Электронная библиотека » Андрей Антипин » » онлайн чтение - страница 21

Текст книги "Радуница"


  • Текст добавлен: 4 мая 2023, 10:40


Автор книги: Андрей Антипин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 21 (всего у книги 31 страниц)

Шрифт:
- 100% +
6

Вообще, в своей жизни Дядька справил одну-единственную дорогую покупку: взял по талону колясочный «Урал», синий-синий, как мечта деревенского мальчишки о небе. Высокое рокотание мотора, захлёбывающееся стремление спиц, воздух лезвием у лица… Гонял по посёлку, ища смерти, сквозь слёзы и восторг полёта поплёвывал на близко шагнувшие к дороге телефонные столбы, восклицавшие мотыльку о хрупкости существования. О том же, только более весомо и грубо, нахлестав полотенцем, толковала ему бабушка, когда – «рубашка нараспашку, коляска кверьху, в ж… дым!» – он подкатывал к воротам, и чумовой вихрь, не останавливаясь с Дядькой, с его железным зверем, мчался дальше по проулку, сдув листья и вертя пылинки:

– Ты, чурка с глазами, долихачешь, встанешь раком на своей мотоциклетке! Кто лечить будет?! Лонин подался с семьёй в Ыркутска, Натальля Анатольлевна тоже вот-вот учешет от такой жизни, карета поломатая стоит…

Но ему, должно быть, горела звезда, кручинилась о нём, озаряла беды и горечи и – вела, вела, вела… К чему? Куда?..

Однажды (это были ещё громкие годы) он разворотил колхозную избу, в которой становались трактористы. Много бригад повидала изба; широкие нары, сработанные под лозунгом всеобщего равенства и братства, кого только не привечали! И вот как-то утром сидели мужики, чифирили и курили. Кто-то, шоркая себя по спине, сказал:

– Как посплю в этой избе, потом неделю чешусь!

Дядька тосковал в отстранении, переваривая вчерашнее безобразие с уничтожением кружек и борением на руках, и подумывал о жизни всерьёз, озирая вонючую берлогу, в которой догнивала его молодость. И вдруг весь встрепенулся, поднял (рассказывают) голову.

– Чешешься? – спросил тихо и быстро вышел.

Открыл дверь:

– Ну-ка все! – А когда мужики высыпали, гарценул на тракторе к избе, поддел плугом нижний венец и, продымив гарью, спятился…

На ту пору нагрянули с проверкой директор и главный агроном. Тормознули на Перевесе – стояла изба. Съездили к соседней бригаде, на Дресвяный ручей, обернулись на одной ноге – нет избы! Одни брёвна под угором.

– Кто-о-о?!

– Мишка Длинный…

Грозил Дядьке срок. Бабка бегала, хваталась за руки, клянчила и кланялась, просила за дурака…

А то он унырнул с трактором под лёд. Командировали их с Кетрованом за сеном в Борисово – местечко на другом берегу Лены, где запахали старое кладбище. Дело было в начале декабря. Лёд ещё не выковался на морозах в метровую сталь, но переправу держал. А на фарватере клацнул, сглотнув добычу! Кетрован ехал на санях. В печальный миг скакнул, отполз по льду на расстояние выстрела… Дядька отдыхал на дне. Тут выручили тяжёлые лиственничные сани, не дали трактору кувыркнуться. И ещё спасла соображаловка. Дверцу с водительской стороны заблокировало течением. Дядька, едва напёрла вода, плотно закрыл стекло, а уж потом распахнул вторую дверцу и, страхуясь за раму, выскребся на кабину, мокрый, как ондатр, и уже без шапки. На льду Кетрован с куском доски: белый, словно мел, руки ходуном, глядит, как на утопленника…

– Если бы Длинный не закрутил стекло, а сразу открыл вторую дверку, дак его бы засосало под лё-ёд! – галдели мужики, обмывая в гараже второе Дядькино рождение.

– И если бы не сани! – вставлял кто-нибудь.

– И если бы не сани – да!.. – дружно соглашались.

И чокались с праздничным звоном:

– В рубашке родился!

Он и верно родился в рубашке и, будто подслушав тайный разговор и разнюхав, что в верхах при любом раскладе его не забудут, всё-то гнул судьбу через колено, а когда она чудесно не ломалась, хохотал всей глоткой, усыпляя в близких боль и волнение. Струхнув после неприятностей с утоплением техники и людей, директор нарисовал Дядьке путёвку в областной санаторий. Но утопленник не к месту загулял, путёвку порвал на самокрутку, грозился также порвать директорскую задницу на британский флаг, да вовремя оттащили…

И так-то у него пошло-поехало!

Как-то на Крещенье Дядька уснул в дороге, но его подобрали, надраили – серебряного – шершавым снегом и погрузили на саночки… Это был словно далёкий грозный окрик ему, всем нам, однако ни он, ни мы не вняли. Откромсали по пальцу на руке и ноге, а Дядька всё хорохорился, дезертировал из палаты и опять шарахался по заугольям. Легко было летом: прикорнёт где-нибудь и спит как младенец. И золотая осень ему нипочём! Но после картошек застекляли лужи первые заморозки, белые мухи кружились над огородами, ярко-чёрными от пролившихся дождей, и тогда становилось тревожно за Дядьку, за его заветную звезду.

И бабушка, с рассвета до ночи крутясь колобком из избы в поварку, которую топили до холодов, и обратно, вся занятая последними соленьями и затыканием окон, нет-нет да поглядывала с высокого крыльца на чёрную полосатую ленту, что змеилась вдоль леса, то ниспадая в логотину к речке, то вздымаясь на косогор. Но к той поре с зябями уже управились, и караулить там было некого. В свободную минуту она спешила на угор и, перевязывая на лбу узел платка, шептала что-то понятное ей одной да ещё, может быть, тому, кому это шептание предназначалось. И если это была молитва, то ткалась она не столько из слов, сколько из шарканья руки по глазам, из шамканья рта, в котором словно точилась стеклянная горошина, а больше из глубокого и шаткого дыхания, вызволявшегося с трудом, как будто то, что за него отвечало, было, как тяжёлые ворота, поставлено с отвесом, и всякий раз требовалось упереться, а уж потом что есть силы потянуть…

Но не только это снедало старуху.

Огоньки осени, как много лет назад, горели на реке. Это рано вечером зажигались аккумуляторные лампочки на бревенчатых плотиках, каждую осень заменявших железные бакены и каждый ледостав уносимых с шугой в море Лаптевых. Их заренье было унылым, прощальным, но видеть это могли лишь старый уходящий человек или иная светлая душа. Огоньки напоминали старухе о грядущих вьюгах, о долгих вечерах, о надсадной чахотке дыма над простуженной землёй, но больше о бесприютном неслухе. И, чем бы ни была занята бабушка – месила она в ступе тесто или хлопала половики, а то спускала в погреб морковки и свёклы, прокладывая угольями и мхом, – всё-то она прислушивалась к засову: не дрогнет, не кивнёт ли, подёрнутый за верёвочку? Но когда и ждать было невмочь, ковыляла к соседке, ковыряла диск телефона.

7

После седьмого ноября Лену замуровывало неровным стеклом, нагромождённым у брустверов. Вместе с рекой, курящейся от полыней, замерзали на полпути к океану путейские плотики, а также доски, брёвна и разный другой хлам, накопившийся вдоль берегов с весны. Всё это, онемевшее в последнюю гремящую ночь с приморозом, к утру опоясывалось крупным висячим инеем и причудливо напоминало обломки флотилии, зажатой арктическими льдами.

К тому дню обсохшие на камнях «Оби», «Казанки», «Крымы» и «Прогрессы» муравьиной гурьбой выдёргивали на угор, опрокидывали у заплотов. Под острыми носами лодок, пропахавшими снег, курчавилась пожухшая осенняя трава, а отстранённо от общего следа ползли, как змеи, цепи с примкнутыми замками, чертя на снегу пушистые зыби. Когда после обеда скот вели на водопой к разъёму во льду, параллельно берегу открывавшему Лену журчащей полоской, то животные как намагниченные шли по этим канавкам от протащенных лодок и на ходу рвали жёсткую скудость.

К избам прикатывали с берега и деревянные мостки-лавни с простейшим вращательным механизмом на конце в виде оси и двух колёс, трелевали тракторами пойманный ещё по большой воде лес, пилили собранными из разных частей «Дружбами» и «Уралами», то певшими заунывно и нудно, так, что было слышно на другом конце села, то хрипевшими, как зверь в петле. Вдоль заборов парадной колонной выстраивались в несколько рядов длинные поленницы, скреплённые против распада плащи́нами – плоскими частями расколотой чурки, сложенными специальным образом – клетями. В иных избах грелись тем, что разбирали на топливо старые стайки, бани и сараи, или в темноте занимали охопку-другую дров у соседей, и обмёрзшие окошки в таких домах только в погожие дни вылизывались размытыми кругами, да и то не от движения огня в печи, а от калившегося в небе солнца. К вечеру его скрадывала гряда туч. Ночью взлаивало шумной сворой, сквозь щели сгнивших рам пенило оконные задергушки…

Наутро заваливала настоящая зима. Отстреливалась весёлыми детскими снарядами в автомобильные стёкла и спины прохожих, собачьими красными пастями хватала снег, пропахший ветром, дымом зимовий и соболями, щедро задаривала сугробами тайгу и село, серебрила луга, поля, дороги, лудила провода, шла с вёдрами на прорубь, колтыхалась фанерным бельём во дворах, трамбовалась вместе с капустой и кислым анисом в деревянные полубочья, выставленные в холодные сенцы. Вскоре белой-белой делалась земля, дичая на российской воле, и этим свадебным покровом, саваном смертным пряча от глаз свою непочатость, своё нутряное бабье, не взятое, не рожавшее нынче. На смену первым шёлковым метелям с низовий Лены завивал жестокий хиус, шатал бурьян с насевшими на него снегирями и овсянками, за ночь притаптывал снег на открытых местах, особенно в поле и на реке, и этот наветренный, закоревший наст под лыжами или валенками ломался молочно-вафельными пластами. А после позёмки, раздувшей в небе кемаривший уголёк, вообще перебарывало на мороз.

Над селом флагами сибирской зимы поднимались густые рокочущие дымы, золисто-жёлтые от сращенья утренней темноты и рано воспалённых окошек, трепыхались на ветру и на больший холод, к четырём часам вечера уже синевший над крышами, сверлили небо высоко и прямо, вылетая из труб с хлопьями отхарканной сажи. Лёд на реке к той поре начинал с оханьем оседать, но если всё же держался выпуклым пузырём, из которого ушла вода, то с ударом пешни отставал от берегов всеми незримыми жилами и потрясающе обрывался под ногами. Шум был такой, словно с крыши высотного здания скинули на землю лязгающий лист кровельного железа, но зимний воздух и коридор реки, защемлённой сопками, долгим продольным отзвуком усиливали это грохотанье. Иногда ледяной панцирь ухал вдоль берега на десяток-другой метров, а из трещины выдавливалась вода, толкалась частыми сокращающимися кольцами.

В лесу в самую стынь зайцы торили тропы, в пугачёвском тулупчике выбегая на бывшее совхозное поле, где Аржаев-фермер выращивал капусту. Здесь они поедали сочный хрустящий лыч и обгрызали корешки. Пацаны в это славное времечко студили сопли и до красноты надирали носы пушистыми варежками, лазая по охрипшему от мороза ольшанику. Они перекрещивали заячьи пути нихромовыми петлями, против запаха металла и рук натёртыми об ёлку, и через день-два высвобождали из удавки плоского, уже вмятого в снег другими зайцами, вытаращившего лапы ушкана с безжизненными капроновыми глазами.

Скоро все узнавали о зайцах, об их кормном месте! И Дядька, заглушив трактор в проулке и слив воду из радиатора, чтоб не замёрзла, отжигал в печи обрубок троса, поначалу чёрный и липкий от мазута, а из огня вынимаемый алой гадюкой. Остуженные проволоки были кривые, Дядька обеими руками выпрямлял их в струну, пропустив через металлическую дверную ручку, а потом до блеска зачищал войлоком или кусочком наждачной бумаги. От счастья и возникшего смысла жизни он весь светился:

– Ездил на Тетереву гору по дрова, видал там в осиннике заячьи тропы – куда к чёрту! Не перешагнёшь! После Нового года, бог даст, опять поеду…

И никогда не ездил, запивал задолго до Нового года, бросал куда-нибудь свои петли и забывал!

Когда прижимало на неделю, а то и другую, жизнь на земле не умирала, но переходила в режим цепной блокады. Как образец этого монументального противостояния стихии, уже с раннего утра тюкала на реке одинокая пешня, а мохнатые тёплые быки пили из длинной проруби, и льдинки, зыкнув о зубы, качались возле сосущих морд, отдуваемые свирепо дышащими ноздрями.

К вечеру на улице, вообще в мире становилось как в заброшенном доме, где проколели углы и вспузырилась мебельная полировка. В один волшебный миг напряжение в природе изострялось с предельной силой. Тогда банные ямы перемерзали до весны, яростно вскипая под полом, а птицы спотыкались на лету, и даже колёса лавен индевели под навесами. Опорожняла хозяйка ведро помоев на снег – шипела, ворочалась вода и, проковыряв норку, лопалась стеклянной шкурой.

В такие ясные ночи было громко в посёлке, словно в пустом концертном зале. Кто-то наступал на доску в тротуаре, та сухо и коротко стреляла, повторяясь в цинковом ведре, воздетом на штакетник, после чего всё смолкало, вернее, набухало дрожащим ожиданием звука, как если поднести ко рту микрофон. И в этой горластой тишине, в этой истошной акустике резко слышалось, как телёнок в стайке однообразно лижет заледенелое окно.

Наступало время вертикальных теней, ночь напролёт стоявших над электрическими столбами, на фоне зажжённых лампочек искрилась мельчащая изморозь. За этой роящейся пылью, вдалеке за чёрным ельником, час от часу распевалось сиплое и зимнее. То хребтовая речка Казариха, перемёрзнув на перекате, выпрастывала бледно-голубую, с зеленцой, воду и шла шевелящимся током в Лену, широким жестом замешивая сугробы, в низинах выползая на дорогу. Следом, словно скользя по проволоке, двигался клубящийся плотный занавес.

От тумана было густо и сизо, прибывшим в посёлок на вечернем автобусе маячили лишь редкие фонари да жуткие жёлтые костры. Это при свете огня без конца латали теплотрассу, горячий воздух лупил из колодцев, как из гейзеров, обдавая вонючей кислой сыростью бурьян в овраге, клочья стекловаты и замасленные телогрейки рабочих, согнанных на порыв в самую стужу. Вместе с отворённой плитой, под которой, как в гробнице кости, покоились гнилые трубы, дыхание замыкало ледяной пробкой, а от частого сморканья в носах у мужиков обрывалась какая-то жила и хлестала яркой кровью на снег. Ор иступившего ковш экскаватора и стенанья ломов напластывались, множились в воздухе, и вызванная из города чрезвычайная комиссия не могла услышать саму себя, с высоты траншеи, как на расстрельных во рву, глядя на местную пропитую рвань, согнувшуюся над голубым цветком электросварки.

Печи по случаю аварии протапливали утром и вечером, красно гудели и размётывались поленья, и ряды их во дворе убывали на глазах, а завалинки из снега, наоборот, вырастали до окошек. Бани курились реже. В стайках затыкали сеном и старым тряпьём отдушины. Входы собачьих будок завешивали двойными мешковинами, но живой дух всё равно находил лазейку, закручивая в этом месте льдистые куржаки, отчасти похожие на осиные гнёзда. Собаки скулили, приплясывая у дымных чашек, и то и дело садились, подвернув под себя хвост, задирали лапу, открыв розовый пах, и скусывали между пальцев намёрзшую ледышку. И снова ели, скуля, приплясывая на трёх лапах и дымясь пастями…

И в это жгучее время умирало много мужиков!

Одни околевали в снегу, других резали и штопали в районной больнице, кроили из живых желтушно-синих, никому не нужных, кроме матерей. И культяпые мотались по свету, опять пили, мёрзли, мёрли, вешались, стрелялись, уходили под лёд, и горько было от знания, что не только в посёлке так, но и по всей продрогшей на сквозняке России.

Смерти мужиков Дядька, словно глашатай улицы, заносил в дом наравне с заныканной водкой и клубами воздуха, врывавшегося в открытые двери. Но если белое дымление, холод Дядькиных валенок и пороша, лежавшая в рукавных складках телогрейки солевыми отложениями, отмякали в тепле, стекая на пол сероватыми лужицами, а бутылка тайком изымалась из рукава и с волнением кадыка опустошалась, то смерти растворялись в воздухе, становясь его полноценной частью.

О смертях рядили полушёпотом, образуемым темой разговора. И только Дядька говорил о покойниках громко и просто:

– Володька Кислицын крякнул!

– Да ты чё?! Чё с ним?

– А я откуда знаю! С вечера понужали в гараже. Ну, остался спать, утром пришли мужики – а он крякнул…

Или:

– Валерку Логинова откопали! Подался перед Новым годом на рыбалку и не вернулся. После праздников пошли по его лыжне… Главно, недалеко от зимовья лёг и уснул!

– Замёрз?

– Что за глупые вопросы?! Сразу крякнул…

Как и многие мужики, Дядька был верченый, словно выношенный паводком топляк. Такой долго морится в воде, затем, каменея, сохнет на берегу, и к нему ещё нужно подобраться: распилить, меняя цепи, поставить на попа, высчитать, образно говоря, все его слои и сучья, а уже из них вообразить некую общую картину жизни деревьев этой породы, осмыслить эту картину, в сумме понять их характер и узнать, под каким углом они будут щеляться, под каким нет, и только тогда взмахнуть колуном. Но и при условии этого особого понимания чурбан не расколоть одним ударом: уж слишком много в нём, природном, естественной силы!

Вот так и Дядька не раскряжёвывался под чужим горем просто, не расщеплялся сразу, не отворял на первый стук своё глубинное, но не потому, что чужое его не волновало, а оттого, что своё бедовое закалило изнутри. Он точно пребывал на двух пунктах обороны себя, своей больной души, которую нужно было защитить и от внешних, и от внутренних трещин, к тому времени оплетших его цепко и смертно. О смерти как таковой он говорил нечасто и без особой охоты, и уж тем более никогда не завлекал её красным словом. Никто даже в суровые моменты его жизни не слышал, чтобы Дядька в сердцах призвал смерть как единственное и близкое спасение.

Никогда этого не было!

Зато было другое, тоже витое, витиеватое, почтенное и плёвое одновременно: о смерти, если уж заходила об этом речь, он рассуждал исподволь. Он словно петлял, пряча от неё душу, как волчиха хоронит от охотника волчат в логове под корнями, и больше всего, наверное, боялся, что сухопарая всё равно вытропит добычу, посветит фонариком в темноту под рёбрами и вынет – захлёбывающуюся в удавке – из груди.

На деле было так: дескать, Владик Назаров не сам выпал из комбайна на плуг, отцепленный на полевом стане…

– Помогли-и-и! – подсказывал Дядька, намекая на скрытые обстоятельства в этой истории, до которых никто во всём мире не дознался и лишь он один сумел.

Пронося над его сократьей головой горячую сковороду (Дядька по своему обыкновению сидел у раскрытой печки и сплёвывал на огонь похмельную, рвущуюся на языке слюну) и укрощая в себе желание долбануть его этой сковородой, бабушка через губу шипела:

– Опеть выпятил язык! Или мало тебе тот раз наваляли, всю башку ископали железягами?!

Старик, наоборот, внимал с интересом, и это были те редкие минуты, когда он великодушно терпел праздного гуляку и даже ждал его с новостями из посёлка.

8

Было Дядьке уже сорок три. К той поре он сговорился с бывшей дояркой, вдовой, старше его на пятнадцать лет. Квартировал в её благоустроенной трёшке на Первомайской. Утром запускал свой трактор, постаревший на пару с ним, и уезжал иногда на весь день. Медленно, словно продлевая себе удовольствие, пахал игрушечные площади и таскал сеялку, а на кого или на что гнул горб, и сам не смог бы ответить, ибо совхоз обанкротили и превратили в частную лавочку, дали мудрёное название. Она, Дядькина зазноба, ядрёная и разбитная, тоже не сидела сложа руки, со свету дотемна вошкалась по хозяйству, а заработок свой, кроме выслуженной пенсии, составляла тем, что пекла хлеб и торговала им из дома, запирая выручку в секретер…

Бабушке и это не понравилось:

– Взял, бестолочь, старуху за себя! Спекулянтку, алкашку!

Она опять бегала, звонила, контролировала, проводила свою политику, срамила невестку на всю Ивановскую… Потом и Дядька, расшибая пьяными ногами дверь, звал тётю Любу без почтения:

– Старуха-а-а?! Откр-рой!

Бывая в поселковой аптеке, заходил «погреться» дед. На краешке стола угощался пирожками и булками, которые тётя Люба со всем радушием, свойственным полным женщинам, настряпывала румяные горы. Ел внятно, сытно, много. Не боясь столкнуться глазами, осматривал невестку, проверявшую в духовке формы с тестом, накрытым фольгой. Похихикивал, представляя, как дома, на допросе, скажет со значением:

– Ну, баушка, невестка у нас до-о-обрая! Стала хлеб в печку садить, ж-ж-жопищей своёй крутанула – я в одну сторону, холодильник в другую! – И старуха, скорее всего, сплюнет, и дай-то бог, чтобы мимо.

…Обмакнув масленые губы платком, старик поднимал слепнущие глаза на сына, когда он приезжал на обед и, встав как вкопанный, с ухмылкой наблюдал за грозным отцом, который пришёл на разборки, но вот покорно сидит и трескает шаньги.

– Что, я спрашиваю, дуракам не живётся?! – задавал коронный вопрос.

Тётя Люба проворно забеляла молоком чай для свёкра:

– Дак вот…

И Дядька сгибался под натиском с разных фронтов! Хотя, может быть, главную-то победу над ним завоёвывало то неведомое, что заламывало его из глубин и держало душу в клинче, сберегая её от расшатывания. Как бы там ни было, он сцеплял зубы и не пил, пунктуально ходил на работу, а в свободное время перестилал полы в стайке, пилил и колол дрова, возился в огороде и строил то цыплятник, то баню, то крыльцо. В такие мгновения казалось, что вот сейчас Дядька отложит молоток, утихомирит пилу, воткнёт лопату в землю, сядет на чурку или перевёрнутое ведро и, защемив лицо руками, навзрыд заплачет: хорошо! Но наступал чёрный день, и счастье, не сказавшись, съезжало со двора, а звезда изменяла Дядьке, склоняясь над какой-то другой судьбой, и он отвязывался, исчезал, чудил…

Однажды кололи борова у Ковальчука – тяжёлого, центнера на два. Ковальчук залез с мелкашкой на забор и несколько раз смазал хряка в лоб. Боров отчаянно кровил, с визгом набрасывался на забор, с которого щёлкали пульки, и едва не разнёс двор. Ну, напали всем миром, повалили на бочину и, обнажив дрожащую подмышку, сунули в сердце нож…

Домой Дядька явился с размытым пониманием произошедшего. Стёганка, брюки, приблуда – в крови. Сел на корточках у порога. Громко молчал, сопя прокуренным горлом. С сокрушением поглядывал на руки, на забрызганные красным сапоги, на подтаявший под ними розовый снег, на приблуду с рукояткой из сохатиного рога, на пышную Старуху, заводившую на завтра квашню…

– У нас никого нет, Люба? – наконец спросил страшным шёпотом.

Тётя Люба, озиравшая его с испугом (она не знала про борова), тоже шёпотом ответила:

– Не-ет… А что?!

Бросил приблуду на пол. Из пачки «Луча» нервно выскреб плоскую сигарету, обратил красным колечком от себя. Закурил, огненно стрельнув серником, а сгоревшую спичку вонзил под выдвижной пенал коробка, где уже было несколько, и даже шмыгнул туда-сюда распухшим пеналом, проверяя ход.

– Человека убили…

Старуха заорала во всю челюсть и – прочь из дома в тапочках на босу ногу! А убивец скорее отомкнул секретер, с утратой запасного ключа переставший отвечать своему прямому назначению, и вскоре тоже был таков…

– Она, Старуха-то, виноватая! Раньше ведь он так не гулеванил, а теперь, погляди-ка, какие номера откалывает! – на другой день жаловалась бабушка. – А ей хрена ли, толстомясой? Зазовёт родову на праздник, утром все подымутся и идут на работу, как путние, а этот сорвётся – и жучит, и жучит её, проклятую! А не собирала бы столы, не водила бы компаний – и жили бы как люди…

В ту памятную ночь Дядька впервые кантовался в бане, нажёванным кусочком газеты залепив бровь, Старуха, прибежав от Ковальчука просвещённая и настроенная к атаке, напрыгнула с мешалкой. Она потом часто поколачивала его, когда он врывался с бунтом в дом: то поленом голову расколет, то кастрюлей навернёт. Но если и это не смиряло, призывала на помощь златозубого, побывавшего в отсидке зятя и ногастую дочь. И, однако же, совсем из своей жизни не упраздняла (хоть и надоел он ей хуже горькой редьки) и прогонять со двора прогоняла, но сама и жалела, когда Дядька, встав на завалинку, с бездомным видом заглядывал в окно. Вскоре прощала и снова отворяла дверь…

Так-то они и жили: от покаянья до пьянки, от замиренья до новой драки. Однако если Старуха почти не несла внешних потерь, то Дядька в борении с ней изменился невыразимо. Нос у него хрястнул, сплющился, скосился нижней перебитой частью; на лице разлезлись шрамы; на голове часто сочилась кровь, засыхая комками в волосах, а под глазами было синё от свежих и жёлто от выдохнувшихся синяков.

– Терминатор идёт! – ликовала ребятня и с хохотом пряталась в канаве, а то преграждала дорогу с автоматами из ножек разобранных стульев.

– Та-та-та-та-та! – полосовала косой очередью. – Умирай, мужик! Ну, чё ты не умираешь?!

Но он всё шёл, всё не умирал. А ребятня, становясь старше, и забавы придумывала по годам, настигая в проулке снежком, комком грязи, пинком под зад – по мере взросления.

– Кого это?! Меня-то?! Ха-а, пальцем сделанные… – бубнил Дядька, горбато стоя под небом, и пыжился доказать, что от него может исходить какая-то угроза: – Раз, два, три… Всё, запомнил недобитков!

Он уже так выкрепился, всё в нём настолько притёрлось и притерпелось, что Дядька, кажется, и не чувствовал боли, как будто не было на нём такого места, ткнув в которое, всяк ткнувший не карябал бы застаревший рубец. Ночью, анестезированный спиртом, брагой или тройным одеколоном, удалял пассатижами бородавки или состригал их ножницами, а утром, шаткой рукой бреясь перед осколком банного зеркала, мучительно гадал, отчего на лице запёкшаяся кровь. Доняли зубные корни, Дядька вылакал пол-литра в сенцах амбулатории и без наркоза сел в стоматологическое кресло, послушно раскрыл пасть. Он только протяжно стонал, когда ноги оставались позади, коленки, дрогнув, подламывались, а к лицу с бешеной скоростью приближалась земля. И Дядька падал беспомощно, не успевая выпятить рук, словно калека на костылях, и все камни, все дорожные колдобины и бугры чудом миновали Дядькины виски, на которых пульсировали вены, текли голубые реки его грустной жизни.

Вокруг смеялись:

– Бортовая развалилась!

А если всё-таки брёл, и ноги то вытанцовывали впереди, то сачковали, и Дядька парил для балансира руками, со знанием дела сообщали:

– Идёт на посадку!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации