка с дворняжьим хвостом и такой же дворняжьей кличкой, истово рвавшего рукав: «Ну что, варна-ак, будем решать с тобой?!» Шарик, дурак дураком, грохался на пол и, развалив задние лапы, в знак обожания и покорности демонстрировал предмет своей растущей мужской гордости. – А то я промышлял на нижней ферме алюминевую провлоку, слышу: собака залаяла в ельнике, кто-то понужнул из ружья, потом собака замолчала… Думал – ты-ы!..

О, мы глупо и злобно шутили, если Дядька тихо отворял дверь, но, топчась у порога, не знал, пройти ли самому или подождать, когда пригласят или прогонят. И вот в этом-то гнетущем молчании, в котором распяливал горло голодный комок, мы на всю катушку врубали из детской песенку «Ласкового мая»:

 
Дядя Миша, дядя Миша,
Ты мой дядя дорогой,
Неужели ты не слышишь,
Как ругают нас с тобой?!
 

Выждав первый куплет, с треском нажатой на «паузу» кнопки, когда на плёнку, словно на саму песню, наезжало резиновое колесо, Дядька сокрушённо, но строго говорил:

– Опять эту шарманку завели?! Вроде большенькие уже…

Зато когда включали на весь двор Высоцкого, подсоединив магнитофон к банной розетке, Дядька, сидя на крыльце, даже забывал курить, может быть, без особой любви слушая, как бард ревёт и стонет над посёлком, живёт, ужё мёртвый, в этом мире, в скупой памяти людей, всё и всех скоро хоронящих и отвергающих. Но в оконцовке, едва хрипота оседала, уползала обратно в серый от пыли динамик «Рекорда-92» и уже там шелестела дождём по сухим листьям, отображая ход тупой иглы по шепелявой пластинке, с которой мы списывали песни «по звуку», Дядька поднимал мокрые глаза и уточнял:

– Это же он пел: «Я коней напою, я куплет допою!»? Помню… – И было видно, что эта песня жила с ним, шагала с Дядькой в ногу, на пару, под одной дугой, стремилась в прах, пари́ла над пропастью по самому по краю. Но до самой гибели Дядька верил, что ещё немного – и кони вынесут, и не будет утренней дороги, и саней на белом снегу не будет, и ни колокольчиков, ни нагайки, ни ангелов с Господом, да ничего – не будет, не будет, не будет!

Нет, снег был – белый-белый снег Дядькиной жизни, Дядькиной смерти. Он пошёл с вечера, и к утру заштриховал лес, луг, красный яр, щербатые берега реки, опустевший Дядькин осинник с неотысканными грибами, кладбищенские оградки в поле за селом. Всё вокруг обросло кружевным и праздничным, как детский сад с весёлыми криками и ножничным клацаньем украшают перед Новым годом салфеточным инеем. И даже воздух почистился с выпавшим снегом, как будто его отцедили, как простоквашу, отбросив на марлю вязкие комья. Белый-белый мир! Чётче следы человека, чернее шарк метлы и две полосы отпотевшей дороги. Чутче рожденье, больнее уход. Скакнёт синица на рябиновую ветку – белый пепел. Качнёт ветер телефонный провод – белый прах. Потом – белый саван, белая Дядькина рубашка, белый рис кутьи и впалая, ещё нетронутая снегом чернота могилы, всё разметающей под этим небом, кроме груды ломов и лопат, кочующих с мест последних погребений в печальной эстафете.

16

Накануне Дядька торговал двумя старыми косами, вырученными за какую-то шабашку. Его скоробило, как берёсту на огне: вечером пожарил на свином сале картошку, а шкварки на ночь вынес со сковородкой в предбанник; утром сглотал, обвитые плёнкой жира, и сдуру запил из бочки. Всё в нём встало колом и ничего, кроме горячего чая, не принимало. Самого Дядьку, наоборот, безобразно выгнуло: голова и плечи подались вперёд, а живот всё равно что прикипел к позвоночнику. Руки упали, не нужные больше ни для чего, кроме сворачивания пробок и шараханья по карманам: ни курева, ни денег у Дядьки теперь никогда не было. Ноги подогнулись, упёрлись коленками одна в другую: сыграй с этой костлявой громадой в лапту – и рассыплется человек, как спичечный, у которого деревянные суставы приварены сгоревшими серниками.

