Текст книги "Салон-вагон"
Автор книги: Андрей Соболь
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)
I
Записка от Зины была короткая: «Умоляю тебя прийти ко мне», с кривыми большими буквами, точно записку эту Зина писала впотьмах, обыкновенно же она писала мелко и ровно.
Растерянный стоял Тихоходов в передней, а Елена торопила его:
– Иди же, иди скорее! Разве ты не видишь, что она тебя любит? – И руки к груди прижимала. – Боже, вот это любовь! Дай, я тебя перекрещу. Ну, нагни голову. Какой ты большой! Митя, ты не упрекай ее!
– Что ты говоришь, – бормотал Тихоходов и перечитывал записку.
– Ведь она женщина, Митя, а каждая женщина, как ребенок, тянется к сильному, и сильный должен помочь… А ты ведь сильный. Помоги ей. Ах, Митя, ты не знаешь, как я все понимаю. Я только объяснить не могу, мне слов не хватает. Но я все чувствую. Иди, Митя, иди. – И опять на дороге крестила его. На щеках ее горели алые пятна, слегка отвисала нижняя губа, но глаза были светлые, точно омытые дождевой водой.
– Иди, милый, иди. – И вдогонку кричала: – Поцелуй ее за меня, скажи, что я на нее не сержусь, что я с радостью встречу ее.
Когда Митя ушел, постояла у окна, потом у себя в спальне сидела перед зеркалом и говорила:
– А я некрасивая, некрасивая… И меня никто не умоляет прийти. – И старалась не глядеть на постель мужа, где валялась смятая мужская сорочка с цветными манжетами.
Извозчик быстро довез Тихоходова. Дверь ему открыла встревоженная горничная. В коридоре он услышал из комнаты голос Зины, она кричала ему:
– Иди сюда!.. Иди сюда. – А крик был глухой, сдавленный.
Тихоходов пошел на голос, а входя, увидал перед собою постель, подушку, поднятую высоко, и на ней голову Зины с повязкой на лбу; из-под повязки выбивались темные пряди волос и лежали вдоль щек слабо и жалобно, словно у детей с высокой температурой, и эти пряди прежде всего и больнее всего кольнули Тихоходова.
Он подошел к ней, взял ее руку и к руке прижался головой, молча.
– Митя!.. – потянулась она к нему, поднимаясь с подушки. – Митя!.. – не смогла дотянуться и легла опять на подушку. – Митя… Увези меня отсюда… – И вся задрожала под одеялом, прикрыв одной рукой заалевшее внезапно лицо.
Когда отняла руку, увидала, что Тихоходов сидит, согнувшись.
– Подними голову. Я хочу посмотреть на тебя. – Старалась заглянуть ему в глаза и говорила: – Митя, я тебя измучила. Митя, я тебе больно сделала. Прости меня за все, – тянулась к его лицу сухими губами. – Я хотела отравиться. Отомстить тебе. Я достала морфий. Глотала ночью, глотала, а на рассвете я кричала на весь дом: «Я умираю». И вот я не умерла. Я тебя люблю. Тебя люблю, Митя, потому и хотела отравиться. Обними меня, Митя! Обними крепко, не покидай меня, возьми меня с собой. Ну, Митя, обними же крепче, вот так… И гляди на меня… И… поцелуй меня…
А когда он нагнулся к ней и губами прижался к ее губам, она встрепенулась, точно ее полоснули кнутом, и оттолкнула, крича:
– Не целуй меня! – замахала руками, словно отбиваясь.
Несколько минут лежала молча, потом притянула к себе Тихоходова:
– Митя… Я других целовала. – И уже с открытыми глазами жалко улыбнулась ему. – Других… Многих. Двух… И того, с кем ты меня встретил, и еще с одним… И была с ними близка. Приходила ночью, а потом шла к себе домой, и меня тошнило… Как вчера от морфия. Не любила и отдавалась. Хотела запачкать себя. Сперва они, а потом морфий… Я не знала, что он испорченный… Все, чтобы тебя ударить. Почему же ты не уходишь? Почему же ты не отворачиваешься?
