Текст книги "Салон-вагон"
Автор книги: Андрей Соболь
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)
Глава одиннадцатая
I
Февраль подходил к концу, до закрытия ярмарки оставалось четыре дня: 25 февраля флаг спускался, и на 22‑е число Георгий Николаевич назначил сбор к семи утра, с тем, чтобы потом, в двенадцать часов, двинуться на Пассаж, а в этот же день Богодул торопливо готовился к отъезду. С постели поднялся он недавно, еще слабо слушались ноги, и часто кружилась голова, как будто все время стоял на высокой горе и глядел вниз – в пропасть, и еще часто забывался, теряя нить жизни, не зная, куда она заводит его, на каких поворотах покидает, но не хотел повременить с отъездом: Позняков исчез безвозвратно, Битир стал пустым местом, и на 22‑е число Богодул заказал сани; лежал у себя в номере гостиницы «Визави Пассаж», в окно с дивана смотрел, как вьется флаг на Пассаже, слегка приподнявшись, мог даже верхний ряд окон увидать, и поджидал ямщика.
В ночь с 21 на 22‑е Георгию Николаевичу не спалось: в избе духота расползлась по всем углам, из сеней от кадки с кислой капустой тянулся гнетущий запах, с вечера исправничий сын надымил махоркой, Акила кашлял нудно и хрипло, как умеют только кашлять простуженные солдаты, и ветер стучал в оконце сухим снегом, потом застучал быстрее, словно не дождавшись желанного ответа, заспешил вовсю.
Георгий Николаевич тихонько выбрался на улицу и сразу попал в снежный водоворот: стремительно, не шутя, разворачивалась вьюга, уже белым-бело было вокруг, и уже тонули грани, и только черным гигантским пальцем, прорвав снежную сеть, грозила издали заводская труба.
«Не придут», – подумал Георгий Николаевич – и на миг блеснула и обдала жаром коротенькая мысль, внезапно-радостная, внезапно выплывшая, как вдруг выплывает из холодного моря, откуда-то из неведомых, потаенных глубин одна теплая струя: «и лучше, и лучше»; коротко сверкнула она, но длинна и долга была потом расплата за нее, расплата ценой ночи в покинутом заводе, где до рассвета просидел Георгий Николаевич, – и в последнюю ночь его жизни говорил с ним только ветер, ласкал его только снежный вихрь и прощался с ним лязг исковерканной водосточной трубы.
Первым прибыл Федька Черных, ямщик не у дел, из ближней деревни Укрочки, мужик с серьгой в левом ухе, раскосый, угрюмый, про которого рассказывали, что он на своем веку лошадей пять засек начисто; принес он с собой топор и мешок, но про топор никому не сказал: веревкой зацепил его и подвесил под армяком через плечо, за ним вскоре две бабы, тоже из Укрочки; одна из них все время жаловалась, что голодна, и полуплача просила «вдовиц не забывать, штоб поровну», а Федька цыкал на нее.
Георгий Николаевич, увидав баб, велел им уйти; первая поджала губы и отошла в сторону, вторая захныкала – и обе остались, Акила сказал, что пригодятся, и Георгий Николаевич только махнул рукой.
За бабами на санях приехали два брата Синичкиных из молоканского села; как деловито, не спеша выехали из своего дома, так деловито спросили Акилу, привязав лошадь к изгороди:
– А керосину запас? У нас весь вышел.
Пешком пришел Никита – кержак, паромщик, богомольный с сумасшедшими глазами, летом он жил в Битире в шалаше у парома, на зиму перебирался к матери верст за десять от Битира; зимой и летом ходил с непокрытой головой, как и сейчас стоял без шапки: снег густо падал, а он только изредка поводил шеей.
II
К одиннадцати часам собрались всего человек восемнадцать, считая и баб; Георгий Николаевич темнел лицом и ждал, но Акила заторопил: к двенадцати часам к Пассажу должен был подойти свояк с несколькими солдатами, все вооруженные – так определенно обещал свояк. Георгий Николаевич не противоречил и сказал, что можно двинуться.
Акила сделал под козырек и крикнул:
– Бери лопаты!
Георгий Николаевич взглянул на свой пустой рукав, потом на изуродованные пальцы, пошевелил ими и, вскинув голову, зашагал – за ним остальные. Акила на ходу суетливо строил ряды и толкал баб в сторонку, исправничий сын не слушался и лез к Георгию Николаевичу: вертелся возле него, трещал и старался идти с ним в ногу, но вяз в сугробах; лопата его то соскальзывала с плеча, то вдруг подскакивала вверх.
Вьюга стихала, но на Собачьей стороне никто по дороге не попадался и никто в окнах не показывался, только за водокачкой кто-то заметил их и выскочил на улицу, а когда они подходили к Пассажу – уже по сторонам бежали за ними оторопевшие, изумленные битиричи.
Из-за вьюги перед Пассажем на площади никого не было, даже извозчики попрятались за Красными амбарами, туда же ушел и постовой полицейский, но и солдат не оказалось.
– Где же твои стрельцы? – приставал исправничий сын. – Где же твои архангелы, Акила-воин?
– Придут! – закашлялся Акила и бросился в входные двери, разливая керосин, размахивая, точно кропилом, жестянкой; исправничий сын лихорадочно жег спички, но ветер с площади на лету гасил их, и исправничий сын визжал от нетерпения; один из братьев Синичкиных вырвал у него коробок, присел на корточки и деловито раздул огонь.
Никита, другой брат Синичкин и еще некоторые выталкивали из ближних магазинов приказчиков, купцов и покупателей, остальные мчались наверх, и уже летели сверху вниз коробки, картонки, свертки. Один из нерастерявшихся купцов схватил Никиту за волосы, дернул, но с коротким стоном полетел на пол: топор Федьки Черных с размаху ударил по высокой купеческой шапке – и все кругом закружилось, забесновалось, завыло, заплакало, загалдело…
III
Снизу полыхнул огонь; взметнулся, зашипел и, крутясь, понесся к ангелочкам, к виноградным лозам.
– На площадь! – скомандовал Георгий Николаевич. – Довольно! Уж будет гореть. Довольно! На площадь!
– Дружок! Дружок! Где ты? – откуда-то послышался плачущий голос исправничьего сына.
Георгий Николаевич обернулся и, оборачиваясь, сквозь мутные клубы дыма увидел, как Федька Черных рассовывает по карманам кольца, цепочки, камни. Задыхаясь от гнева, ужаса и дыма, Георгий Николаевич бросился к Федьке – мутно, на миг проплыли за Федькиной спиной Наташа в белом платье и скитский старичок из деревни: Наташа плакала, а старичок, посмеиваясь, кивал головой.
– Гад! – крикнул Георгий Николаевич, хватая Федьку за руку. – Не смей!
Федька размахнулся…
Не поднимаясь с полу, Георгий Николаевич неторопливо протянул ноги и, уже близко почувствовав возле себя жаркое палящее дыхание огня, облегченно и радостно закрыл глаза. Федька навалился на стеклянные плоские ящики прилавка. Оттолкнув его, Акила нагнулся к Георгию Николаевичу и потащил его к выходу, а там издали заметил Акила, как, пересекая площадь, торопятся к Пассажу солдаты.
– Наши! – завопил Акила. – На подмогу пришли. Наши!
Георгий Николаевич прыгнул вниз, не разбирая ступенек, свалился, потом вскочил на ноги и с поднятой вверх рукой наперерез кинулся к солдатам; молча побежал он, только высоко-высоко занес изуродованные пальцы, словно не то в ужасе останавливал бегущих, не то призывно звал их к себе, благословляя, и, не успев даже вскрикнуть, упал – упал боком, на пустой рукав, сразу подсеченный несколькими пулями.
А за ним, мертвым, в чаду суетились люди, скрючившись под огнем, метались от одного магазина к другому и тащили и теряли на берегу гребенки, платки, пряники, кольца, куски мыла.
С верхнего этажа полз вниз исправничий сын на четвереньках, задом наперед, обжигая себе руки, и плачуще звал своего дружка, мудреца, у кого одно лицо со святым Георгием.
Гудел, бухал и разливался по Битиру набат. Глядя на зарево с крыльца дома Мамашева, пугливо шамкала бабушка Таисия:
– Ну уж… пышет-то как! – И крестилась; крестилась и Танюша, тут же стоя рядом.