И так-то он семенил на окривевших ногах, руками, будто ветками, нависая над землёй. Жил он по-прежнему в бане, которую строил года два, и сладил что-то милое, с окошком на восход. Старуха, которая всё чаще болела, вытурила сожителя бесповоротно: «Проваливай в свою берлогу!», а дверь в дом даже днём держала на заложке.

Банную лавку Дядька превратил в стол. Ночью спал на полу, постелив матрас, под которым лежала в сборе тулка, найденная на сенокосе, но уже с укороченными прикладом и стволами. Днём шатался в поисках работы, быстро уставал, отдыхал на бетонной плите у магазина, протянув ладонь. Действо это, эта пустая рука резали взор деревенских. И так это, правда, было дико, что сидел не старик, не калека и ждал милостыньку!

И Дядьку никто не жалел. Женщины плевались:

– Всем трудно живётся! Чё, ты один такой?!

Мужики материли: – Да ты совсем, Мишка, придурел! – И, дав закурить, без оглядки уходили, боясь, что начнёт просить на водку.

Мы прятались от него в проулке, если нас отправляли за хлебом, и очень стыдились этого прилюдного позора. Но ещё одно, Господи, оправдывало его, когда и обелить-то, казалось, было нечем: подав горстку, он всё ж таки отводил голову и закрывал виноватые глаза, как будто хотел убедить всех и сам увериться в том, что рука-то хотя и его, а вот попрошайничает-то она помимо его воли.

Об удах он в ту осень даже не помышлял. Пешню, которую выковал покойничек Лёха-кузнец, не то утопил, не то пропил. Лопату где-то посеял, и лёд, на махах ломящий в Лене, уже застекливший берега, ничуть не волновал Дядьку. Да и его промысловые места уже застолбили за собой расторопные мужички, сразу исключив Дядьку из оборота. Он и сам погнал себя из жизни очертя голову, и давно переступил заповедную крайность: ел, торопясь, из чашки, которую Старуха наполняла вчерашними кислыми щами и выставляла на крыльцо – для щенка. Но и этой даровой манне не нарадовался: Старуха стала кормить собачонку в сенцах…

И вот он стоял с косами на плече, как сама смерть. Был осенний вечер с дождём и ветром. За косы он получил на водку, а на закусь – буханку хлеба, которую поспешно затолкал за пазуху, и уже повернулся на своих косоньких ногах.

– …Ты опять загулял, Дядька?!

Мотыляет головой, ищет этот голос в черноте вокруг себя. На небритом лице, притемнённом крылечным козырьком, лучится улыбка, общее человеческое довольство за трепет к его судьбе.

– Щас баню направлять пойду! Веник у меня есть: окля-я-ямываться надо… Окля-ямываться!.. – заверяет-заклинает, уже просветлённый и оттого какой-то весь поздний, предзимний, и в его голосе много вьюги и прощальной хрипоты. – Это… – шмыгнув шпингалетом, оттуда, из своего сумрака, сверкая глазами, Дядька под конец разгадывает секрет. Он передаёт его, наследованный от отца, племяннику, далёким приветом от деда внуку, служа меж ними двоими живым переходником, потому что самому Дядьке, закончившемуся на себе, не на кого переложить это круговое поручительство, некому посвятить бренное земное знание, которое вот-вот канет вместе с ним: – Вот, помни Дядьку-то! «Дружбу» дедовскую так заведи: выкрути свечку, зачисти шкуркой контакт или прожги в бане на печке, потом капни на головку бензином – и снова закрути… Она, искра-то, так злее кусается!..