Она скоро заснула, во сне бормотала:
– Зовут… Зовут… – Руки протягивала, точно по дороге кусты раздвигала; вдруг потянулась всем телом и успокоилась.
Долго сидел возле нее Тихоходов, каждую черточку ее лица запоминал. Потом он ушел к хозяйке, хозяйке отрекомендовался близким товарищем мужа Зины, обо всем расспросил: когда отравилась, когда врач приехал; узнав, что полиции не сообщили, поблагодарил от имени мужа. Позвонил доктору, спросил, можно ли больную отвезти на другую квартиру: все это делал спокойно, не волнуясь; вернулся в комнату Зины, ждал, пока проснется. Зина проснулась и в первую минуту не узнала его.
– Это я, Зина, я… Дай переменю повязку. Ты очень ушиблась, когда падала? Сейчас я перевезу тебя к Елене.
Стал складывать ее вещи, аккуратно сворачивая белье, платье; попался ему небольшой пакетик, завернутый в цветную бумажную салфетку, а Зина увидала этот пакет и заплакала.
– Это их письма.
– Не плачь, не надо, – нагибался к ней Тихоходов и держал ее неспокойные руки. – Хочешь, чтоб я разорвал?.. Я разорву. Хочешь, чтоб спрятал – я спрячу. Только успокойся. Смотри, солнце светит, а ты плачешь. Дни хорошие, теплые, и ты скоро поправишься. У Елены ты отдохнешь. Она тебя очень любит. Нет, нет, я не обманываю тебя. Она попросила поцеловать тебя за нее. Вот я и целую тебя. У тебя лоб горячий. Но ничего: все пройдет. Несколько дней ты пробудешь у Лены, а потом…
– Что потом? – полуиспуганно-полурадостно перебила Зина.
– Потом…. потом хорошо будет… – улыбался Тихоходов, а синие круги под глазами увеличивались, и оттого еще глубже уходили глаза, точно хотели спрятаться или запрятать боль свою и тоску.
– Поспи, поспи, пока я вещи сложу и отправлю.
Он укрыл ее. Зина облегченно вздохнула, поджала под себя ноги; вновь заалело ее лицо, но уже ровно, мирно.
II
Утром Дуня надела кружевное белое платье – новое, подарок старшего брата; поглядела в зеркальный шкаф и стала срывать с себя платье.
– Грязная я, грязная… А в белое наряжаюсь… – Легла на постель лицом вниз и вцепилась руками в волосы, разбрасывая их, путая, комкая. – Грязная… Боже! Запачканная…
До обеда пролежала так – оцепеневшая, только на шее голубые жилки трепетали, а после ходила по комнате – немытая, нечесаная – и безучастно глядела в окно.
Звали ее:
– Барышня, обедать! – Но она уходила в глубь комнаты; затаив дыхание, прислушивалась: отошли or дверей или не отошли; немного погодя позвонила, попросила подать горячей воды, спустила с плеча рубашку, взяла губку, а прикоснувшись губкой к груди, задрожала и отшвырнула губку.
– Не смыть… Не смыть.
Кое-как набросила на себя платок; под платок руки прятала, а они не слушались ее и выскальзывали.
На окне мухи жужжали, с улицы голоса доносились.
Дуня зажала уши:
– Умереть бы. Ничего не слышать, – то закрывала окно, то вновь открывала; ногой отталкивала с полу смятое платье, блузки, разбросанное белье, и казалось ей, что от всего идет дурной запах; лила одеколон на руки, но этот запах был и в одеколоне, во всем, – во всей комнате, в ней самой.
– Не могу больше, – громко сказала она себе. – Не могу, не выдержу! – Пошла в переднюю и позвонила Зыбину. – Я ему все скажу. Пусть он передаст Мите. Я сама не смогу. Как я ему в глаза погляжу? Он Митин друг. Ему скажу – и пусть делают со мной, что хотят. Я все приму. Но только пусть не оставляют меня одну. Я не могу, не могу больше.
