Текст книги "Салон-вагон"
Автор книги: Андрей Соболь
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 27 страниц)
Глава девятая
I
День пробежал, как весенняя тень по косогору, Тоня даже не успела оглянуться: так уже давно – когда это было? – не проходили дни безболезненно, не задевая, не раня, точно не часы шли, а лепестки осыпались, точно не в жизни еще шаг-день отмерен был, а на берегу нездешнем, высоком-высоком, над синим провалом день-мгновенье пронежилась, и потому не сушили злополучные мысли, ставшие в последнее время неотъемлемыми – никакие, даже новые о чудесном, не посетили, даже чудесные о новом, где озарение, где предчувствие пленительных минут уже не исторгнуть из души, а за ужином перевела взор с блюдца на Гилярова, посмотрела, как он от телеграммы, только что полученной из Тифлиса, отщипывает кусочки и кусочки то ко рту подносит, то сбрасывает на пол, словно не знает, куда девать самого себя промеж этих лоскутков, подглядела, как он дергает бровь, и подумала с жутью, с жалостью и первым волнением приближающейся любви: «Господи, да ему еще хуже, чем мне», – и снизился высокий берег, но не горевала, что пропал он, а с ним и безмятежность, не объяснила себе, почему нет сожаления, но поняла бездумно, что взамен другое будет, – ярче, нужнее и, быть может, выше, выше любой горы…
…Снова притих вагон, улеглись проводники, машинистка заснула над развернутой книгой о городском самоуправлении; на Тонин стук Гиляров тотчас же отозвался, как тотчас же после ее слов: «Идемте, идемте в салон», сказал:
– Я вас ждал.
II
В эту ночь луна где-то заблудилась, и зеркало только едва отсвечивалось, уже само по себе, как будто от всего отмахнулось, чтобы суметь прислушаться по-настоящему, чтоб никто не помешал, никто и ничто.
– А мне можно при вас с косой? – спрашивала Тоня и поджимала ноги под себя. – Вы не смейтесь. Пойми те, милый, милый комиссар… Я вас так буду звать. Пока… Мне нравится это слово: комиссар, в нем для меня необычное и… И приятное. Поймите, что я так много вольностей насмотрелась, что мне страшно, когда я… Ах, что насмотрелась. Я сама позволяла другим и себе. Я… комиссар. Я гулящая. Слышите?
– Слышу, – ответил Гиляров и, взяв ее руку, поднял пальцами кверху. – А пальцы остались и живые. И не надо, не надо больше об этом.
– Почему? Почему? – сухо отозвалась Тоня. – Вам противно? А если мне хочется, чтобы вам стало противно. Нет, нет, – потянулась она к нему испуганно и плечами передернула – такой холод вдруг объял их. – Я не этого хочу. Я хочу другого. Я хочу, чтобы вы все знали обо мне. Я не хочу, чтобы вы подумали, будто я под маской пробралась сюда. Как ряженые свою настоящую одежду оставляют дома. Клянусь… Комиссар, милый, клянусь, я ни на одну минуту не притворялась. Когда вы попросили меня перейти сюда, я сразу сказала: нет. Только потому, что не знала, смогу ли я вам все рассказать о себе. Я побоялась, да, да, побоялась. А прийти и не сказать, таиться, нет, еще хуже, точно под чужим именем. Я побоялась, боже мой, ведь я только женщина. А потом… Вы стояли на платформе, Сестрюков приуныл, чуть не разревелся. Я вспомнила, как он говорил мне, что вы не такой, как все, особенный. И я опять поглядела на вас, а вы сказали: «Ведь это ваш вагон, ведь это единственная радость, которая вам осталась, вы снова обрели ее и надо идти к ней, ведь это ваше старое пепелище, и надо вернуться к нему». И у меня сердце замерло. «Господи, – подумала я, – ведь этот человек заглянул мне в душу!» И я сказала: да. А ночью я решила: жалеет, жалеет, как котенка, который попал на рельсы, и вот его сейчас поезд раздавит. И вот пришла тогда и сказала об этом. Я хочу, я хочу, чтобы вы все знали про меня.
– Я знаю, – мягко проговорил Гиляров, – я сразу все понял. И не надо об этом.
– Поняли? – Она окончательно зарылась в кресле и не пошевельнулась, а потом глухо спросила, точно откуда-то из-под земли: – Значит, по мне видать? По лицу? Да? По платью?
– Ничего не видать, бедная, странная женщина. У вас лицо девичье, вы еще в школе и мел от доски на локтях. А в платье без шляпы вы как причастница. Мне губы объяснили.
Она рванулась и снова свернулась клубочком, неподвижным, а вскоре оттуда протянулась рука, на слабом свету сквозная, и легла на колено Гилярову.
– Я больше не буду их красить. Никогда. Хорошо?
– Хорошо, – помолчав, ответил Гиляров и осторожно-осторожно снял ее руку и положил ее на край кресла; так она там и белела до конца, и от пальцев не отрывался Гиляров, и жили они перед его глазами на тисненой обивке кресла и, словно камни драгоценные на дне раскрытого ларца, переливались и просились взять их, любоваться ими…
III
Второе Тонино утро в салон-вагоне застало ее в слезах.
– Я хотела рассмеяться, когда проснулась, – рассказывала она Гилярову в третью ночь, – не будучи в силах ни постучаться к нему, ни позвать его к зеркалу, к лунным пятнам, к креслу, где можешь вся целиком уместиться и оттого кажется, что ты в безопасности от всяких бед и напастей, покоишься на чьей-то широкой, родной груди, и грудь эта не выдаст, защитит, убережет. – Мне сон снился. Редкий, дивный, не как прежние, потому смеяться хотелось, так это хорошо было. Вот в саду я будто на качелях, качели взлетают, а я кричу: «Еще, еще!» Они еще выше. А на мне красное-красное платье, а в саду вишни распускаются, и вся я в цветах вишневых. А я заплакала, я услышала в коридоре ваши шаги и вспомнила, как вы за ужином кривились, читая телеграмму, каким бледным сидели, как сгорбились. Я не хочу качелей. Я хочу знать, что с вами. Не хочу я вишневого цвета, когда вижу, как вы угрюмы, как вам тяжко. Что мне качели, когда вам трудно.
– Пройдет. Пройдет, – отвечал Гиляров и не горбился, точно доказать хотел милым пальцам, будто вовсе не так тяжко и вот даже не придавлен, а стоит прямо, точно успокоить их хотел, отвести от них и горести, и заботы. – Пройдет. Еще немного…
На том же месте, что и вчера и третьего дня, Тоня уже не спрашивала, есть ли настоящие слова, а верила им.
«Я глупая, – говорила она себе. – Я многого не понимаю, о чем он говорит. Но я пойму, пойму. Но я хочу, чтобы он мне говорил. Со мной никто так не говорил. Он мне, мне это говорит. Значит, он знает, как мне с ним светло, чувствует, что все мне нужно: и он, и слова его, и боль его».
– Еще немного, еще немного, и я уже совсем успокоюсь. Я уже почти спокоен. Ведь я уже знаю, во что я уткнулся. Разбился, уткнувшись. Тем лучше, только плохо, что не на смерть. Надо вот еще раз заглянуть и раз навсегда условиться с самим собой: посторонись, Петр, посторонись и пропусти тех, кому ворожея наворожила. Наворожила по-сказочному: плечом двинешь – переулочек, рукой взмахнешь – улица. Бог мой, старая русская ворожея – не то ведьма, не то ангел. Посмотришь: ангел, ангел; взглянешь – ведьма, ведьма полосатая. Но все равно: от святого или дьявольского, а посторониться надо. Не то в лягушонка обратишься, не то в жабу, не то в сыча. Тоже по колдовству. Посторониться – и убегать, убегать. Не в переулочек, не в тупичок – нет, все переулочки затряслись, ходуном пошли все Скатертные, Спасские, Борисоглебские, все тупички, все клетушки попадали. Убежать, зарыться на краю или затянуть на себе кушак покрепче, вынуть рукавицы и гаркнуть: «Эй, бабушка-ворожея, исполать тебе, верю; верю, что Русью пахнуло, подлинной, бегу, родненькая. Сарынь на кичку, молчавшие досель. Сарынь на кичку, не ушкуйники, нет – угодники, праведники. Плыви, расшива, гуляй, волна, смой всю ветошь, потопом пройдись по земле. Лейся, огненный дождь сорок-сороковых ночей. Дорогу, дорогу, храмы, дворцы, старые книги, старые истины, старые истины, старые боги, старые заповеди. Все залей потоком, никаких ковчегов. Ни одной пары нечистых на разводку. Все потопи, на дно потяни навсегда, пусть раки гложут, или выпусти, как из новой купели, заново крещенным великим крещеньем, новой живой водой». А если все это наваждение и ворожея-ведьма? Надо ответить, надо. А тяжко, тяжко, сил нет – и гнусь, и гнусь.
А с кресла послышалось:
– А я не могу помочь? Ничем? Не могу? – И протянулись было пальцы порывисто, но застыли по пути, словно сознали все свое бессилие.
– А если это метелица метет? А если ведьма дыму напускает, гарью мутит, чтобы, потешившись, взвиться на метле в трубу, а из трубы каркать: «Сгинь, Русь, сгинь, ни дна тебе, ни покрышки?» Все равно: рукавицы так или иначе надо надеть и рукавицы железные. А у меня руки дощечки. Из таких дощечек кустари коробки делают, а потом их покупают и дарят на память для хранения писем, мелочей. Вот. Мы и наделали таких коробочек много. И сами там очутились: на память. И нас подарят новой России с надписью: «Безделушки». Не хочу в коробочку. А куда? Под кирпич хочу. Когда строят дом – и то кирпичи иногда падают с лесов. А генерал писал: строится башня вавилонская. Тем больше падающих кирпичей на головы. Кому на горе, кому на счастье. Я не заслужил этого счастья, я знаю, но я молюсь о нем, потому что больше некому и не о чем молиться.
IV
Все утро Гиляров оставался в своем купе и от обеда отказался; машинистка усмехнулась и, следя исподтишка за Тоней, делилась:
– Петр Федорович не в духе. С ним это бывает. – И как бы мимоходом, небрежно осведомлялась: – А почему вы не едите? Нет аппетита? Вы тоже не в духе? Плохо спали? Петр Федорович тоже в последние дни не спит. Сегодня ночью я слышала, как он дверью хлопнул. А вы не слышали? Вы крепко спите?
Тоня, едва досидев до конца обеда, встала; машинистка поковыряла вилкой и развернула очередную брошюрку, но не читалось – тянуло в коридор, туда, куда вот только что направилось белое платье.
У дверей Гилярова Тоня остановилась.
– Комиссар… – позвала она, и голос дрогнул, дрогнул и упал. – Комиссар…
Не отозвались изнутри; зарделись щеки и погасли, а пальцы соскользнули с фанерок двери, не задев, не стукнув.
Минут через тридцать Тоня снова подошла, но дверь уже была открыта, и в неубранном купе валялись на полу, на постели нетронутой клочки бумаги и куски изломанного карандаша.
Тоня подозвала Сестрюкова, сказав:
– Надо у Петра Федоровича прибрать.
Прислонилась к косяку, глядела, как Сестрюков наливает воду в графин, как он взбивает подушку, и говорила ему:
– Когда Петр Федорович придет – ты мне скажи.
– Они на вокзал прошли. Говорят, будто на мосте уже поправили. Стало быть, в дорогу.
– Что ты говоришь? Поедем? Когда?
– Может, и сегодня, а то и завтра.
– А куда мы… Куда вы сначала поедете?
– В Бердичев.
– А потом? – тоскливо спрашивала Тоня.
– Куда начальство прикажет.
– Какое начальство?
– Из Питера. Министр и прочие.
– Куда прикажет? А куда… самому захочется?
– Что вы барышня! Никак нельзя – служба. Петр Федорович такой: раз приказано…
– Нельзя, говоришь?
– Нельзя, Тоничка.
Тоня посторонилась: Сестрюков подметал пол. Встретилась она с Гиляровым только за ужином; ужин прошел в молчании, барышня из Клина зубочисткой выводила на салфетке узоры, а когда убрали со стола, Гиляров сказал, ни на кого не глядя:
– Сегодня ночью мы едем. Путь уже открыт.
Ночью застучали молотки, Тоня глянула в окно: внизу шевелились фонари, черные спины нагибались к земле, и постукивали, постукивали молотки, пробуя крепость колес, вдоволь отдохнувших на стоянке.
V
Накинув жакет, торопясь, Тоня покинула купе, по коридору поспешила к выходу – скорей, окончательно убедиться, что не обманывают молотки, что правду выстукивают они о близком конце, о том, как за Ростовом разбегутся рельсы: одни на Харьков, другие на Бердичев, туда, где есть приказы начальства, служба, а в коридоре ее тут же окликнули изумленно:
– Вы куда?
– Не знаю, – ответила Тоня. – Не знаю, – повторила она, когда Гиляров с порога салона, где он немало минут простоял, подошел к ней. – Не знаю. – И на рукав его френча положила похолодевшие пальцы.
– Я вас жду давно.
И услышала, что добавил он тихо-тихо:
– Вас… Тоня…
– Я не Тоня, – проговорила она. – Я… я тону. – И прижалась к нему, все отдавая блаженно: и себя, и свою просветлевшую душу, и томленье свое.
Глава десятая
I
Снова, после недельной передышки, салон-вагон помчался по русским полям; снова по утрам «Ремингтон» освобождался из жестяного плена, и комиссар Временного правительства кратко и сухо сообщал Петрограду о продвижении своем, о причинах невольной задержки, указывал свой маршрут, изредка прибавлял два-три слова о разбитых паровозах, о самоубийстве нескольких офицеров на станции Дербент, где неизвестно почему очутившиеся там матросы, дробя стекла, срывая двери, ворвались в штабной вагон, о поджогах в Баку, о бабьем бунте в Таганрогском уезде, где одна помещица оказалась ведьмой и колодцы отравляла, о погроме под Ростовом, о пастухе – пророке с Дона, Антихриста воочию увидавшем, об эшелоне, разгромившем депо, о женском монастыре, где монашки продавали божью воду для изничтожения социалистов, о деревенских ходоках, ищущих новые земли, но Петроград упорно молчал, не отзывался, а по ночам Петр Федорович Гиляров, человек во френче цвета хаки с сизым, голову свою прятал в колени певички, танцовщицы и декламаторши из батумского «Ренессанса» и умолял уехать, не считаться с ним, забыть о нем.
– Я тяжкий груз. Не по твоим плечам. Да, ты мне нужна, и смешно теперь скрывать это. Да, я один, и тяжко мне. В Белоострове я плакал от счастья, а сейчас я на четвереньках – придавило меня. Но ведь земля-то та же. Стоял ли я на ней обеими ногами или лежу теперь пластом, но она-то осталась. Почему же теперь не поит она меня верой, надеждой? Высохла она? Потрескалась? Нет, это я высох, это на мне трещины. И не возись со мной. Верю, верю, что корабли говорят друге другом огнями, знаю, как глубока темень, но ведь я давно потушил их. Испугался ветра, не смог сквозь бурю пронесть. Я давно несусь, не зная ни путей, ни гавани. Ради бога, не говори мне, что ты никчемная, что ты лишняя. Ты живая, у тебя душа жива, а моя давно выдохлась. Ведь это я только по виду прежний.
Я не люблю лишних телодвижений, потому кажется, будто все благополучно. Неправда; как есть губернии, неблагополучные по холере, так я давно неблагополучен по силе и выдержке. И сколько нас таких – дутых, безруких, безногих! А мы машем руками, топчемся на одном месте и кричим: «Идем, идем!» Русская интеллигентско-революционная Вампука. Не хочу ее, довольно. А ты – беги скорее. Ты не знаешь, что такое социализм, нужен ли он России, кому нужны мы, кто нужен нам – и ты уцелеешь, милая русская женщина. Уцелеешь даже в кабаке, даже под пьяными поцелуями. Когда нужно будет – сотрешь их, и уста станут чисты; когда нужно будет – кабак отодвинешь и в храм войдешь. А мне… Мне не по дороге ни кабак, ни храм. Уезжай, уезжай, родная!
На остановках он первым устремлялся к вокзалам и уходил последним, жадно прислушивался к разговорам, к толкам, с такой же ненасытностью приглядывался к лицам, от одной шинели переходил к другой, от армяка к зипуну, от бабьего платка к косынке сестры, от матросской полосатой фуфайки к засаленной скуфейке лукавого монашка, от теплушки к теплушке, от котомки старика-странника к венгерке проходимца-жулика, гудела толпа – он торопился на гул, где-нибудь кучка останавливалась – он ютился возле нее, песня раздавалась – он шел на песню, вопль прорезал воздух – он бежал на вопль, щелкали винтовки – он протискивался вперед, а возвращаясь, глядя, как трещат крыши вагонов под сапогами, лаптями, как сотни обветренных рук липнут к перилам, хватаются за буфера, за оконные рамы, за дверные скобы, как треплются по ветру юбки, шинели, очипки, платки, как гнутся оси, оседают мостики, перекинутые от одного вагона к другому, как гуляют мешки по головам, слушая, как в один беспрерывный ропот сливаются крики, визг, хрип, кашель, ругательства, чавканье и несутся вдоль насыпи, перебитых щитов, за которыми мертво лежат серые голые поля, кренятся пустые овраги и чернеют буераки, – еще настойчивее, еще с большей горечью, словно упорнее назло себе, убеждал Тоню:
– Ты должна оставить меня. И твой голубенький не защитит. Только чудом он еще держится, но это ненадолго. Пойми, что тебе нельзя оставаться здесь.
– А тебе, а тебе? – И она потянула его к зеркалу. – Погляди на себя, во что ты обратился. Ты уже разогнуться не можешь. А тебе?
– Я капитан, – попробовал он пошутить. – На гибнущем корабле. Должен до конца остаться.
– Не шути, – взмолилась она и побледневшее лицо спрятала в старом гостеприимном кресле, но и этот верный друг долго не мог успокоить ее.
– Плохой капитан, – пробормотал Гиляров-Дырявый, безрукий, – но остаться должен, – и зеркалу, молчаливому неизменному свидетелю конца многих «капитанов», улыбнулся искривленной и жалкой улыбкой.
II
На остановках Сестрюков гасил электричество, запирал выходные двери, а в Ростове еще к тому смастерил деревянные заслоны, и все чаще и чаще шушукались меж собой проводники, и не раз замечала Тоня, что порывается Сестрюков заговорить с ней, но нет в нем решимости, а потому старается не попадаться на глаза и подслушала однажды, как справляется Панасюк у Гилярова, где прикажет он припрятать серебряные подстаканники, ножи и ложки.
В тот день, когда Сестрюков впервые приладил к двери заслоны, Гиляров твердо сказал Тоне:
– В Синельникове мы расстанемся. Молчи. Так должно быть. – И отвел глаза от задрожавших, испуганных, милых ресниц. – Я попал в водоверть. Страшна она, бешено разворачивается. Ты, к счастью, не видишь, но я вижу. Все ширится и ширится. Кого заденет – конец тому. Не могу, чтоб ты даже подле стояла. Я попал – и пойду ко дну. И не пробуй удержать – все равно не сможешь. В Синельникове ты пересядешь в харьковский. Нельзя иначе. Нельзя. Нельзя.
А при гудке сорвался с места и снова побежал к платформе, к вокзалу, к гулу, к запаху овчин, махорки, доморощенной сивухи, к ларькам с воблой, к облупленным стенам, где спина спину выпирает, где звенят стекла от брани, к грудам тел и мешков, вместе спаянных жадностью, верой, слезами, проклятьями, мозолями, к тверской, вятской, черниговской, олонецкой, пензенской волне, – к водоверти: еще раз заглянуть, еще раз убедиться, еще раз понять.
В сумерки Тоня внесла к нему в купе свечку. Он с постели приподнялся ей навстречу:
– Теперь я тону, Тоничка. И вот даже пузыри пускаю. – И, уже не пряча ни тоски, ни боли, искал в пальцах ее забвения, тишины и отдыха. – Ты когда-нибудь видела, – спрашивал он, руку ее укладывая себе под голову, – как в половодье гибнет человек, застигнутый на реке? От одного берега отошел, другой далеко, а может быть, его и совсем нет и никогда не было, только марево одно. Громоздится льдина на льдину, гора растет. Вдруг грохот, один удар, третий – и впадина. И летит в нее человек, и не за что ему ухватиться. Все соломинки ветром унесло, а льдины руки режут, а по льдине ноги скользят. Вскрылась река. Не угадали мы часа, уговаривали себя, что вскроется она смиренно, ласково в положенный день. Ведь мы ученые, знаем законы природы, недаром изучали их годами по парижам, женевам – и сели, бог мой, с каким треском. С какой убежденностью мы талые места заклеивали бумажками! Умники, умники, алхимики всякие, законоведы. И летят вверх тормашками все законы. И ученые то ж, с приборами, с выводами, с барометрами и словами. Туда им и дорога. Но только не ты. Ты тут ни при чем. Ты маленькая.
– Так пожалей меня, – попросила Тоня. – И не покидай меня, – поутру говорила она, держа шляпу в руках, когда поезд приближался к Синельникову, а Сестрюков из купе выносил ее чемоданы. – Не покидай. Я не жена тебе, я даже не любовница, но мы не должны расставаться. Ведь и тебе так же худо, как и мне. Ведь и ты один, как я. Так уйдем оба.
– Куда?
– Не знаю. Но мы узнаем, потом узнаем. Вот уже и вокзал. Петр, я сейчас надену шляпу и конец. Ты уйдешь, салон-вагон уйдет. Ни тебя, ни его. Чудесно обоих нашла и обоих потеряю. Я ничего не прошу: ни ласк, ни клятв. Я не говорю: возьми меня в жены. Не говорю: дай мне счастья, бог с ним, со счастьем. Мне счастья не надо. Но только не уходи. Петр… хотя бы до Екатеринослава. Мы узнаем, мы потом узнаем, куда.
Зашипели тормоза, Сестрюков вскинул чемодан, Тоня застегивала жакет, и увидел Гиляров, как она не той петелькой ловит пуговицу.
– Сестрюков, – крикнул он, – подождите! – И глухо сказал Тоне: – Объясните ему… Скажите, что раздумали… пересаживаться в Синельникове.
III
Из Екатеринослава поезда на Харьков не шли: бастовала линия, харьковские телеграммы не доходили, одна случайно проскочила с известием, что украинские полки, покидая Север, запрудили все дороги; в городе постреливали на окраинах, ждали погрома, в университете с утра кипел митинг, в двух-трех аудиториях раздавали оружие самообороне; съездив в город, комиссар снесся со Знаменкой, оттуда ответили, что пока продвинуться можно.
Ночью при одном фонарике вдали от вокзала составлялся поезд; работали с оглядкой – часть поездной прислуги разбежалась, – и помогали офицеры: подталкивали вагоны, неуклюже, но лихорадочно возились с буферными цепями, работал и Гиляров. Была минута, когда он чуть-чуть не угодил под колеса; похолодел, споткнувшись: «Вот… конец» – и только невольно заслонился рукавом, а поднялся – опять то же небо и те же осенние продрогшие звезды.
Крадучись, погасив огни, точно убегая от врага или к врагу подкрадываясь, поезд с опаской пробирался по запутанной сети рельс, пока не выскочил на нужный путь и не понесся вдаль, оставляя за собой дымные полосы, крики вдогонку обманутых мужиков и солдат, вокзал, перевитый распластанными фигурами, залитый потом, бабьими слезами, остатками солдатских щей, но точно такие же вокзалы побежали ему навстречу, с тем же чадом, с тем же ревом, с той же шелухой от семечек, с теми же заплеванными полами, с теми же грошевыми свечками перед образами, возле которых хныкали дети, переругивались мужики, почесывались переселенцы и брякали манерками беглецы с фронтов, – обшарканные в рваных обмотках.
– Кончено, – сказал Гиляров, входя к Тоне. – Попрощайся с Харьковым. Надолго, а быть может, и навсегда. – И горестно припал к ее руке. – Моя вина. Я должен был настоять в Синельникове. Моя вина – прости.
– Не твоя, не твоя, – поднимала Тоня его голову и искала глаз его. – И не проси прощения. За что? За то, что ты мне помог? Найти себя и тебя? Нет вины, нет виноватых. Милый, милый…
IV
В Знаменке барышня из Клина сбежала: в ночь перед этим она проплакала до зари и не только потому, что обманул ее Блос – о Блосе и не вспоминала, когда в Екатеринославле от одиночества, темени и насторожившейся тишины не знала, куда приткнуться, – а прощаясь с Гиляровым (с Тоней не простилась), просила иногда вспоминать ее.
– Не отпускай ее, – говорила Тоня и порывалась бежать за машинисткой, остановить, вернуть ее.
– Пусть, пусть, – удерживал Тоню Гиляров. – Она знает, что делает. Она не пропадет. Она, как крыса, заранее убегает. Она маленькая-маленькая крыса, но жить и ей хочется. Пусть бежит. Она права: мы тонем. Беги и ты.
– Я не крыса, – сквозь слезы улыбалась Тоня и мелкими-мелкими поцелуями, точно крестиками, покрывала Гилярова, – я не крыса. Посмотри на меня, только посмотри – и ты все поймешь. Поймешь, что меня нельзя было отпускать. Поймешь, как безмерно ты наградил меня, поймешь, что спас меня. Ляг, ляг. Я посижу около тебя. Ты сейчас бледен, как умирающий, а я хочу, чтобы ты жил. Я дурная, я знаю: я ненавижу твою революцию, я ненавижу твоих министров.
Я… я не понимаю, для чего все это, к чему. Я глупая, я, как баба деревенская, но сердце мое чувствует, что нужно тебе, куда надо увести тебя, почему ты такой. Чувствует и не ошибается. И мы уйдем. Вот ты в Бердичеве сдашь дела свои… Ведь ты их можешь сдать? Можешь?.. Ну, ответь же мне. Не хочешь? Ну, хорошо, хорошо. Потом, потом ответишь. Господи, какой у тебя лоб горячий! Приляг, приляг. Ни о чем не думай, хоть полчаса. Милый, слышишь, как колеса стучат? Ведь это мы едем домой. Мы найдем дом свой, и ты забудешь о кирпичах, как я для тебя все забуду, все, что только захочешь. Тебя и меня везет наш голубенький. Тебя и меня. Слышишь, слышишь, как он стучит: домой, домой!..
V
Покачиваясь, дребезжа, на поворотах вздрагивая, вагон мчался все дальше и дальше, а перед ним, за ним, вокруг него гигантской сказочной птицей кружилась октябрьская ночь, одним – черным – крылом осеняя поля, леса, города, окопы и села, а другим – красным – сея по русской, по-старому алчущей, нови колдовские семена огней, пожаров, искр, бурь, криков, песен, смерти и вихря для будущих великих всходов нового святого преображенья бездны и хаоса.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.