Ночью ударил мороз, Дядька топил печку щепками, а потом сунул волглый матрас. Он залез наполовину, сразу зачадил, и Дядька, уснув на корточках перед раскрытой дверцей, захлебнулся чёрным едким дымом. Обрез его исчез. Хлопья крови краснели на молодом снегу, и бабушка, иступляясь, твердила, что это Старуха оглоушила его поленом, а потом устроила ему такую нелепую погибель. Только Дядьке было уже всё равно. Он лежал в гробу посреди дедовой избы – дремучий, лесной, косолапый, – а за окнами шёл первый снег без него. И мы, как этот жданный снег, приняли Дядькину смерть с отдохновением, вроде нас мучила духота, досадная мокрота в глотке, но вот мы её отперхали, отхаркали, и вздохнулось нам свежее и чище. Но отчего-то с кончиной его, с уходом Дядьки в другой мир не рассвело на этом. И сами мы не стали хоть чуточку добрее к нищим и пропащим, горьким и заблудшим, не сделались хоть самую малость зрячее к этой пьяной, гулёвой, беспутной голытьбе, которая и сегодня толчётся между нами, стынет и стонет на холоде и юру, мается под грозовым небом.

И уже не было в Дядьке никакой былинной мощи! Но и в мёртвом ещё сидело, не покидало гнезда то истерзанное, чем дышала ещё Россия, что дыбило её рвущей губы уздой. И не был он, этот пахотный мужик, её сердцем – её сердце давно нашли и растоптали, потому что оно было слишком большим и красным, – а был он, не от ветра угасший, одним из осколков этого поруганного сердца. Уж эти-то осколки и поныне не могут найти и растоптать! Хотя, поскользнувшись на горле России, всё чудом живой, уже, гремучие и ядовитые, облизали наконечники стрел для победного нашествия на Россию. И она, исполинская и неслыханная, сокрылась в этих маленьких осколках, в этих беззаветных мужиках, ибо в ком ещё ей, во все века предаваемой книжниками и торговцами, затворяться, не исстрачивая при выходе своего подлинного естества? И каждый из этих осколков, каждый из этих мужиков был и, не зная того, есть посейчас – сам по себе Россия. И пока живы они, рассеянные и последние, жива и она, единственная и мучительная, – страна с блуждающим, раздробленным сердцем, которое смертельно опасно хранить в одной груди…

В Дядьке, при всём его пещерном быте, поражала ещё природная аккуратность.

По зиме, отметав сено с волокуши, он вытрясал труху из валенок и вывернутых карманов, выколачивал об угол портянки и стёганку – и только потом шёл в дом. Встав из-за стола или проснувшись поутру трезвый, похмельный ли, дотошно разглаживал складки на брюках и с маниакальной прилежностью заправлял гачи за сапожные голенища, рубаху ощипывал от соринок и кошачьей шерсти, пластмассовым бабушкиным гребешком разгребал перед зеркалом поваленные на́ стороны волосы. Вопрос внешнего порядка всегда волновал его! Торчало что-то в душе, будто чёрная доска испода выломилась от некоего удара и заворотилась крестом, – Дядька искал склада и лада в одежде, пусть расхристанной и жалкой, а принимая за калым кирзовые сапоги, разочарованно цокал языком, глядя на железные гвоздики в подошве:

– Быстро сгниют! Латунные лучше.

Он как будто хотел пережить железо! Или, может быть, его крестьянская основательность, мужицкая вековечность требовали от всех и всего всяческого долголетия, терпения и пущей крепи для жизни на земле…

Сапоги он не пережил, лишь нашаркал плоские головки гвоздей.

И теперь, когда кирзухи опрокинуты на штакетник, нашлифованные шляпки серебрятся из земной черноты подошв, как звёзды из ночной глубинной темноты неба. Я всё чего-то жду, не решаюсь шагнуть в огромность Дядькиных доспехов, чтобы пройти по полю, по жизни, макая эти звёзды-гвозди в грязь, в слякоть, в пепел и боль осиротевшего русского мира.

7 июля 2012, 8 февраля – 4 марта 2013 г.