И в тот миг, когда Георгий Николаевич спешил к солдатам, Богодул поднялся с дивана: он спал, но разбудили его глухой гул и путаные крики за дверью; проснувшись, прежде всего увидал за окном клубы дыма, и, как сон страшный, навек незабываемый, прошли перед его глазами белая площадь, посередине черное пальто Георгия Николаевича с пустым, болтающимся на ходу рукавом, серая груда торопящихся солдат и огненный короткий разрыв пуль.
Беспомощно-дико озираясь вокруг, Богодул попятился назад.
IV
А через несколько дней он, приехав отдохнуть к сестре в Петербург, выйдя из вагона, покинув Николаевский вокзал, увидел опять и белую площадь, и серые ряды солдат, и много-много черных пальто, бегущих им навстречу, и – как тогда в Битире – не знал, бредит ли он или это явь, ставшая бредом, и, как тогда, беспомощно-дико прижался к углу Литейного и Невского.
Бред продолжался.
Москва – Коктебель – Одесса. 1918–1920
Рассказы
Люди прохожие
Глава перваяI
Недавно так, мимоходом, проездом из Оренбурга в Крым, заглянул я к своей матери; несколько лет мы не видались.
Одновременно смеясь и плача, радуясь и тревожась, говорила она мне ласковые и несуразные слова, как всегда после долгой разлуки говорят все матери каким бы то ни было сыновьям: и послушным, и непослушным.
– Когда же ты наконец угомонишься? Бродяга ты мой милый! Пора уже, годы такие… Надо начать жить, как все, а ты, как бродяга: ни угла, ни крыши. Милый ты мой бродяга!.. – И все на двери поглядывала, не подслушивают ли.
Годы такие? Правда: на днях тридцать второй год потянулся, хотя по виду никто не поверит. Причина простая: у меня бритое лицо, вьющиеся волосы, густые; я небольшого роста, худощавый, а когда на улице лужи и с тротуара все люди переходят на мостовую по доскам – я перепрыгиваю. Кроме того, я люблю разговаривать с гимназистками, с разносчиками газет, с полотерами, с торговками, особенно с теми, кто торгует мочеными яблоками, с мелкими почтово-телеграфными чиновниками. Люблю подолгу сидеть в харчевнях, где над залитой щами скатертью надпись: «Просят неприличными словами не выражаться» и где какой-нибудь мочального цвета старикашка уговаривает сообща побродить по Нижегородской губернии и поглядеть на Святояр.
И я слушаю его, уже вижу Святояр, его берега, слышу шум его вод и соглашаюсь с рассказчиком точно так же, как на следующий день соглашаюсь с замызганным мальчуганом, что на «рупь» можно купить все сокровища мира.
И не люблю серьезных разговоров с помощниками присяжных поверенных, с курсистками, с журналистами.
А дома, у себя в комнате, где меня никто не видит и никто не слышит, я уже не прячу боль свою… но не надо, не надо об этом – о боли, о тоске и о прочих вещах.
Вот так: бродяга я.
Правда, бывают различные бродяги: одни всю свою жизнь проводят в четырех стенах своего дома, но и всю жизнь завидуют тем, кто бродит за стеной, а есть и такие, кто дни и ночи в пути, а, заглядывая в чужие окна, мечтают об отдыхе.
Но есть и третьи – люди прохожие: они и по ту сторону стены, и чужие окна им всегда чужие, но знают ли они – есть ли у них дорожки?
Если бы я мог ответить.
II
В декабрьскую морозную ночь мы встречали Новый год.
Утром приехал посланный из комитета: первого января я и он должны были уехать. День я провел за упаковкой оружия, а за окном снег кружился, и он мешал мне быть важным и серьезным, как полагалось конспиратору.
Но как чудесно и как весело этот же самый снег бил в лицо, когда мы все (нас было шестеро) ушли в предместье и возле какого-то заколоченного дома ждали двенадцатого удара часов, и помню, последний удар совпал с моим отчаянным криком: «Да здравствует…»
За этот крик я получил нагоняй от комитетчика, но зато «товарищ Дина» очень мило улыбнулась мне и даже пожала руку, а ее рука мне всегда казалась самой красивой из всех существующих женских рук.
Возможно, я был не прав, но кто из нас не ошибался в девятнадцать лет?
Растаял двенадцатый удар, потонул в снегу, притаился в белых ветвях ближней рощи, спрятался в щелях покинутого, заколоченного дома – мы на миг замолчали, а потом сразу все заговорили и смеялись, и петь пробовали. И комитетчик небольшую речь сочинил, и в снежки играли и даже с большим увлечением, и как вкусно я влепил комитетчику в нос мягкий, пухлый, словно взбитые сливки, ком снега; потом отряхивались, потом снова гнались друг за другом, я барахтался в снегу, Дина поднимала меня, и ей я несколько раз тихо говорил:
– Товарищ Дина, я завтра уезжаю. – И еще тише: – Неужели мы никогда не увидимся? Товарищ Дина… Товарищ Дина…
А утром первого января я уже сидел в тюрьме, и меня допрашивал жандармский полковник и улыбался: день был яркий, солнечный, и все кругом улыбалось, даже решетки тюремной конторы, даже портфель полковника с золотой монограммой.
Точно так же некоторое время спустя в зале военного суда улыбались секретарь и председатель – старый генерал с фиолетовым носом, – без сомнения, не нарочно – день был такой солнечный.
В этом году стояла на редкость красивая зима, вся тонко-пушистая, вся солнечная, и даже я, отгороженный стеной, знающий ее по намекам, улыбался.
Конечно, вскоре я перестал. Плакал ли я? Нет, слез я не припомню, но улыбки не было: было молчание, была жуть, и день за днем таяла надежда, сперва такая огромная, такая живая, а потом – комочек, как вот те детские воздушные шары, что, посапывая, съеживаются.
На Амуре, между сопками, далеко от человеческого жилья, поднимая лопатой мокрые комья грязной земли, я научился молчать и там же, подталкивая вагонетку или тачку, я понял всю тьму двух простых слов: нет пути. А ведь вдали синел Амур, за ним голубели высокие-высокие горы, что манят к себе, зовут к себе и обещают, – горы, что клянутся верхушками своими показать новые дороги и дать новые встречи, и сбоку так свободно, так трепетно-свободно раскидывался бескрайний горизонт.
После работы нас загоняли в дырявые палатки; иногда ночью я вставал, осторожно нащупывал в парусине отверстие и льнул к нему, и видел далекое небо и далекие звезды, и смутно я думал тогда: «Далекие… Далекие… Боже!.. Если я когда-нибудь выйду на волю… Я хочу быть тоже далеким… Далеким…» и днем, снова и снова силой непобедимой прикованный душой и глазами к горам дальним и к синеве уходящего горизонта, а другой силой, тоже почти непобедимой, прикованный к месту, я укреплял свои смутные мысли: «Далеким… Далеким… Никто меня не свяжет, ничто!..»
С Амура нас увезли в Забайкалье: там жизнь в стенах, а каждая стена – скорбный и темный тупик, но мимо, мимо!
И пришел день, когда я смог свободно запрокинуть голову, чтобы поглядеть, куда уходит небо: пришел день, когда я узнал свободный путь и смог близко подойти к горам.
И вот, я человек прохожий.
III
Рано утром вышел из своей квартиры Михаил Ксенофонтович Зыбин. Париж только что просыпался.
Шел он по тротуару и одно за другим припоминал слова, только что написанные им и оставленные Люсе: «Знаешь, Люся, ты не особенно-то огорчайся и не старайся найти меня, все равно не найдешь. Хотел было попрощаться с тобой, по-настоящему, сказать тебе, а не письмо оставить, но что я могу сказать, кроме одного: ухожу? Так вот лучше письмом, поменьше лишних слов. Прощай, Люся».
Письмо он ночью написал, а когда чуть посветлело, на цыпочках вошел в комнату Люси, издали поглядел на нее и смутно уловил одну косу ее, упавшую с подушки, и руку поверх одеяла, постоял немного и с письмом потянулся к столу, где стоял чайный стакан с фиалками. Задел фиалки, пуговицей на рукаве пиджака звякнул о стакан и смутился:
– Проснется!