Пошатываясь, вернулась она в комнату. Комната была белая, светлая, а ей казалось, что и обои грязные, и книги на столах, и даже солнечные отблески, что роем роились на подоконнике.
– Скажу просто: вот я… – И закачалась, обхватив голову руками, – так много минут просидела, а попозже спохватилась:
– Он сейчас придет.
Взяла она первое попавшееся платье, а белое новое – смяла и бросила в комод; хотела волосы причесать, но трудно было руки поднять к голове.
– Все равно, – твердила себе. – Все равно я грязная! – И так поводила плечами, словно по ней скользнуло надоедливое, липкое насекомое. Такое ощущение не покидало ее все эти последние дни, и нельзя было избавиться от него, особенно ночью, в постели: ночью в ужасе ощупывала все свое тело, а днем с отвращением глядела на него, не веря тому, что было сказано ей, и веря; колеблясь, еще больше пугалась и жила так, как будто в тину попала, откуда пытаешься вылезть, а тебя еще глубже засасывает.
До приезда Мити, когда открыли ей правду, не так страдала, но приезд Мити добил ее.
Два раза сказала ему: «Митя, я несчастна», а все же не могла рассказать, но чувствовала: так дальше нельзя, надо сказать, надо прийти к нему и попросить: помоги, и, если даже не захочет помочь, – не надо, но пусть знает, иначе сил не хватит все в себе нести, в себе самой таить, а не будет сил – тьма наступит, такая тьма, где уж нет жизни, нет солнца, а жить хочется…
– Я думаю о жизни… Господи… Такие, как я, умереть должны. А я – с людьми. Они не знают, какая я, и руку мне подают. Если бы знали! Я не хочу умереть. Господи… Я жить хочу! – и много раз повторяла себе: – Мне ведь только 25 лет. – И потом сама себя казнила за эти слова. – Что я говорю, что я говорю? Честные и в 25 лет убивают себя, когда «это» есть, и в 18 лет. А я жалуюсь. Трус, я грязный трус.
Зыбин был из тех редких людей, которые умеют слушать и даже молчанием своим располагать к той большой, душевной откровенности, где уж нет грани между людьми, нет отчуждения, а есть общая радость или общая боль, от одного пришедшая к другому, одним принятая от другого, – так подошел он и к Дуне: пригнулся, посмотрел и все принял, и все понял.
Сидел поодаль, грузный и неуклюжий, и каждое слово ее, торопливое, бессвязное, вбирал в себя. Когда Дуня замолчала и легла на диван, спрятав лицо в ладони, он отвел ее руки.
– Пустите, – просила Дуня.
– Не пущу. Нельзя прятать лица. Вот так, милая девушка. Прямо в глаза, всему: людям, жизни! Прямо, вот так. Всему живому. И мне, и Мите.
– И Мите? Нет, нет, не могу. – И отворачивалась, бледнея.
– И Мите тоже. Родная, разве за боль человеческую стыдно? Разве мука человеческая слепит глаза? Вот так, милая девушка, прямо в глаза! Все хорошо будет. Вы станете здоровой, опять прежней. Жизнь победит; мы ее пришпорим – и на вас, и на вас! Все она смоет, все очистит. Это я вам говорю.
А идя вниз, то краснел, то бледнел и все губами шевелил. От Дуни поехал он к своим старикам, подал старушке слуховую трубку и в трубку кричал:
– Тетя Аня, мезонинчик у вас наверху свободен? Сдайте мне его.
– Мало тебе одной комнаты? – тоже кричала старуха, словно и Зыбин был глух.
– Не мне, тетя Аня, для одной знакомой.
– А хороший она человек? Не социал-демократка?
– Хороший, очень хороший, – надрывался Зыбин. – А кормить ее тоже надо. Согласны, тетя Аня?
– Что ж, пусть кормится.
– И беспокоить ее не надо. Хочет в тишине побыть. Очень она уставший человек.
Пока девушка с белыми волосами и кухарка Марья приводили комнату в мезонине в порядок, Зыбин успел вернуться к Дуне и увез ее к старикам.
Вечером к старикам пришел Тихоходов с каким-то господином, отозвал Зыбина в сторону:
– Зина вчера травилась. Я ее отвез к Елене. – И устало присел к столу.
Зыбин промолчал несколько минут и только потом сказал:
– А Дуня тут. Наверху.
Тихоходов изумленно привстал.
– Ты потише, постой… Сейчас к ней нельзя, – сказал Зыбин и увел Тихоходова к себе, а господина попросил: – Вы тут нас подождите. – И положил перед ним кучу журналов. – Мы скоро.
III
Снова Неопалимовский переулок в лунном свете серебрился, снова Тихоходов стоял у окна, но уж Зыбин не говорил о высоких, о новых человеческих виадуках, а рассказывал про темную человеческую душу и как эта душа другую душу погубила.
– Понимаешь, Митя, заразил ее. Длинная история, Митя, темная. Сама Дуня не понимает, какая темная. А как измоталась она. А он-то… понимаешь, скрыл, что болен, а пел про любовь мистическую, про слияние душ. Книжки ей носил – свои брошюрки о христианской этике, о новом христианстве, преображенном. Показала мне эти книжки. Галиматья, а убежденность так и сквозит в каждом слове. В одной куче и Ренан, и Платон, и Бодлер, и террор, а ведь жжется. Право слово, так и глядят с каждой строки глаза фанатика, а на карточке – длинное лицо, будто лошадиное, голова лысая, а глаза действительно сверкучие. А ведь скрыл, что болен. И как скрывал! Понимаешь, уверить ее хотел, что она не от него заразилась. Он-то сразу исчез, только брошюрки остались, а потом уж написал ей: «Надо крест нести до конца, любовь всегда ранит». Вот тебе, Митя, и жизнь, вот и разберись в ней. Но Дуню-то надо оживить. Но как? Я привез ее сюда. Видел, что тяжело ей в своей комнате, что каждая складка напоминает. Вот и думаю сейчас: завтра придет утро, я к ней приду, а что я принесу, что скажу? Перво-наперво лечиться надо, это само собой разумеется. Глупая она. Думает, что уж ей помирать надо. Но душу как вылечить? Выпрямить?
И глухо сказал Тихоходов:
– Полюби ее, Миша.
– Что? Что? – бормотал Зыбин. – Ты шутишь?
– Шучу? Ты посмотри на меня. Разве так шутят? – подвигался к нему Тихоходов и в глаза смотрел, глубоко, словно в себя, как глядят только раненые, женщины, почувствовавшие себя впервые матерью, и глухонемые. – Полюби, отдай себя и поможешь. То, что и Зине надо. Травилась, мстить хотела. Тоже согнулась, тоже выпрямить нужно, а чтобы выпрямилась – надо мне остаться с нею. Души поломанные… И говорят они: люди прохожие, остановитесь, помогите. Что же ответят им люди прохожие? Ну, Миша, что ответят? Посторонятся и – пойдут виадуки строить? Новые, высокие, высокие?
– Перестань! Перестань! – просил Зыбин и качался неуклюжим телом то вправо, то влево, словно столб, подпиленный с обеих сторон.
– Перестань? Я могу перестать, но разве этим избавишься от мыслей? Вот они тут. Горят, требуют ответа. А в тебе разве они не пылают? Вот сдави-ка лоб, загляни в себя. Вот раз подумай, еще раз. Горят, Миша?
– Горят, – шепотом отвечал Зыбин.
– И что же люди прохожие ответят? В Марсельский порт пойдут людей отыскивать, тех самых, что изобретают машинки для прочтения чужих мыслей? Помнишь, ты рассказывал: «прочту, мол, дурную мысль и в хорошую сторону ее поверну». Вот ты и прочел у Дуни. Прочел я у Зины. Куда повернем? Никуда? Сами повернем в кусты и на широкую дорогу? А те пусть на узкой погибают? Должен человек прохожий ответить? Должен?
– Должен, – сдавленно отвечал Зыбин.
– И как ответить?
– Не знаю.
– А надо знать?
– Надо. – И поднял голову. – Митя, уйди, оставь меня на минуточку. – Но когда Тихоходов пошел к дверям, хрипло позвал его: – Не уходи. – И обнял его крепкими, сильными руками. – Митя, мутный я сегодня. Помоги мне разобраться…
Заснул Неопалимовский переулок; в особняке два окна светились: одно наверху, в мезонине, и одно внизу. В мезонине Дуня раздевалась на ночь; глядела на свое тело и плакала; глядела, вся передергиваясь, и оторваться не могла, потому и лампу не тушила.
Внизу, в спальне старухи, Катя – белая девушка с белыми глазами – сидела у лампы в ночной длинной рубашке с прошивками.
Старуха спала крепко, а Катя грызла семечки, изредка поглядывала на спящую и читала:
…И ты смеешься дивным смехом,
Змеишься в чаще золотой,
И над твоим собольим мехом
Гуляет ветер голубой…
и, сжав шелуху в ладонь, переворачивала страницы, а с каждой страницы глядели цветы, с каждой перевернутой страницей осыпались сухие лепестки.
Во второй комнате мирно храпел отставной учитель; во сне исправлял ученические сочинения, ставил отметки и раскланивался с Михайловским, а в третьей – до рассвета слышался шепот: Тихоходов и Зыбин всю ночь проговорили: говорили они в эту ночь так, как говорится только раз в жизни.
Утром особняк зашумел по-прежнему, зашевелился по-старому – маленький живой муравейник.
На следующий день пришел господин, тот самый, которого привел Тихоходов. Зыбин заперся с ним в своей комнате, после уехал с ним за город; вернулись они только к вечеру. Вечером уже втроем, вместе с Тихоходовым, уединились, а старик-учитель, проходя мимо запертой двери, становился на цыпочки и потом в столовой кричал старухе в трубку:
– А молодежь-то готовится. Будет дело, будет. – И многозначительно качал лысой головой.
IV
Я не думал найти его – и нашел, я не ожидал встретить его – и встретил.
В первый день мы пробыли вместе очень мало. В этот день я только говорил: он молчал, лишь изредка вставлял два-три слова, но каждым словом подталкивал меня к себе, и ему я рассказал о себе все, что только было, все, о чем я когда-либо думал, а когда я сказал о себе «я человек прохожий» – он тихо рассмеялся:
– Теперь нас трое.
Я не понял, но на следующий день все стало понятным; он повел меня к людям, и я впервые заглянул в живую человеческую душу; он просто подвел меня, и теперь я знаю – в этой простоте жизнь, а раньше я не видел ее, шел мимо.
Я сказал ему об этом, а он усмехнулся:
– Все мы идем мимо. – И прищурился, глядя вперед, точно хотел уловить нечто нужное, но ускользающее.
Ночью у постели своей жены (она спала тревожно, и он не хотел оставить ее одну) он говорил мне тихо:
– Прохор бродит по свету, покуривает свою махорку, избегает полицейских, но он себя нашел. Увидал меня, полюбил, а полюбив, решил, что я и он из одного теста. Полюбив, хотел приблизиться. Вот и приблизил меня к себе, иначе было бы больно, потому и уверил себя: из одного теста. Нет, из разного. Он бродит по миру, но не мимо жизни. А мы мимо. И только он человек прохожий, и только он знает дорогу. А я – на распутье.
Я слушал и думал: «Если ты на распутье – где же моя дорога?»
В этот день он мне обо всем рассказал: о жене, о Дуне, про друга своего, про Елену; вскоре я увидел их, живых, – и принял чужую боль, чужую муку, чужую темноту, а приняв, я сказал Тихоходову:
– Брат. – И не говорил себе: сантименты, нервы, как недавно на Тверском бульваре; не смеялся над собой, как в былые недавние ночи, не смеялся: была тишина в душе и тихая радость.
Она еще не понятна мне, но я знаю: я пойму ее, если не пойму – уйду навсегда, но не человеком прохожим, как я думал прежде, а человеком мертвым – мертвым в мертвое.
Я помню, как я трепетал, улавливая в чужой душе темные затаенные угли, как я жадно тогда всматривался, точно иностранец в новой любопытной стране, а сейчас иду в чужую жизнь, без этого трепета, без этого любопытства, с одним только желанием: пусть придет жизнь и захватит меня, а если даже сомнет – пусть: я благословлю ее – но придет ли?
Я гляжу на Тихоходова, на Зыбина и повторяю про себя его любимую фразу:
– Надо так, прямо в глаза. Всему… Вот так!
Да, прямо, прямо в глаза. Только не мимо.
Глава пятаяI
– Увези меня из Москвы, – молила Зина и ловила руку Тихоходова. – Увезешь меня, правда?
– Конечно. Но куда ты хочешь? – отвечал он, укутывал ее одеялом и просил: – Успокойся, у тебя опять жар. Поедем, ты только скажи, куда.
– Куда? – отбрасывала одеяло, садилась и быстро, быстро шептала: – Мне хочется к морю… Чтобы волны шумели, чтобы песок на берегу хрустел, чтобы паруса мелькали. – Широко раскрывала затуманенные глаза и не то бредила, не то жаловалась: – Я никогда моря не видела… У нас в местечке была река… маленькая… Летом высыхала, а я бегала босиком и воображала: вот волны, вот скалы… Когда ты сказал мне: «Хотите быть моей женой?», я подумала: мы поедем в Италию. Почему ты меня не повез в Италию? Почему ты ушел от меня? Вот я отравилась. Теперь умру и никогда моря не увижу. Увези меня отсюда. Я выздоровею у моря, буду лежать на песке. Скажи, ты меня увезешь? Скажи, ты меня не оставишь одну? Скажи, почему русские, женясь на еврейках, так скоро уходят от них? Они плохие, и я плохая?
За дверью Елена стояла, прислушивалась, бледнела, а потом у себя в комнате опускала шторы, на ключ запирала дверь, грудью ложилась на постель и плакала до тех пор, пока не засыпала, а проснувшись, выходила на порог и звала: – Вадя, Вадя! – Брала Вадима на руки и говорила ему: – Вадя, а ты скоро уедешь. С мамой, Вадя. Люби маму, люби, она хорошая женщина, а женщинам, Вадя, очень плохо живется.
Когда Тихоходов в первый раз вошел к Дуне в мезонин, Дуня крикнула ему:
– Не подходи ко мне.
Но он улыбнулся ей навстречу и притянул к себе:
– Глупенькая.
Молча она прильнула к нему, так же быстро отошла:
– Митя, я возьму себя в руки. – И больше ничего не сказала, но всюду Тихоходов ловил на себе ее взгляд: любовный и облегченный.
На лесенке заскрипели ступени: Зыбин шел. Дуня вскочила:
– Идет! – Но тотчас же села и спрятала руки за спину.
Тихоходов заметил это движение и подумал о силе жизни, великой, всепобеждающей.
В этом же мезонине, некоторое время спустя, Тихоходов и Зыбин говорили о поездке к морю, а Дуня прислушивалась, и казалось ей, что она спит и во сне видит широкую, залитую солнцем дорогу, где по краям рожь золотится и васильки синеют.
В этот день новый знакомый Тихоходова поехал в Нижний, к брату Тихоходова за деньгами; прощаясь с ним, Тихоходов говорил:
– Пусть даст сколько может, и скажите ему, что отчета о моей доле наследства мне не надо. Я ему и так поверю.
Вечером Зыбин вместе с белой девушкой грыз семечки и, как она, оглядывался, не видит ли учитель словесности, а девушке говорил: – Катя, я тоже стихи пишу. Ей-богу.
Девушка глядела на него пристально, но так как смотрела белыми глазами, словно пустыми, то трудно было узнать, что говорят они.
– Конечно, не так, как ваш Блок. Я вам когда-нибудь прочту, а вы мне скажете, нравится ли.
Девушка вскочила и убежала, но скоро вернулась с тетрадкой и подсунула ее Зыбину.
Зыбин уставился на нее:
– В чем дело? – А девушка уже держала в руках чернильницу и ручку с пером.
Зыбин сидел, грыз семечки и стихи переписывал; ночью в эту тетрадку девушка вложила четыре свежих цветка и придавила ее двумя томиками Блока.
Новый знакомый Тихоходова вернулся из Нижнего с деньгами, с письмом от брата: «Советую за границу. Пшеница нынче прекрасная. Целую. Писать некогда: молотилка сломалась. И за границей люди живут. Твой Петр» и с двумя паспортами.
– Только не за границу, – сказал Зыбин, а помолчав, добавил: – Не из-за Люси, не думай.
Тихоходов молчаливо кивнул головой. Решили, что надо в Крым ехать: сперва Зыбин и Тихоходов, а потом уж поедут, когда все будет улажено, Дуня и Зина с Вадимом и с ними новый знакомый.
– Сперва мы вдвоем… – говорил Зыбин. – Мало ли что случиться может?.. Зачем же их в грязную историю путать?
В день отъезда Тихоходов, не переставая, вспоминал о Прохоре; стоял он пред его глазами, как живой, и не то звал к себе, улыбаясь приветливо, не то укоризненно качал головой, словно осуждал, – и думал Тихоходов: «Прохор, Прохор… Как же так, а?..»
Только до Харькова доехали.
II
Господин Остроумов Сергей Сергеевич, черненький, маленький человечек, из самого Иркутска шел за Тихоходовым.
В Иркутске, на Малой Блиновской, он затянул первую петлю: нюх у него был удивительный; при этом ои отличался поразительной заносчивостью, особого рода гордостью и ни в коем случае не хотел делиться с кем-нибудь своей находкой, потом сам собственными средствами и силами обхаживал Тихоходова: то терял его из виду, то вновь находил.
Чуть-чуть смутил его Прохор, из Челябинска повернувший назад. Некоторое время Остроумов раздумывал: за кем ехать, но, обдумав, взвесив все за и против, решил, что вся суть в Тихоходове, а Прохор – это так себе, придаток. Так как был человеком остроумным, независимо от фамилии, то, проследив впервые Тихоходова в Иркутске, на Малой Блиновской, даже пошутил:
– Первый блин, и не комом.
В Вятке чуть было совсем не потерял Тихоходова из виду. В Вятке Тихоходов вошел в парикмахерскую, а против парикмахерской была пивная лавка. Господин Остроумов решил – сяду у окошка и буду поглядывать, – а день был душный, грозой пахло, и очень уж хотелось глотнуть холодного пива: выпил он первую бутылку почти залпом, понадеявшись на себя, а холодное крепкое пиво ударило в голову.
Сергей Сергеевич Остроумов задремал, мухи жужжали вокруг, в пивной пахло кислым, в окно духота, как пар, валила, и трудно было держать глаза открытыми – на миг опустил он веки, а уж опустив, не смог побороть дремоту – и прозевал Тихоходова.
Потом бегал по Вятке, как ошалелый, во все углы заглядывал, повсюду шарил; на вокзале шесть битых часов проторчал – да все напрасно.
– Куда ж теперь? Куда ж? – И вдохновенно, безотчетно решил: – В Москву. – А так как был высокого мнения о своем вдохновении и считал это даром, свыше ниспосланным, то, не колеблясь больше, поехал в Москву.
В Москве в первый день ничего не успел, на второй кое-что нащупал, а на шестой уже снова почувствовал себя хозяином и стал медлить: медлил, как медлит иногда охотник, с ног до головы ушедший в охоту, но нарочно оттягивающий счастливую минуту, а когда, следя за Тихоходовым, проследил вдруг и другого – Зыбина – вдвойне загорелся, похвалил себя и на радостях вечером пошел в «Аквариум». Аплодировал и жонглерам, и певицам, и рассказчикам, даже и кинематографу, когда Макс Линдер тонул в воде и тещу за собой тащил; поволновался, когда на экране граф Сальватори у ног своей жены плакал и прощения просил, а потом выпил бутылку лимонада и смирно пошел домой, по дороге заглядывая проституткам под шляпки, и, когда те останавливали его, фыркал, будто негодуя.