Щорс

У меня большое горе – умер близкий человек, которого я едва знал. Как его звали, кем он был при жизни, сколько ему было лет – теперь неважно. Ведь с некоторых пор начинаешь понимать, что человек, в сущности, только то, что останется от нас после смерти. Но как узнать, что останется, а что – нет? Ну, родственникам, предположим, одно, что-нибудь вещественное и материально ценное. А простым людям – землякам, соседям, знакомым? Которые жили-были в нашей жизни и в чьей жизни мы сами жили-были? Тем, кто ничего не отсудит, не вырвет из фотоальбома под лязг поминальных вилок и не получит по квитку в сберкассе, а всё же будет жить и помнить, что мы, такие-сякие, были. Или не будет помнить. То есть, иными словами, что нетленно? Разве предугадать! Только смерть производит необходимое обострение деталей.

И вот человек уходит…

Раньше о нём сказали бы «без роду-племени», но не потому, что ничего не было за душой, а оттого, что всё в горький час пущено по ветру, который, кажется, затем и свищет на Руси, чтобы толкать в спину и засыпать рот снегом. Вот и этого человека – толкал, толкал и утолкал в сосняк за посёлком. Он, правда, сам приближал землю, паруся всей своей жизнью. О ней я ничего не знаю – мой близкий был из пришлых. На моём веку разверзлось воронкой и всплыло обломками: щетина верблюжьей колючкой… сутулость пожившего человека (хотя был он ещё не так чтобы стар), когда даже малая поклажа – например, сумка с хлебом или кочан капусты – кренит… волосы – седые с чёрными вкраплениями, всё равно что уменьшенный на фото сверху заснеженный обугленный лес… брови тоже заснеженные и обугленные… и под этим заснеженным и обугленным – глаза… Я так мало знал этого человека, что не скажу, какого цвета были у него глаза! Но взгляд помню как сейчас. Такой не просквозит, не проскользит, а вберёт на миг и, пропустив через себя, скорее обтечёт, как речная вода камень. И гадай: или ты ничто перед этим взглядом, или этому взгляду – лишь бы течь.

Именно такой взгляд был у моего близкого. Он как-то так удачно вязался с его натурой и говорил о ней столь много, словно основным фрагментом заканчивая мозаичный образ, что сообщать что-либо ещё к описанию этого человека нет причины. Прибавлю только, что всегда и всюду покойный ходил с лыжной палкой. В ней с годами обнаружилась прямая необходимость: что-то засело в ногах, волоклось гирями. Палка, спасая положение, тюкала чуть впереди, одновременно и подпирая, и намечая рубежи, которые нужно одолеть. И так они – человек и палка – передвигались по посёлку, раз или два в день предпринимая черепаший марш-бросок от дома к магазину. Обратно шли живее. Палка даже отставала, шаркая металлическим концом о кожаный задник ботинка. Из-за пазухи человека торчала стеклянная рукоять гранаты, которая, едва захлопнется дверь берлоги, рванёт в самую душу, а перед глазами полетит клочьями и застелется плотным дымом…

Полученная пенсия, как водится, заканчивалась в самый неподходящий момент. Печальный миг наступал спустя некоторое время после того, когда деньги, собственно, и были выданы на почте, а мой близкий устремлялся в беспримерный загул с привлечением в дом сомнительных личностей, известных и неизвестных хозяину. Шабашу на его поляне способствовало то обстоятельство, что жил человек на Береговой в обгоревшем доме: несколько лет назад случился страшный пожар, выгрыз три двухквартирных дома, а берлогу только облизало красным языком да обглодало штакетник, наслюнявив пеной пожарных машин.

Никто из нормальных поблизости не селился.

Но этот человек, по общему мнению, был ненормальным. Иначе как могло случиться, что ни жены, ни детей у него не было. Во всяком случае, никто не навещал его раз в пятилетку и, поставив чемоданы на землю, ещё от калитки не кричал: «Па-а-пка!», а затем, лёгкого и сухого, выбежавшего с мокрыми глазами на крыльцо, не тащил в охапке через всю веранду. Вместо этих, тащивших кого-то другого, спали по углам разные прочие, просаживали пенсию, обирали пьяного, а иногда и поколачивали. Чаще гостили лесорубы, у которых жизнь чересполосицей: зимой – вахта в лесу, с весны до будущей вахты – отбой. Некоторые путались, блуждали круглый год радостные и весенние, возвращаясь в память только тогда, когда их без шапок заносили в медпункт и натирали мазью Вишневского. Для них-то мой близкий и стал встречающим-провожающим, как в песне: «Кореша приходят с рейса и гуляем от рубля!» – и, охотно справляясь со своими обязанностями, по-отечески дисциплинировал:

– Давайте, мужики, чтоб всё культурно, без всяких там закоулочков! Ну, захотели посидеть – пришли ко мне…

Культурно бывало не всегда. Время от времени забегаловку накрывала старшая и тоже одинокая сестра хозяина, бывшая школьная вахтёрша, год или два назад скочевавшая в город, и ещё с порога организовывала шухер. Кто-то испарялся сам, а для кого-то определяли вектор движения подручными средствами, и эти скребли обстрелянные головы, уже на улице с болью переживая произошедшее:

– Она что, совсем опухла?!

Однажды сеструха увезла брата к себе, сманив щадящим графиком «день-бутылка». Он вскоре взбунтовал:

– Что я – алкоголик?! Пить по расписанию… – И вернулся. И снова у него загудело! И гудело всякий раз до тех пор, пока мой близкий не поднимался, с грохотом отодвинув стол, и, нависнув над столом, не заявлял громким шёпотом: «Я – Щорс!», после чего садился, стараясь не мимо стула, и больше ни сам не говорил ни слова, ни другим не давал одним только своим взглядом.

Что он хотел этим сказать?

Теперь не узнаешь. Как и того, почему пальцы библиотекарши, обежав выдвижной ящичек, ни за что не отыщут читательскую карточку того, кто называл себя Щорсом. И почему, надев единственный костюм, этот Щорс не ходил к школе на митинг в честь Дня Победы и не цепенел, как все в минуту молчания, оглушённый тиканьем метронома, к которому поднесли микрофон. В реколом, хотя это принято, не стоял с другими жителями на угоре, а потом не дежурил с удочкой у открывшейся воды. В шашки, на голову разбивая соперников, не рубился. Не пел хриплым голосом: «Таган-ка-а! Зачем сгубила ты меня?!» Похороны игнорировал, даже если умирали его несчастные друзья, и в час, когда к дому усопшего с рессорным скрипом подъезжала кузовуха, и деревенские молчали у ворот, он невозмутимо шёл мимо, цокая палкой. Дрова в проулке не пилил и не колол. Можно было подумать, что они – распиленные и расколотые – образовывались во дворе по щучьему велению, а не благодаря сеструхе, которая каждый месяц оперативно вклинивалась в процесс осваивания пенсии и неосвоенную её часть употребляла на то, чтобы мало-мальски обиходить непутёвого родственника. Но и чаяния сестры не возымели конечного успеха: к нестарой вдове, к которой она сватала брата, он завернул раз-другой, с характерным ворчанием поднимаясь на высокое крыльцо без перил, сидел в прихожей, зажав палку коленами, а потом и вовсе забыл дорогу.

Вообще, из всех занятий, которыми нянчат душу на тягучем и муторном выходе из запоя, он, говорят, признавал два: смотрел «видик», без конца гоняя советские киноленты, да чинил телевизоры, тоже советские, не сразу попадая в прорезь на шляпке шурупа и некоторое время, пока не почувствует сцепление, прокручивая отвёртку вхолостую, а затем, нагрев паяльник до искрящейся пыльцы на медном клювике, старательно катил по окисленному проводку живую капельку полуды, на глазах уменьшавшуюся в размере, и, энергично подув, завершал её поблёкшим оловянным охвостьем.

Но кое-кто, наверное, вспомнит позднюю осень, когда все давно управились и уже сожгли лыч в поле, надымив под самые облака, холодные и мглистые, как вечерняя заря за облетевшим осинником. На огородах уже никого не было. И только он один, встав на четвереньки и заломив ботву, деревянной ковырялкой выворачивал под себя картошку, нёс полное ведро перед собой, придерживая, как женщины живот, а разрешившись быстрым дробящимся стукотом, с жадным прерывистым сопением курил фильтрованную «Приму», стряхивая коричневым ногтем продвигавшийся ко рту пепел. И было в этом сидящем на мешке с картошкой человеке что-то уходящее, старинное, последнее…

Вот и всё. Больше о нём нечего засвидетельствовать, а выдумывать не хочется. Может быть, завтра что-нибудь само скажет о себе, какую-нибудь новую подробность естественным образом вытолкнет сама жизнь, как земля выдавливает на поверхность глубинные залежи. Но это будет завтра, а сегодня надо помолчать. Это, допустим, вы оказались жарким летним днём в тайге, склонились над родниковой лужицей – тихой, нетронутой, со светящейся паутинкой поперёк – и, словно собираясь погладить, занесли руку. И тут вас как будто толкнули! Вы пошатнулись и, разбив зеркало воды, потревожили и подняли со дна ил, мёртвых жучков и гнилые листья, и, конечно, отпрянули, ведь чистая вода возмутилась и надо ждать, когда отстоится. Вот бы и с нашими жизнями так: ушёл человек – а нам бы не торопиться рассказать о нём, дать устаканиться, не мазать грязью, потому что в этом не будет всей правды, а будет много того лишнего, что сопровождало ушедшего при жизни, как та самая лыжная палка. Но вот он скинул сапоги и, растолкав вокруг себя локтями, взмыл свободным, а мы бежим следом и отсюда, с земли, всё ловим его за размотавшиеся портянки…

Но вот, пожалуй, ещё одно о Щорсе.

Когда грустная жизнь его поморгала бакенной лампочкой, которая вот-вот ослепнет, напоследок вспыхнув спиралькой, да и очутилась… там, где ей и надо быть после, от этой невзрачной жизни, завещавшей каждому своё, а кому-то совсем ничего, мне сохранилось на память и службу одно-единственное слово. Оно было сказано по рядовому случаю, а именно тогда, когда я возвращался из леса и, завидев Щорса, скорее взял кобеля на сворку, зная его категорическое неприятие пьяных. На удивление, Шарик никак не отозвался на приближение постороннего, на однообразный стук его палки. Он только поднял голову и вдохнул, когда человек с кошёлкой прошёл рядом и, оказавшись к нам спиной, из-за плеча сказал так кротко, что если бы я не расслышал или отмахнуло ветром, это стало бы по-своему невосполнимой потерей, одной их тех, что мы неизвестно для себя терпим на земной дороге:

– Чё ты его ча́лишь?! Ведь не ки́дается он…

Это были первые и единственные слова, которые он сказал мне. Через год или полтора после этого случая, насквозь усталый и больной, Щорс умер на казённой койке и так же тихо, как он ходил при жизни или сказал мне те слова, его схоронили. Но никто, как водится, не услышал и не заметил.

Однако совсем он не ушёл. Его великолепное «чалишь» аукнулось в одной из моих повестей живой и полнокровной частью, и этим невольным вторжением в мою судьбу забытый ныне Щорс закрался в меня однажды и навсегда. Так бывает близко и дорого то, что даёт нам – рождение, талант, силу, красоту, дыхание, тело… Или вот – Слово. И это Слово, сказанное, вероятно, так же, как Щорс смотрел – лишь бы обтечь, тем не менее обессмертило его. Но не потому что печатное слово (моё, в частности) не познает тления! А потому что тленный человек, не оставив на земле ничего, кроме лыжной палки и пустых бутылок, после своего ухода вдруг нашёл себе продолжение, а стало быть, не оборвался на истёршемся узле, пусть ненадолго, но продлился под небом и, поправ смерть, сотворился чем-то помимо самой жизни, тем, что, может быть, назвать не властно и Слово, за все муки и печали, испитые человеком на веку, одарившее его этим чудесным избавлением от забвения.

У меня большое горе – умер близкий человек…

25 января 2014 г.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации