Электронная библиотека » Андрей Антипин » » онлайн чтение - страница 20

Текст книги "Радуница"


  • Текст добавлен: 4 мая 2023, 10:40


Автор книги: Андрей Антипин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)

Шрифт:
- 100% +
4

Пахотному ремеслу обучил Дядьку отец, «на газогенераторе заработавший геморрой и катаракту».

Было в старике что-то былинное, легендарное по нынешним временам. В молодости он, например, один на своём «Натике» – первом на селе тракторе, топившемся берёзовыми чурками, – управлялся с колхозными пашнями по эту сторону Лены. По другую на такой же ледащей технике казаковал его товарищ и однофамилец, а также всегдашний противник – Пётр Григорьевич. Оба – парни горячие, до работы жадные. В полдень съедутся у разных берегов – умыть лицо; крикнет один:

– Ну как, Петро?

– Да так, – ответит Пётр, если слова первого не сглотнёт река, – мало-мало кручусь!

– Я-то тебя нынешний год обставлю! – задерётся первый.

Пётр уточнит:

– Это одна баба с перепугу трёкнула, а ты варежку раззявил!

И оба, закипев, скорее за рычаги – от зари до зари давать план. А это много гектаров мёрзлых северных земель. Вдвоём-то – шутка ли? Мужиков – отцов и старших братьев – поколотило на войне…

Как-то поспевали, хоть вкладыши на коленвале у этого «Натика» были из алюминия, а не из баббита, как теперь, и меняли их по три раза на дню – расплавлялись. Так-то жизнь и шла, словно по борозде. Скоро пахарь обабился. Пока в поле снегу по пояс, чин чинарём хозяевал: когда кадушки наполнить, когда стайку почистить, а когда воротчики наладить. Но едва просыпалась и обсыхала земля, всё бросал на произвол судьбы и подцеплял плуг. И тут его уже не выпрячь: то пашут, то воду возят на полив, а то иное колхозное тягло. В сентябре жена с ребятишками выступали на огород, деревянными лопатками ковыряли свои трудные полста соток, сами стаскивали под навес крапивные мешки с картошкой, сами сушили на последнем осеннем греве, вороша покосными граблями, и сами через окошко в полу засыпали в погребе три сусека: на еду, скотью и на посад. Он же и дома в эти дни бывал затемно, исчезал со светом.

Но вот подросла смена, и отец садил за рычаги младшего, когда он приносил в поле хлеб, сало и похлёбку в котелке. Сам уходил под черёмуху – обедать на постланном рушнике. Строго следил, чтобы помощник не клюнул носом да не съехал под угор. Теперь это были сравнительно манёвренные, дизельные кони; загонишь такого – уже не вышка, но небо в тесную клеточку. И если горе-ученик потрошил землю дуром или гнал полоску сикось-накось, а то зарывал плуг со всем ударным энтузиазмом добровольца-целинника и дыбил трактор, стрекотавший копотью, отец кидал чашку-ложку и трусцой человека, понюхавшего жизнь сзади и спереди, бежал через поле с крепко просоленной руганью на устах:

– Каки-и-их только полоротая не нарожает!

Фирменная фуражка тракториста, по внутреннему ободку нашарканная лбом до светло-коричневой шершавости, от возмущенья соскакивала с головы. И волосы на маковке были в бисере пота, а седые виски неожиданно сухие. Однако и передовой пахарь был начеку. На полном ходу он сигал на землю и давал дёру, а отец настигал трактор ближе к лесу или речному обрыву и, не умея ни бежать дальше, ни вспрыгнуть в кабину, некоторое время шёл рядом и разговаривал как с живым:

– Ну и куда ты едешь?! Не едь, а!..

Ещё Дядька ездил на косилке, на граблях. И тоже отец переживал: как бы не напекло голову, не брякнулся бы под ножницы или острые зубья.

С тех-то давних пор в Дядьке прорезалось и прозрело это редкое чувствование земли.

Он всегда знал, какое поле как вспахать. Земля за его плугом поднималась в медленном величье, расползаясь босяцки, как рубаха на груди, и там, где по осени выжгли недожатки, дымно стлался золистый шлейф и послушно волочился живым прахом. Но вдруг намертво заклинивало плуг, топя стрелки в счётчиках топливной системы, гусеницы раз и другой проворачивались вхолостую, и если траками не перекусывало стальной палец, разувая трактор на одну ногу, и не откалывался лемех, то в глубине земли сламывалась ледниковая крепость, а сама пашня со стоном отплёвывала в этом месте кусковую мерзлоту.