Следующие дни был начеку: не пил, не позволял себе никаких излишеств, на Курском вокзале он одновременно сел в поезд с Зыбиным и Тихоходовым; когда купил билет и убедился, что и у тех билеты на руках, спокойно вошел в парикмахерское отделение, побрился, вдоволь велел себя надушить, пробор сделать, вежеталем волосы побрызгать; у входа купил цветочек, засунул его в петлицу и, сверкая зубами и пробором, свежий и бодрый, сел в вагон, неторопливо занял свое место, с решением следить долго, авось на такое наткнется, что даже и представить себе трудно.
Но уже в Харькове не стерпел, не выдержал и налетел, точно с цепи сорвался: суетился, вертелся, каблук о каблук ударял, болтал без умолку, волосы ерошил, забыв о новеньком проборе; в дежурной жандармской комнате украдкой выдернул из петлички цветочек, растер его незаметно ногой и притих.
В небольшой комнате, где жарко дышали жандармы, Тихоходов отвернулся к окну и молчал упорно, не отвечая ни на один вопрос, только раз ответил, когда жандармский офицер сказал:
– Не понимаю я вас: с высшим образованием человек, а бегаете.
– Такая уж моя фамилия.
– Не понимаю.
Дмитрий Дмитриевич поглядел на офицера и раздельно сказал:
– Ти-хо-хо-дов. – И нельзя было понять: издевается ли он или говорит серьезно.
За столом сидел Зыбин, зажав между ног свою трость – желтую с зеленым набалдашником – и все старался поймать взгляд Тихоходова и шепнуть ему бодрое, ласковое:
– Не унывай, милый. – И сказать ему, близкому, что не за себя страшно и больно, а больно и страшно за него и за тех, кто остались.
Когда их уводили из комнаты, Зыбин изо всей силы, как некогда в Париже в день своего отъезда, стукнул тростью о пол.
Один из жандармов повысил голос:
– Не стучать!
– Убирайтесь, – спокойно ответил Зыбин, а в коридоре долго кричал Тихоходову: – Митя, мы еще построим! Слышишь! Слышишь!
Тихоходов молчал; шел и не оборачивался. Но когда на улице извозчик с Зыбиным и с двумя жандармами свернул влево, а извозчик Тихоходова, по приказанию ротмистра, взял вправо, Тихоходов вдруг поднялся и, упираясь руками в плечи жандармов, во весь голос крикнул:
– Двадцать два виадука! Двадцать два!..
Жандармы потянули его вниз и усадили; Тихоходов низко надвинул себе на лоб шляпу и спрятал глаза и внезапно углубившиеся темные круги.
III
Об аресте Зыбина и Тихоходова мы узнали на третий день: пришли с обыском в домик учителя словесности, все перерыли, всюду шарили.
Старик-учитель кричал:
– Я уеду за границу! Порядочным людям не дают спокойно жить!.. Это не страна, а Патагония!
Дуня заперлась наверху – долго не впускала к себе; когда вошли к ней, сказала:
– Берите и меня. Мне все равно не для чего жить.
Ушла полиция. Дуня спустилась в сад, открыла калитку и вышла на улицу; вернулась она поздно, почти на рассвете. Я не знаю, где она была, как она провела эти долгие часы, но помню: от нее пахло вином и сигарой.
Обыскивали и в квартире Елены; Зина перешла на диван и глядела, как переворачивают ее постель, как роются в ящиках – в одном из них нашли пакет, обернутый бумажной цветной салфеткой. Зина увидала и вскрикнула:
– Отдайте! Это мои письма, – кричала она, рвала их из чужих рук и не смогла вырвать.
Мне потом Елена рассказывала:
– Она вскочила и ударила одного из них. Вот это любовь! Ведь она защищала свои письма, письма Мити, свою любовь! Не правда ли, ведь это были его письма?
Нет Зыбина, нет Тихоходова – так прошли они мимо меня – люди прохожие, но я знаю, я помню: надо так, прямо в глаза, всему!..
Урал – Апрелевка – Москва. 1915–1916
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.