Подождал, послушал, тихо было – и пошел к двери. Три-четыре шага всего до дверей, а идя, вспомнил, как он Люсе купил вчера первые фиалки и как Люся потом на кухне мыла стакан под краном и ей казалось, что стакан пахнет чаем, а потому и фиалки потеряют свой весенний запах:
– Ведь весна идет, а тут тебе чай.
У дверей Михаил Ксенофонтович еще раз оглянулся; заметил, как из-под одеяла выскользнула нога Люси, вернулся, надвинул одеяло и покраснел – так с краской в лице и вышел он из дому.
За углом перешел улицу и направился к булочной, но вовремя спохватился и опять покраснел, но так, что даже уши загорелись, и тут же ругнул себя:
– Идиот! – И на пятой, на шестой улице все еще ругал себя: – Дурень ты, дурень! По привычке потянуло тебя к круасанам. Какой же ты путешественник, если в первый же день, как кляча, прешь в привычные места?
Ругал он себя и думал: «Сегодня Люся сама пойдет за круасанами. Купит три штуки вместо обычных шести. И завтра сама пойдет, и послезавтра. На утренние лекции ее никто не будет провожать. Люся, а Люся, а кто для тебя будет переводить с немецкого?»
Проходивший мимо рабочий-француз в кепке удивленно обернулся, когда неподалеку от него остановился грузный, высокий мужчина в мягкой шляпе и изо всей силы ударил тростью по тротуару, и не ограничился одним ударом, а еще (неизвестно кому и чему) крикнул во весь голос (и черт его знает, на каком языке) какое-то слово.
Долго глядел француз в спортсменской кепке, как Зыбин шел по тротуару и тростью стучал; глядел, удивлялся, даже негодовал, потом исчез в воротах фабрики – таких же пасмурных, как он сам.
Только на вокзале Зыбин успокоился. Поезд выплыл из-под стеклянной крыши дебаркадера, тогда Зыбин стал у окна, снял шляпу, в последний раз взглянул на Париж и крикнул:
– Эх, Люся, Люся!.. – Усмехнулся, стянул с себя пальто; как подушку, сунул его в угол скамьи и лег. – Едем. Что ж, родина-мать, встречай блудного сына.
Так, в первый весенний день вышел Зыбин из своей квартиры в Париже незаметно и тихо, как он всегда отовсюду уходил – и из ссылки, и с Афона, и от погони стражников после крестьянских беспорядков, и от молокан в Саратовской губернии, и от босяков Одесского порта, и от жуликов без родины Марсельского порта, где рукой подать от малайца до шведа и от китайца до негра, от рыбаков в Белом море и от бурятов в раздольных, широких, как гладь морская, бурятских степях.
Вышел из своей квартиры и поехал – едет грузный, с головой круглой, как глобус, остриженный почти догола, порой неуклюжий, до смешного неловкий, в костюме нелепого цвета (смесь хаки и электрик) и покроя, в обуви странной, точно какой-то неведомой эпохи: сбоку посмотришь – сандалии; прямо взглянешь – туфли; посмотришь с третьей стороны – ни то, ни другое.
И с тростью; не расстается он с нею, да и трость чудная, словно нездешняя, как весь он сам часто кажется нездешним: желтая, а набалдашник зеленый – подарок одного американца. С этим американцем познакомился он в Харбине, а из Харбина уехал уже вместе с ним в Кяхту; в Кяхте прожил с ним две недели; американец умолял поехать с ним в Америку и руки жал крепко:
– Я вас там золотом с головы до ног покрою. Вы – уникум. Вы… – И не находил слов, а Зыбин смеялся:
– Чудак вы, я вас очень полюбил, но мне в Америку не хочется.
Так, с тростью налегке уехал он из Парижа.
А в тот же день, почти в тот же час, когда Зыбин уезжал из Парижа, на другом конце земли, в Иркутске, в поезд садился самый лучший и любимый друг его, Дмитрий Дмитриевич Тихоходов, бывший инженер, специалист по виадукам, только что убежавший из Якутской области.
Пять лет они друг друга не видали, на пять лет друг друга из вида потеряли – вот взяла их жизнь и разметала в разные концы, точно ветер обрывки бумаги, что порой дети любят пускать с балконов или из окон, и все же свела их: мир мал, очень мал, и жизнь любит иногда мягко пошутить, а встретились они в Москве, на Плющихе, когда майский вечерний звон сладко замирал в Новодевичьем монастыре, и вокруг Девичьего поля ватага босоногих мальчишек, звонких и юрких, как солнечные зайчики, пылила вовсю.
IV
Третьего дня девушка с ясными глазами и с такой же ясной улыбкой говорила со мной. Я шутил, смеялся, смеялась и она, но так искренно и легко, как могут только девушки смеяться в те дни, когда тает снег и первые лучи блестят по-весеннему, по-молодому.
Потом я провожал ее, уже вечерело; в Летнем саду дрожали сумерки, а на Троицком мосту зажглись огни, какие-то нездешние – воздушные, таинственные огни Троицкого моста.
Мы замолчали, точно к тайному прислушивались, как это всегда бывает при переходе дня в вечер, а у дверей своего дома она спросила:
– Почему вы всегда, всегда под какой-то маской?
Мне кажется, я бы ей ответил, но она улыбнулась, и я промолчал.
Вчера я опять встретился с нею – синела мечеть на Каменноостровском, на мосту дождь стучал, и девушка говорила мне:
– Я думала о вас.
– Расскажите.
– Я лучше напишу.
И вот я читаю ее письмо, меня никто не видит, поэтому я читаю внимательно, а не пробегая глазами по бумаге, как делаю это при посторонних, даже если письмо волнует меня.
Милая девушка, ты ошибаешься: ты пишешь о какой-то правде моей, которую я упорно скрываю, о любви моей к людям, о боли моей за людей, и будто любовь эту и боль эту я таю, и нарочно прохожу мимо людей, и если останавливаюсь, то потом зло смеюсь над собой, а смеясь, благословляю людей. Милая девушка, я никого не люблю – и это страшно.
Я знаю одно только: я вода бегущая. Или, быть может, слишком люблю людей? Но это еще страшнее.
Но ты не знаешь, ты не знаешь, как сладостно заглядывать в чужие души, с мучительным восторгом выискивать затаенные, темные углы и, находя, всегда уходить – так говорю я девушке, но она не слышит этого.
Я не знаю, какой ответ ей дам (она просит ответить), но одно я знаю: читая мое письмо, она уже не будет улыбаться, а вечером постараюсь с ней встретиться: я хочу, мне нужно знать, какая она без улыбки. И опять я подойду к чужой душе, опять буду толкать, глядеть, как она трепещет, как она бьется; буду пугать и отталкивать, располагать к себе и отбрасывать, нежить и смущать – и снова отойду.
Сегодня я хочу увидеть ее встревоженной и смутной, а сейчас я вспоминаю слова одного человека – этого человека я встретил на миг, а запомнил на всю жизнь; расстался я с ним равнодушно, но в тот же вечер я бродил по улицам и искал его. Я знаю: я его никогда не найду, но я ищу и жду его.
Это была случайная встреча три года тому назад в ночном притоне, где-то на задворках столицы: десять ступенек вниз, точно в погреб, слякоть на стенах – и пьяный воздух, пьяные лица, пьяные речи. Трезвыми были только он, я и хозяин Аггей Петрович, человек-лягушка: юркий, маленький, подпрыгивающий, серый и слизкий.
Аггей усадил нас за одним столом: подпрыгнул к нам, соединил нас и так подмигнул нам, словно говорил:
– Нечего меня обманывать, я все понимаю, у меня верный глаз. Без ошибки.
Ошибки не было.
Так мы встретились. Ночь скоро прошла, посветлело; зашумел двор, и мы расстались, только потому мы и смогли говорить без скобок, – и этот человек, по виду мелкий мастеровой, по движениям и жестам барин, прощаясь, сказал мне:
– Проще, проще надо подходить к людям.
– А как это делается? – спросил я.
– Да так, милый друг: подходить без всякого желания что-нибудь взять от них.
– И ничего не давать?
– Да что вы! Давать, давать!
Пусть дает, кто может, – я не хочу. Или – не могу?
Скоро придет новый город, придут новые люди, новые встречи – зачем я тянусь к ним? А небо будет такое же, как сейчас: далекое, всегда далекое.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.