На вольном духу мерзлота стремительно чернела, точно разбрызгивая внутри себя тёмную жирную кровь, которую пахарь отворил плугом. И с этим отпотевающим дыханием земли, весны, России Дядька тоже покрывался испариной. Как в школе, рисуя стенгазету, он боялся смазать краски, проколоть лист карандашом или разлить гуашь на чистый ватман, так и бороздки он выводил с трепетом, но сразу набело, без нервного черканья, ровно и вдумчиво. И это была самая великая и нужная книга, которую творил человек. Вспашку узнавали, как почерк стилиста, и восхищались:

– У них старик пахал на совесть, Колька ихний может… а Миша вообще красиво пишет!

По весне скворцы слетались на поле. Роились над остервенело-собранным Дядькой, над его мелко, а то крупно и знобко дышащим трактором, пикировали на вспарываемый гребень. Пока он ещё не сомкнулся в длящуюся прямую строчку, не заштриховался зубьями подвески и лишь выпячивал свою земную силу и плодящую утробу, а черви, сонные и слепые, гнулись и тыкались между комками, пернатая братия сощипывала бледно-розовые ребристые выползки и несла в клювах через пашню к селу. Там над сеновалами и амбарами на высоких ошкуренных жердях покачивались от ветра и собственной внутренней жизни скворечники из пустотелых осиновых чурок. Сев на струганный нос или ольховую ветку, прибитую на два гвоздка к теремку, скворец ли, скворчиха скрывались с поклоном в выдолбленном оконце. Оттуда с раннего утра пищали, распахнув клювы, и змеились узкими алыми языками голодные скворчата. Но радостно замолкали, едва окошко затыкала тень, и тогда теремок заходился в клёкоте и щебете. И в том, что пахарь, сам того не ведая, и эту небесную тварь накормил, и гудящую над крышами крохоту по-своему поднял, а не одному только человеку дал хлеб и веру в завтрашний день, была особая праведность и ширь крестьянской судьбы.

Каждое лето праздновали конкурс пахарей.

Со всех районных хозяйств ополчались лучшие механизаторы, в условленный день съезжались на поле брани. Спозарани взбодренный и деловитый, Дядька действовал грамотно и без суеты, и лишь бритвенная сечка на скуле, прижжённая тройным одеколоном, кричала о его мальчишеском волнении. Он не бузил и не терял головы, когда роковая бумажка извлекала из шапки неудобный участок, а мысленно квадратил его, как шахматную доску, размышляя, пахать всвал – так, чтоб, точно по морю волны, разбегались по полю чередующиеся гребни земли, или, наоборот, вразвал – развалив поле надвое глубокой поперечной бороздой. Над судейским столиком вспыхивал красный сигнальный флажок – и Дядька коротко и требовательно, словно земную ось, гнул рычаг на себя, врезая плуг прирученным движением…

И всё шло по-заведённому: копоть, пыль, рычание моторов, развеваемый прах земли и, наконец, пузырящийся свист главного судьи… Отмашка! Трактора на исходную позицию! Комиссия в галстуках и кожаных ботиночках исследует глубину вспашки специальной линейкой, совещается и записывает в блокнотик.

Оборвав борозду рядом с лесом не абы как, а каллиграфическим почёрком лемехов, изящно вынутых на всём пылу, Дядька отпинывает дверцу и, словно космонавт, долго не видевший землю, шалеет от дарового воздуха и света. Встав на тугую гусеницу, на ветру и вешнем солнце закуривает дрожащими руками. Глядит на свою поэму, тревожно ищет изъяны. Почти всегда вычитывает какую-нибудь одному ему видимую затёртость оборотов или небрежную рифмовку борозд. Но уже не переписать, не перепеть. И, стараясь не помять пахоту, он идёт в прохладный березняк за соком. Сок в трёхлитровой банке с муравьями, но оттого с приятной кислинкой. Как победную чашу, Дядька обеими руками подносит склянку ко рту. Ночь мигнула звездой, а склянка полнёхонька. Сок льётся через край, сверху барахтаются муравьи. И Дядька пьёт этот сок прямо с живыми муравьями, и те муравьи, которые чудом спасаются от раззявившейся воронки, мечутся по стеклянному ободку, но и они не уходят от гибели, и медведь смахивает их языком.

Потом он возится в движке, проверяет состояние ведущего ремня или подтягивает пассатижами проволочный хомутик на шланге топливной подачи. Его как будто не волнует, что там решается за столиком, какие циферки вплетаются в судейское табло. Всё это пустяки для него! Но вот его обступают, трясут мазутную лапу. Щёлкает фотоаппарат городского корреспондента, когда на шею медведю, приподнявшись на цыпочках, душистая старшеклассница надевает атласную ленточку чемпиона.

На полевом стане хрипят котлы. Там согнали в шеренгу столы, выплеснули красную скатёрку, в автобусе с выпуклой крышей и овальными дверьми навезли из клуба нафуфыренных грудастых артисток. Песни из журнала «Советская эстрада» за такой-то год, рассыпающаяся пасьянсом игра баяна и гомон торжества. В закатном солнце немым укором стоят перед глазами непочатые бутылки «Пшеничной», а выпитые скребут душу народа и склоняют к стихийному творчеству. И вот уже дрёмному, исплясавшему ноги директору обляпали губы и шею помадой, замышляя драму в его семейных отношениях, но наутро он провёл с мужиками воспитательную беседу, и все поняли, что кругом не сознательные граждане, а мудочёсы и свистуны, и делать бы им нечего в совхозе, космосе и Советском Союзе…

Так Дядька побеждал в профессиональных конкурсах мастерства.

Но самый строгий досмотрщик и судья сидел, словно сыч, и караулил его дома. К тому времени сыч обрюх и одрях, с дизельной его турнули по возрасту, нарушив душу до крови, а жить без государственной установки он ещё не наладился, тычков и понуканий старухи не зачисляя на сей счёт. Обида не запекалась. Сыч, вымещая её, качал седой головой, ехидно комментируя совхозные состязания, и, как верного друга юности, павшего в бою, оплакивал свой газогенератор. В том смысле, что будь у него нынешний ломовой – табун коней в поводу, – старик всколыхнул бы кое-кого за грудки и вообще наделал бы шороху. И что, дескать, не бахвалиться бы этой шантрапе лёгким хлебом, чёрной корки в лихой год не едавши. Однако в новой технике старик не микитил. «Натик» его давно обглодали, лишь одно колесо гнило у взвоза, да и с того колеса поганцы срезали сваркой зубья – на колуны… Сыч был хмурый и злой. И когда от совхоза в воскресный день посылали на распашку частных огородов захудалый тракторишко, беря за это сущие копейки, Сыч уличал в этом унизительную для себя подачку. Он, как привязанный, шагал за плугом, всё на сто раз нудно перемерял саженью, а если, не дай бог, замечал оплошку, норовил запередить и с белыми глазами навыкате преследовал трактор, спотыкаясь и чертыхаясь:

– Не та-ак, не та-а-ак! И куда вы, вертолобые, торопитеся?!

Неотъёмная от его первобытного существа фуражка скоробилась от пота, а Дядька глядел на неё и на запыхавшегося человека под нею и посмеивался. Но иногда в Дядьке что-то стопорилось. Он рывком осаживал махину и, метнувшись из кабины, как ошпаренный, в качестве меры, упреждающей свару, доказательно тыкал пальцем в борозду. Или с подножки стучал по кабине гаечным ключом самого большого номера, который только мог нашарить в железном ящике под сиденьем, и под рокот мотора и дребезжание стёкол когда просом, когда ором выдворял дотошного ревизоришку с пашни.

Бабушка наплывала откуда ни возьмись, загодя причитая о своей несчастной матушке и выдёргивая из земли деревянную тычку, межевавшую огороды. Порывалась утолкать деда в избу и даже замахивалась на него тычкой, но под руку не лезла. Да и дед всё равно не понимал, почему ему надо уйти, и по-своему, с матерком, выражал недоумение.

Над заплотами торчали любопытные головы:

– Что там такое?!

– У этих, большегорлых, опять рёв! Старик с Мишкой сцепились…

Заканчивалось всё тем, что дед, шикнув на бабку, трусил в конец огорода и маячил там неприкаянным ориентиром, на который пахоруким следовало равняться. Поскору разделав огород, Дядька с позором убирался – вершить свои социалистические завоевания. Сыч, отплевавшись, зализав всклоченную шерсть, плёлся по бороздам и, расшибая колотушкой непропаханные комки, с величайшей горечью бормотал:

– Каки-их только полоротая не нарожает!..

И всё же главное – трудовое, будничное – начиналось с отъездом пришлых людей. Тогда меркли вспышки «Зенитов» и «Рекордов», сгружали в кузов лавки и столы, а флаг соревнований – рыжее вьющееся пламя – задували до будущего года. В поле оставалась одна рабочая тишина. Плотное сопенье двигателей звучало в этой тишине просто и внятно. Голодно клацали на сеялках крышки бункеров. Пестрели руки и охали тяжёлые, как роженицы, мешки. А с токов тянулись и тянулись вереницей ЗИЛы и ГАЗ-53, крытые парусившим на ветру брезентом. Сливалось в одно: шёпот семян, широкий – механизменный – крап на пашни, новый круг, дожимание осколков…

Посевная! Что-то крестное, рождающее.

Шёл дождь с градом, клевал всходы. Но жизнь требовала своего. И вот под круглым серебром – нежная зелень. После июльских ливней – густая звень. Золото коромыслом – в августе. Трепет нивы и стрепетов над жнивьём в сентябре. А над всем этим – вершиной крестьянскому году – ножничное лязганье комбайнов, грохот кузовов, осей вой, ржание моторов, дымление ремней…

И вот – всё! На голые поля надвигаются со всех сторон. Идут, гремят. Как под невиданной ратищей дрожит земля. Ночь нескоро, но уже светят одноглазые фары. Близок снег, и воздух стыл и горласт. Борона раздирает солому с шёлковым шелестом, словно гребёнка спутавшиеся волосы. И трактористы, молчаливые и угрюмые, с напряжением в висках ворочают рычагами, оцепляя землю взбугренным клокотанием, особенно прекрасным на крупном плане облетевшего позднего леса.

Пыхтит директорский «бобик» от одного полевого стана до другого, от одной тракторной бригады к другой:

– Взбороните у кладбища, а потом пойдёте с баржой в Таюру… Два дня сроку! Успеете?

– Да это… должны!

– Давайте! Ты, Никанорыч, и Мишка Витальич – заступайте в ночную…

И много лет, и много лет одно и то же!

…Поздней осенью, когда Дядька пахал зяби на Затоне или Перевесе, пролётный снег садился на вздыбленные валы и не таял: в природе уже не было дыхания. Плуг, надранный о землю, был зеркальный. Захватив из дома бритву и помазок, Дядька по утрам скоблил колкую щетину, попеременно глядя то в тракторное зеркальце, то в мёртвое свечение металла. Но и там и тут видел с мучением и болью своё старение, глубину нарывавших на лбу морщин, осеннюю остуду рек, как будто в каждом глазу плавало по льдинке. На комках блестели даже не срезы, а мёрзлые сколы от плуга. В этой стылости, в умении земли, отражавшись, по-женски уединиться, прибрать и почистить себя, сохраняя лоно в заповедной святости, было какое-то грустное, неизъяснимое великолепье. И когда земля, расчёсанная, закутывалась с ногами в гудящий ветрами октябрьский студень, уходила, приговорённая, под снег, в холод и стужу, вместе с ней, исчезнувшей, иссякала, с ведром воды плавилась в дымящемся радиаторе, с прощальными звёздами угасала и некая волшебная тайна бытия.

И Дядька становился печальным, как эти несомые над Россией чёрные ненастные облака.

Он вдрызг, на вред себе запивал, притупляя остроту своей неотперхиваемой боли, и руками, к сорока годам распяленными на рычагах, всё чаще и злее душил гранёные стаканы, как чьи-то короткие гнусные шеи. Водка, казалось, сама выдавливалась в него из стаканов, из чужевшей – с золотыми зубами во рту – жизни, вообще из чёртова замкнутого круга, в котором один за другим, как в плашке, погибали в эту жуткую пору мужики.

Трактор его пусто и одиноко стоял в поле. Бабушка обзванивала посёлок:

– Где он?

– Кто?

– Ну, кто-о?! Долговязый-то! Вы там его не видали?

Дядька, узнав о происках, орал, размыкая рот огромным рупором.

5

В нём уже тогда случился надлом, так мучительно и полнокровно – по-братски, – совпавший с гибелью самой державы, с её выпятившим красный язык задыханием в удавках трёхцветных флагов, вздёрнутых над победившей Москвой. Кумачовая власть отступала из провинции, отхаркивая кровь и шерсть. Это со скользких от плевков столичных улиц её вышибли в двадцать четыре часа. Её центровая рабочая жила вплелась в крестьянское сердце – без разрывания кожи и мяса не разойтись. И только шебутной, норовивший на пикники и в секонд-хенды город разом пустил по ветру своё промышленное, по уши, по маковку, по душу наливаясь пепси-колой и разной мразью.

Из архипелага ГУЛАГа державу, её усталый народ этапировали в архипелаг бумаг, которыми обложили росса картавые хищники, и губили в них, в асфиксии даровой свободы. И Дядька – как все они, простые крестьяне! – со всеми метался, умирал без пуль, без верёвки болтался голыми ногами над четвертованным полем. Руки его, потеряв рычаги, повисли плетьми. Покатилась закатным солнцем голова…

Иные спасали себя и детей, запирались от быстрого угасанья сначала в арендаторстве, потом в фермерстве. Этих тоже гнобили в архипелаге бумаг, брали налоговой пятью за горло, глотки – чтобы молчали! – запаивали оловом реформ. Настигнутые в последнем убежище, эти иные тоже погибали, а кто-то сдавался в полон. Но те и другие наконец уронили или сложили на остывшей груди руки – трудовые флаги державы.

Дядька, кажется, так до конца и не понял вселенскую бездомность, мусорную ненужность и падаль своего теперешнего существования, бывшего вчера моторной тягой. Против природной удали и таланта он утвердил обратное действо: наградные сувениры – цацки эпохи – мял трактором в проулке, грамоты с тиснением под золото свернул трубочкой и сунул в огненную печь, швырнул туда же красный – ещё с Лениным – комок премиальных денег, на которые можно было купить холодильник «Бирюса», и бабушка, ахнув, оползла на ведро, в котором намывала картошку…

Он быстро хирел и утихал, утекая, как первый снег в обеденную землю.

Братья его скочевали с родовой избы, жили детными семьями в посёлке. Сёстры вышли замуж. Только он, бобыль, томился со стариками. Бродил по гладким плахам, как зверь в осаде, грызся с отцом из-за пустяка. И, не веря глазам, до полночи не вырубал телевизор, а утром без души шёл на работу. Душа оставалась дома и, провожая его за дверь ехидным взглядом, наполняла по первой:

– Пошёл, дескать?

– Пошёл.

– Ну, катись!

На промороженном Севере всё коченело не сразу, а как в замедленной киносъёмке, но тем страшнее и нагляднее. Если не умирало, то самочинно загоралось чахоточным румянцем в ночи и, неохотно укрощаемое из водонапорных кишок запоздавших «пожарок», день-другой дьявольски скалилось и хохотало дымом, пеплом и головёшками, выедая глаза и сердца простых людей небывалостью страховых выплат, которые отстёгивали сметливому владельцу пострадавшего госучреждения, днями ранее скупленного за бесценок.

Верили и ждали, что в этой кошмарной банной выпарке красный петух отмоется добела или взовьётся через печную трубу и навсегда сгинет, а посему всё терпели и прощали. Но на смену ему пришёл индюк в звездастых джинсах и склевал зёрнышки пятиконечных звёзд КПСС. И уже ничего не хотели, лишь бы оба скрылись с глаз долой с родных полей. Они от вспашки до вспашки, от сева до сева сжимались в смертельном обруче, как будто сама душа земли напоследок сгребалась в худом теле, чтобы вот-вот изойти из него, уколоться о башенный шпиль Кремля и кануть в небесах.

Народный дух всё не мог оклематься, хоть жиденько, но молились о нём, шуршали над ним газетами и плескали плакатами, а он, как слепой, мотылялся по миру с протянутой рукой. В городе высиделись церковки, проклюнули золотую скорлупу колоколов, похристовались в братском единстве. В деревне, как тысячу лет назад, из всех оберегов от ворогов и напастей пялил пустые глаза коровий череп на изгороди, да и его с досады прострелил охотник, прозевавший в овсах копалуху.

Однако и рогатый череп без височной кости, сколотой дробью, не мог прободать тьму. На гаражном дворе ржавели остовы гусеничных и колёсных тракторов, комбайнов и грузовух, а с ними сеялки, грабли, плуги и прессовальные машины, как большие и маленькие скелеты расклёванных животных. Перед снегом с летних стойбищ страгивали скот, мычащей бучей переправляли на барже через Лену, наглотавшуюся осеннего свинца, и крепкой на слезу была немогутная с виду доярка в облинявшей болоньевой раздергайке и с остуженным горлом, которая в зимнее туманное утро отворяла, как в ад, грохочущие ворота коровника.

Мужики, с утра явившись в контору за разнарядкой, роптали на тускло освещённой лестнице, затравленные и бесцельные, и стеснительно пользовали чужую «Приму», если она обнаруживалась в чьём-нибудь кармане. Директор, большелобый и короткорукий, грузно прошествовав по узкому проходу между людьми, рявкал на всякого, кто переступал порог его кабинета:

– Где я тебе новый радиатор возьму?! Ты, что ли то, совсем дурачок?! Выйди отсуда-а!!!

Потом, отскандалив по телефону, сам выходил к мужикам, бледный, но с победной мыслью на лице. Из пачки «Родопи», словно патроны из обоймы, хлопком о ладонь вышибал наружу жёлтые фильтры сигарет. Вооружал ими особенно активных мужиков, чтобы жгли порох и не совершали подсудных движений, а между тем с жаром говорил:

– Надо, ё-моё, выкручиваться из положения самим – за счёт укрупнения арендных бригад. С техникой сейчас… сами понимаете, а так будет двенадцать-тринадцать единиц – маневренность!..

Из последней мощи укрупнялись, наскребали по сусекам. Снова сказочно пахали и сеяли. Перепрыгивали планку по мясу и молоку, по зерновым брали никому не нужные обязательства. Чего-то вершили, зазывали из газеты корреспондентов и после уборочной ездили в район за дежурной премией по случаю праздника сельхозработника, на обратном пути накрывая скромную полянку там, где недавно гуляли миром. Но выяснялось, что это так стелили соломку, когда всё шло прахом, и на другой год укрупнения как не бывало. Уже были назначены перевыборы на главную совхозную должность, словно в директоре и была основная течь, давшая роковой крен державе. Бабы мололи чепуху, подговаривали очередь в магазине и собирали подписи, а мужики болели от войн и революций и порожняком шатались по улицам, до губы нажираясь палёным пойлом…

Когда в будний день Дядька оставался дома и садился за жареные картошки, и в лихую годину не выводившиеся у бабушки из твёрдого оборота, дед, проверив корчаги и наносив воды, а также сварив корм скоту и перелопатив иную, смотря по времени года, работу, окапывался за столом напротив сына. Телеграфировал пальчиком по столу да иронически наблюдал, как хвалёный, возвеличенный до небес механизатор с ножом в огромной руке сверх плана боронит в студнице холодец, застывший белой ломкой шкуркой. Время от времени (угадывая, впрочем, момент, когда вилка вознесётся с тряским куском и последует по маршруту тарелка – рот) дед поднимал на обсуждение какой-нибудь подлый вопрос вроде:

– Вы снег-то стортали?

Снег на поля сталкивали тракторами в малоснежные зимы для весеннего влагозадержания. Но так было в пропащие годы, не жалевшие народных душ. А нынешние эти души и этот народ берегли как зеницу ока для какой-то своей надобности, не пересекавшейся, правда, с чаяниями самого народа, и потому сразу ликвидировали всё, что чинило этому народу препятствия на пути его полного и безоговорочного саморасходования ради чужой корысти.

– Где солярка-то? – баском отвечал Дядька, делая вид, что не раскусил издёвки. С вилки таки соскальзывало на стол, и оба они, отец и сын, смотрели за прыгающим студнем с неравным отношением к произошедшему. – Тележками катать?!

– Привозили же перед Новым годом.

– Хэ, несколько бочек… А сено выдёргивали с Кокуя?!

Деду только этого и надо было! Он даже привставал с табуретки:

– А кто солярку пропивал Мишке Островскому?

– Кто пропивал? Ты меня видел?!

– Врать не буду – не видал, ага… – охотно соглашался дед, но терпеть эту шашечную партию уже не мог и напролом лез в дамки, а иногда просто – через стол: – А что вы, я спрашиваю, насеете со своими реформами?!

– У тебя изымем!

– У нас с баушкой ничего нет! Нас самих скоро прикончат! Пока вы, феврали, привилегии празднуете, нам тут другую жизнь… устанавливают.

– Завёл панихиду! – Дядька очищал вилку хлебной корочкой, корочку съедал, а вилку с грохотом отправлял в посудный таз: есть уже не хотелось. – Кто устанавливает-то?!

– Поселенцы из правительства – вот кто! И американцы ещё, – минутой позже вспоминал дед.

Как сердцем чуяла, влетала с улицы бабушка – в глазах тревога, хлопья мыла на фартуке, руки – сырые и розовые, капля пота на носу. Мигом оценивала ситуацию и в целях погашения конфликта гусиными щипками выпроваживала старика в спаленку, как когда-то с пашни, с той разницей, что многое теперь в старике истончилось и старуху он, хоть и огрызаясь, но слушался.

– Будешь телевизер смотреть?

– На хрен он мне нужен!

Дед нехотя отступал и в недобром затишье сидел на кровати, замкнув руки на коленях. Но едва бабушка отлучалась – достирывать в бане, или начинала строчить пулемётной очередью, с характерным звуком перекусывая нитку, продетую в иглу ручной швейной машинки, он возвращался к своему плану. Благодушно привлекал курившего в печку сына:

– Я что хотел спросить-то у тебя, Михаил… Ты, никак, отстал?

– Как это?

– Ну от баржи-то.

– От какой баржи? – Дядька, как потревоженный зверь, поворачивал голову в сторону, откуда происходила угроза, только что не втягивал ноздрями воздух. – Что ты опять городишь?!

Старик с удовольствием подкладывал под себя мягкую телогрейку, гнездясь для долгого плодотворного разговора.

– Ездили же сёдня на полуторке, алкашей забирали! Потом, говрят, посадим на баржу и отправим в Ледовитый океан – лёд долбить…

– Но-о! Смотри, как бы тебя не отправили, политикана!

– Меня не отправят! – срываясь на визг, подкидывался и дед, и переходил на личности: – А тебя, Гавроша, – в первую очередь!

Наступал час – и Дядька не выдюживал, уходил из дома, обретался в шалых избах. Он падал в полпути; его, как труп, волочили на закорках. Чеченец Косыгин, злобный убивец и вдовец, тайно живший с полоумной дочкой, стряхнул ему голову корытом. И уже – как вычёркивали из жизни – не раз выпинывали из совхоза, а затем с поражением в правах восстанавливали.

И только жизнь больше не признавала его.

Как-то сошёлся с Гулихиной-разведёнкой. Медовал с ней в двухкомнатной клетушке на Береговой, чинил крышу и сени, а перед работой – сытый и бритый – на цыпочках подкрадывался к спящей… Спустя неделю-другую мать толкнула дверь плечом:

– Зачем она тебе – бывшая?!

Гулихина связала вещи и уехала.

В ту красную жаркую весну бодались в Логу у ельника. В последний раз. И Дядька что-то запорол, уступил ленту чемпиона залётному пахарю из Карпово. Стоял на общем фото сбоку. На голову выше всех. Коротко стриженный, улыбка простецкая, белый свёрток под мышкой. Рубашка – в клеточку… Всё трын-трава! Вечером застонали вёдра в сенцах. Роет слепой рукой в кармане. Нашёл. Рот до ушей. В глазах мокрый блеск. Купил детские механические часики. Что-то копеечное, пустяшное. Клюётся в кулаке маленькая птичка. Маленькое сердце страны. Подарил племяшке, заплакав громко и некрасиво:

– Смотри, мотюха, чтоб этот варнак не искурочил! На память это тебе от Дядьки!..

Но потом премию просадил, вернулся с мутными глазами, выцыганил часы назад и пропил.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации