Текст книги "Салон-вагон"
Автор книги: Андрей Соболь
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)
Работник – третий – одноглазый и колченогий, который вроде сторожа и бездельничает в отсутствии Моисея Давыдовича, днем спит, а под вечер на завалинке у ворот пиликает на гармонии и сам себе подпевает тоненьким бабьим голоском. Играет он всегда одну и ту же песню, тягучую, словно густым клеем обмазанную, и длинную-предлинную, от этой песни у Муси во рту сохнет и руки виснут вяло, но попросить перестать не решается: знает и видит она, что скучно ему, безобразному, с кем ни одна девушка из села даже переглянуться не хочет, – и ждет тоскливо, когда он замолчит.
Не дождавшись, уходит к Урче – Урча шомонит вкрадчиво, заманить хочет, заманить, обмануть и насмеяться, как вот в книжке, присланной Моней из Иркутска, человек один, по имени Печорин, насмеялся над бледной, большеглазой княжной.
За Урчей вьется дымок длинной спиралью, как на детских рисунках: это сахалинец костер разложил, к печеру ужин готовит для себя и для Фефки, которого он, одинокий, любит, как сына.
Муся долго и внимательно следит за синим дымком, и синий дымок напоминает о девушке, бросившей отца, заимку, Урчу – все, все – и бежавшей с проезжим чиновником далеко, далеко, в Россию.
И еще раз рассказывает дымок о том, как за несколько часов до бегства девушка купалась и целовала Мусю, полуплача, полусмеясь:
– Мусенька! Ой, как хорошо! И люблю же я тебя, Мусенька!
И не знала Муся, почему девушка такая радостная и возбужденная, а на следующий день сахалинец бегал по селу без шапки, плакал и проклинал дочь.
За что? Ведь радовалась она – значит, хорошо ей было. Полюбила – вот и ушла с тем, кого любила. Так всегда бывает: он приходит со стороны, никто его не знает, но та, которая с ним потом уходит, сразу догадывается, кто пришел, и знает, что только для нее пришел.
– А я? – Муся вскакивает, прикладывает ладони к внезапно запылавшему лицу: почему так душно стало? Глаза невольно закрываются… и бежит Муся стремглав от вкрадчивого шепота Урчи, бежит домой, торопится, словно спасается, а мысль одна, как тот синий дымок за рекой, все вьется да вьется:
– И я убегу! И я убегу!
Золотой августовский день давно уже золото свое на ночь укрыл мягкими, темно-густыми складками вечера, только на краю неба последняя полоска не то забыта, не то нарочно оставлена для памяти.
Муся с крыльца прямо бежит к лесенке, к себе в комнату, но по дороге ее останавливает стряпуха, круглая баба с двойным подбородком, и спрашивает, что к ужину подавать, Муся машет обеими руками:
– Ничего не надо! Уйди! Уйди! – И, обхватив перила, прижимается к ним грудью и плачет.
Скрепит ветхая лесенка.
VIII
А на следующий день с ближайшей станции, что верст за сто от села, приезжает Моня и не один – с ним два господина.
Один из них высокий, худой, с длинным носом и тонко поджатыми губами; лицо его не то серое, не то желтое, какого-то неопределенного цвета, как и волосы его гладкие и редкие с пролысинами на висках, товарищ его плечист, низкоросл и крепок, как кедровый орешек.
Медленно слезая с телеги, высокий долго и сухо кашляет и, поднимаясь на крыльцо, ноги волочит, а маленький, еще на ходу спрыгнув, сбивает с себя пыль, скороговоркой произносит:
– Доехали князья. Теперь бы квасу попить. – И узенькими зелеными в точечках глазками шарит по сторонам.
Пока оба умываются, а стряпуха наскоро к столу готовит, Моня идет в мезонинчик, к Мусе, объяснить и рассказать, кого он привез.
Моня возбужден, говорит быстро, да и Муся слегка взволнована неожиданным приездом неизвестных гостей, даже встревожена: видела она их из окна, не похожи на обычных посетителей – но с виду спокойна.
– Мусенька, ты будь к ним внимательна. Эти люди непростые. Политические ссыльные, понимаешь? Ну, такие, которые за свободу борются. Очень долго Сидели в Москве в тюрьме. Теперь они назначены в нашу волость. Я хлопотал в Иркутске, чтоб им позволили без конвоя поехать и в нашем селе остаться. А то в какую-то деревню хотели послать. Удивительные люди, Мусенька. Особенно высокий, Шустер. Вот ты увидишь – замечательный человек. Таких редко встретишь. Хорошо, если б они могли жить у нас. Особенно Шустер. Ему нужно отдохнуть, он больной. Это тюрьма на него повлияла. Сусликов где-нибудь сам устроится. У нас ведь есть лишняя комната, не стеснят.
– А что папа скажет? – робко перебивает Муся.
– С отцом я потом поговорю, когда он вернется. А ты пока приготовь комнату. И знаешь, Мусенька, я за тебя рад. Ты ведь читаешь, училась – и Шустер теперь тебе во многом поможет. Замечательный человек! Жаль только, что он ненадолго сюда.
– Ненадолго? Почему? – опять робко и тихо спрашивает Муся.
– Ты глупая, – смеется Моня. – Ты что думаешь, он тут всю свою жизнь проживет, как Донька или Зяма? Он нужен в России. Его там ждут не дождутся. Отдохнет, поживет немного и…
Моня нагибается к Мусе и шепчет, оглядываясь:
– Удерет! Ничего не понимаешь? Ну, ладно, потом поймешь. А теперь я иду к ним! И ты приходи, только скорей!
Нерешительно спускается Муся вниз, подолгу стоит на каждой ступени, прислушивается к чужим, новым голосам, а входя в столовую, розовеет от смущения – и тогда яснее, отчетливее проступают на ее лице веснушки – маленькие, золотые крупинки.
Прячась за самоваром, Муся следит за гостями: Шустер, прямо поставив худые острые колена, досадливо ковыряет вилкой, а Сусликов ест торопливо, низко клонит к тарелке стриженную бобриком голову, точно клюет; на упругом затылке мелко выскакивают капельки пота; сбоку Мусе видно, как смешно шевелится его круглый, чуть вздернутый нос.
«Он добрый, – думает Муся. – А этот… – Она украдкой глядит на Шустера. – Нет, этот недобрый».
Они оба молчат: Сусликов занят едой, а у Шустера после тряски по пыльной дороге нестерпимо ноет в боку – и говорит один только Моня.
– Да, товарищи, у нас вы отдохнете. Вот увидите. Надо вам сказать, что наша семья не совсем обычная еврейская семья. Дед мой из России, но отец уже здесь родился. Так что сибиряк чистокровный. Где он только не бывал: и в Цицикаре, и в Кяхте, и к хунхузам ездил за Малый Хинган. Очень энергичный человек. Поразительно сильный. С лошади может дней семь не слезать. Когда был помоложе – один на медведя шел, честное слово. Прекрасно стреляет. О том, что он еврей, он вспоминает только зимой и то по субботам, да и в Пасху. В остальное время, по-моему, он совершенно забывает о своем еврействе. Странно, не правда ли? Ведь мы так привыкли к религиозному фанатизму. А братья все в отца пошли: охотники, мускулы, лошади и прочее такое.
– А барышня? – поднимает Сусликов голову и добродушно, но хитро поглядывает да Мусю. Муся еще глубже прячется и за самоваром тихо смеется. Сусликов, скосив глаза, видит, как она смеется, как дрожат завитки ее белокурых волос, и по-приятельски подмигивает, а Моня продолжает:
– Жаль только, что они очень неинтеллигентные. Два младших братца даже еле читают. На моей семье можно убедиться, что евреи могут быть не только факторами или лавочниками. Конечно, если только поставить их в нормальные условия. Еврейская масса, по-моему, должна стать такой, как моя семья, – крепкой, сильной, и раствориться в общей среде или исчезнуть совсем. Не правда ли, Шустер?
– Да, – кисло морщится Шустер и держится за бок, и видно, что ему безмерно все надоело: и Моня, и рассуждения его длинные, и неведомые ему евреи-охотники, и желтый луг за окном, и даже белокурая девушка в ситцевом платье с зелеными подковками, с которой Сусликов переглядывается.
А Моня, ободренный его сухим, коротким «да», не унимается.
– Один брат мой мальчишкой удрал из дома. Теперь он в России. И знаете, кем он там? Борец! Честное слово. Выступает в цирках, а в афишах о нем пишут: сибирский чемпион Григорий Бурятов, победитель африканского героя Хабибулы. Это удивительно, но чудесно. Отец о нем слышать не может. А я отцу говорю: старик, ты должен радоваться, это первый еврей, который всех кладет на обе лопатки. Ведь, между нами говоря, евреи не особенно-то храбрые. Не правда ли? У меня тут как раз имеется последняя афишка. Хотите, я ее вам покажу?
– Потом, – кривится Шустер и обнажает мертвенно-бледные десны.
Слушает Муся и понять не может, для чего обо всем этом рассказывает Моня: никому об этом не надо знать и неинтересно, мало ли у кого какие дети и не все ли равно, кто за Хинган ездил, разве так трудно туда пробраться? Все пробираются.
Мусе неловко и тягостно за брата, но не знает, как перебить его, к тому же еще этот маленький глаз с нее не спускает и все посмеивается. Над кем: над нею или над Моней? Хоть бы он догадался и встал. Господи, встает! Вот умный, вот добрый!..
– Женя, ты бы прилег, – обращается Сусликов к Шустеру, а глядит на Мусю и смешно приподнимает брови, как бы спрашивает: не правда ли, я разумно поступаю?
Моня уводит Шустера; теперь Мусе легче: можно не прятаться за самоваром.
– Ага, наконец-то показались! – говорит Сусликов и подходит к ней. – Вас как зовут?
– Муся. А вас?
– Вася, – серьезно, в тон отвечает ей Сусликов и щурится, а лицо у него круглое, сытое, веселое; белокурые усики топорщатся смешно.
«Вася… Кот-Васька», – думает Муся и смеется; а на душе странная тревога, как бывает тревожно в лесу, когда вдруг знакомую тропинку пересекает другая – чужая, а знакомая пропадает.
IX
Последние летние дни коротки, но все еще залиты солнцем, но все еще небо ясно, как глаза младенца, по утрам туман на гольцах гуще, край тайги темнее, к вечеру под старыми вязами увеличивается небольшая кучка опавших листьев – и только это и напоминает, что осень близко.
И торопится Сусликов воспользоваться оставшимся концом лета: он уже успел подружиться со всеми: и с Донькой, и с Зямой, и с Фефкой, который прежде всего звал его за Урчу, к сахалинцу, у Женьки Косача, вернувшегося из тайги с Моисеем Давыдовичем, он сумел все разузнать про каторгу и про одного старого народовольца, с кем, оказывается, Женька Косач сидел в одной камере и из одной миски ел баланду, и даже с молчаливым Иосифом ночи две в лесу и на болоте провел, и сам старик нередко беседует с ним и еще вчера снова пообещал весной, как только снег побуреет, взять его с собой в тайгу.
А с девушкой – они приятели уже с первого дня.
Мусе легко и просто с Сусликовым, и видит Сусликов, что Муся любит бывать с ним и говорить, и о многом расспрашивает: о городах, о России, о том, что делают девушки в России и как они живут, но как только речь заходит о Шустере, Муся упорно молчит. А Сусликов знает, что по вечерам Шустер поднимается к ней наверх и подолгу сидит там; возвращаясь от Муси – Сусликов и Шустер спят в одной комнате – он ложится и молчит, ни слова о Мусе, как и Муся о нем.
Днем их не видать вместе, днем Шустер не вылезает из комнаты: леса он не любит, у реки он не переносит шума воды, а в селе ему все противно – и люди, и избы, и ребятишки.
– Но ведь это же те, с кем ты, господин социалист-революционер, хочешь новую жизнь строить, – злится иногда Сусликов. – Так приглядись к ним, к настоящим. Ведь все время ты бумажными мужичками орудовал.
Но у Шустера равнодушное лицо, как будто не ему говорят, и даже в ногах, протянутых вдоль кровати, невозмутимое равнодушие – и Сусликов, крепко выругавшись, уходит и ищет Мусю:
– Муся! Муся!
– Я тут! – раздается негромко за оградой, у пихты, и между зелеными мохнатыми ветками мелькают светлые рукава, точно белая птица запуталась и забилась в острых иглах.
Под пихтой дерновая скамья; летом она вся в зелени, трава через край бьет, а теперь трава покоробилась, съежилась, как после пожара. Сусликов идет к скамье, и, все еще злясь, говорит на ходу:
– Ну его к черту! Я его когда-нибудь поколочу. Какая-то долговязая дохлая колода. Не могу видеть, как он с утра до вечера валяется в постели. Никак его, сухопарого, не вытащишь. Муся, хоть бы вы повлияли на него. Постараетесь, милая?
Муся молчит, а Сусликов исподтишка следит за нею: под глазами у нее темные круги, раньше их не было, и подбородок заострился.
– Опять этот гнилой ей спать не давал, – думает Сусликов. – Девушка милая, что он от тебя хочет? – А вслух произносит, не то невольно, не то нарочно, чтоб посмотреть, как это подействует на Мусю: – Ведь он всегда и везде такой. В Австралию его пошли, к папуасам, он и там валяться будет, даже на кольца в носу не взглянет. Ведь я его давно знаю. Вы думаете, он что-нибудь или кого-нибудь любит? Ерунда! Себя и мысли свои книжные. А мысли эти, чтобы пустоту свою заполнять.
Муся отворачивается, мнет ветку и вдруг срывается с места и бежит – прямо по дороге, не оглядываясь, по-детски, округлив локти.
Только возле Урчи догоняет ее Сусликов.
– Муся, я больше не буду о нем. Честное слово, не буду.
И опять Муся молчит и низко опускает голову, когда Сусликов пытается заглянуть ей в глаза.
– Муся, ей-богу, я уже перестал. Муся, я уже молчу.
По Урче плывут первые холодные барашки, но все еще Урча по-летнему ласкова и по-летнему тиха. Последней летней дремью застлало таволожник; скоро дрему сменит неспокойный осенний сон, а пока еще мирно серебрится паутина и тянется от куста к кусту, под ветками неторопливо пробирается кобчик, за ним другой; пошуршали, словно пошушукались и условились, и вылетели.
Сусликов, полуоткрыв рот, долго следил за их полетом.
– Эх! – И грудью ложится на траву и голову подпирает ладонями. – Муся, хорошо у вас! А пугали: в Сибири страшно. Есть, конечно, и страшные места, а тут… Будто ты за пазухой голубя держишь, а он тебя греет и радует. Не уеду я отсюда. Ей-богу, останусь. Стану с вашим отцом на прииски ездить, я там пригожусь. Моисей Давыдович говорит, что я удобный и толковый. Зимой с Иосифом охотиться, подстрелю двух соболей, ведь их тут у вас много, не так ли, или парочку какого-нибудь другого зверья, из дорогих – и вот сыт и обеспечен на всю зиму. Много ли мне нужно? Я не избалован, хорошо у вас – мирно, тихо, будто в церкви. Правда?
Муся все молчит и не знает Сусликов: слушает она его или не слушает, похоже, что слушает, не отворачивается, глядит на него, а в то же время глаза ее неподвижны, словно отсутствуют.
Где, возле кого они?
– Ей-богу, останусь. По бурным рекам я уже достаточно поплавал. Правда, реки-то какие – человеческие, с жандармами, с полицейскими, но весьма опасные. Поплыву разок по тихому течению. Куда течение – туда и я. Пусть Шустер удирает, он здесь и ни к чему, вроде чернильного пятна на белой ручной скатерти. Хорошо, хорошо!.. Не буду, не буду о нем. В последний раз, честное слово!
Сусликов вскакивает и растерянно ловит руки Муси. И кричит Муся сквозь слезы:
– Неправда! Неправда!
А под вечер, когда Сусликов сидит во дворе на крыльце и, не переставая, думает о Мусе и о том, что произошло возле Урчи, Муся сзади подбегает к нему с книгой в руках; книга раскрыта на какой-то странице – и так раскрытой сует она ее Сусликову:
– Вот кто Шустер! – И скрывается в сенях.
На странице стихи; одно стихотворение отмечено красным крестиком, а в нем две строки густо подчеркнуты.
Недоумевая, читает Сусликов подчеркнутые строки:
А он, мятежный, ищет бури,
Как будто в буре есть покой.
Прочитывает и судорожно комкает потухшую папиросу.
– Вот оно как! Мятежный… Вот оно как!..
Скрипят половицы: из сеней выходит Моисей Давыдович, он в туфлях на босую ноту, в нижней рубахе, на выпуклой груди желтеют широкие подтяжки; становится рядом с Сусликовым, глядит на небо и говорит вполголоса, как бы продолжая давно начатую беседу:
– Сентябрь будет ладный, немокрый. Дай бог, дай бог. В дождь трудно турф резать.
Возле сарая изредка постукивает молоток, доносится негромкая протяжная песня – это Женька Косач чинит таратайку и поет про Байкал, про бродягу, которому захотелось пошататься по свету божьему, и про вольную, вольную волю.
X
Первого сентября Моисей Давыдович собирается опять уехать в тайгу, в последний раз, потом уж на зиму засядет дома; как полагается порядочному еврею, будет по субботам молитвы читать нараспев и покачиваться, хотя слаб в чтении и нередко псалмы путает, а до сентября всего дней семь осталось, и не знает Сусликов, как ему быть: предупредить старика или лучше после его отъезда поговорить с одним из сыновей.
Но с кем? Моню вызвать из Иркутска? Долго, да и не к чему – этот олух обрадуется и скажет: «Мусенька, ты должна гордиться, ибо…»
С кем, с кем же? И в сущности, что скажешь? Так и так, мол, в вашу мирную жизнь ворвался… Кто ворвался? Ерунда, просто гнилушка засветилась, как бывает в лесу, а девушка потянулась и решила: свет. Ну, ладно, гнилушка – так гнилушка, но девушка-то тянется. Как уберечь, как остановить? Только старик может. Сказать ему или не сказать?
Мечется Сусликов: то часами валяется на берегу Урчи, то, загоревшись внезапным желанием поработать, с колченогим дрова рубит на зиму, а колченогий только правым глазом видит, потому у него топор пляшет, и Сусликову приходится все время отскакивать, то уходит в лес и в лесу свистит, пока губы не трескаются.
Муся почти не выходит из своей комнаты, избегает Сусликова, и не знает Сусликов, на чем ему остановиться.
– К дьяволам! – вдруг иногда решает Сусликов. – Пусть идет, как идет. Ладно. Ведь все равно, рано или поздно девицу замуж выдадут. Значит… – Но тотчас же вскакивает. – Ни за что не допущу! Чтобы этому гнилому!..
И уже нетрудно самому себе сознаться, что дорога ему до бесконечного, до щемящей боли в сердце, эта девушка, все дорого и мило в ней: и веснушки ее, и косичка, от которой пахнет миндальным мылом и колодезной водой, и вопросы ее смешные, и стихи из Лермонтова, и даже полинявшие на солнце подковки ее ситцевого платья.
– Милая ты моя, чудесная, бедная жидовочка! Как бы это так объяснить тебе, что за дрянь тебе понравилась и что мятежа в ней ровно на копейку, да и то на чужую.
А дни, как назло, торопливо счет ведут и, словно нарочно, не успев зарю зажечь, гаснут за рекой, и в один из последних вечеров Сусликов, стиснув зубы, решает поговорить с Шустером.
До вечера бегает по лесу, свистит и хлещет себя по ногам гибким прутом, а когда совсем уже темно и в селе собаки третий сон видят – тихонько подходит к дому.
Дом весь притих, сквозь ставни не видать света, уснули все, только наверху, у Муси, огонек, и падает от него вниз узенькая светлая полоска, отсекает угол бани и за плетнем преломляется.
Не глядя себе под ноги – все на огонек смотря, упорно, до боли в глазах, – Сусликов идет в сени, натыкается на лесенку, садится на первую ступеньку и ждет – курит и ждет. Час ли прошел или их несколько пролетело – Сусликов не знает, но когда наверху скрипит дверь и раздаются осторожные голоса Муси и Шустера, Сусликов, волнуясь, холодея, чувствует, что ожидание было безмерным и что нет предела любви и ненависти, любви к одной и ненависти к другому, – и, не ожидая, пока Шустер сойдет, сам бежит к нему навстречу и в темноте хватает Шустера за рукав.
Шустер отшатывается и слабо вскрикивает.
– Да ты еще вдобавок трус! – пересохшими губами едва слышно говорит Сусликов: помнит, что Муся близко. – Что, испугался, думал, что кто-нибудь из братьев. Идем вниз. Идем скорее!
Шустер покорно идет за ним, но знает Сусликов, хотя и не видит, что сейчас он плечи сутулит и презрительно кривит бескровные, синие, как у утопленника, губы.
– Ты не усмехайся! Ты пока подожди!.. – бормочет Сусликов.
Шустер молчит, в комнате, не торопясь, зажигает лампу, потом вытягивается на постели, руки забрасывает за голову и обращается к Сусликову:
– Ну-с, что ты скажешь?
Кровать еще не прибрана с утра, на задней спинке висят дырявые синие носки.
– Только говори короче. Кое-что я уж знаю от Муси. Итак, тебе не нравится, что я с Мусей…
Но через несколько минут он уже на ногах и шипит со свистом, как шипят только долговязые, худые:
– Довольно! Замолчи! По какому праву ты суешься не в свои дела? Подумаешь, оберегатель семейного благополучия! Не нарушай тихого течения… Тихое течение… Ты дурак, тихий дурак. Кого это ты спасти хочешь? Ее или домашний порядок? Умник, за еврейскую девушку бояться нечего. Даже если она стихи читает и ищет героя. Умник, еврейская девушка сперва сто раз отмерит, а потом уже отрежет. Тебе за поэзию больно? Умник, я за эту поэзию теперь расплачиваюсь. Если хочешь – могу уступить тебе свои обязательства. И разговор с папашей. Знаю я наших евреев и знаю, чем это кончится: дорогой мой сын – и золотые часы в подарок. Дурак ты, тихий дурак!
До рассвета, согнувшись вдвое, сидит Сусликов на крыльце, пробует свистеть, но губы не слушаются, и мигает мокрыми ресницами.
А часа три спустя, когда уже во дворе по-утреннему шумно и хлопотливо, сверху, из мезонинчика, сходит Муся – углы рта у нее опущены, упали скорбные складки и чужими кажутся они на худеньком веснушчатом лице, – идет к отцу, на пороге его комнаты на миг останавливается, неживыми пальцами перебирает косичку – и вскоре в комнате Моисея Давыдовича раздается грохот падающего стола, звон разбиваемого кувшина, и тонко взвивается жалобный крик Муси. Вслед за этим из комнаты выбегает Моисей Давыдович и кричит хрипло, тычась в стену, точно сослепу:
– Ой! Не могу больше! Ой!
В обед Женька Косач и колченогий взапуски бросаются запрягать лошадей; колченогий выкатывает из сарая таратайку, Женька Косач покрикивает:
– Пошевеливайся, морда! Тащи сено!
Когда все готово, Женька бежит к Хаиму, в дверях останавливается, докладывает шепотком.
– Запрягли! – И, вытянув шею, почтительно-грустно заглядывает за порог, где на диване, голову прикрыв тяжелой подушкой, ничком лежит Моисей Давыдович.
Вскоре из дому выходит Шустер, в руках у него сундучок, обитый зеленой жестью, похожий на солдатский.
Не оглядываясь, Шустер лезет в таратайку, морщится, тонет в мягком сене, прямо ставит острые худые колена и, как на гвоздь, вешает на них пальто свое серенькое, в клетку, и широкополую шляпу.
Колченогий на козлах сучит вожжами, Женька Косач забегает вперед и раскрывает ворота – старую песню поют заржавленные петли, а когда вновь закрываются ворота – таратайка уже далеко в облаке мелкой, сухой пыли.
Вечером в доме темно, нигде огня нет, даже стряпуха плиты не растопила – и до поздней ночи слышит Сусликов в соседней комнате, где хранятся шкурки, Хаим, не переставая, твердит отцу:
– Отец, сядь! Отец, я прошу тебя успокойся, будь человеком. Отец, разве лучше, если бы она с тем, с русским? Отец, мы должны радоваться, что хоть тот, а не этот!..
Слышит Сусликов и улыбается жалостливо и весь дергается: не то от внезапного холодка, не то от острого запаха шкурок.
XI
Первого сентября, как решено было, рано утром выезжает в тайгу Моисей Давыдович со старшим сыном, Хаимом, и с Женькой Косачем. С ними и Сусликов.
Село еще спит, крепко заперты цветные ставни; в каком-то дворе медленно подходит к забору озябшая собака и судорожно зевает, дорогу до леса низкорослые бурятские лошади бегут рысью: оголился таволожник и без помехи веет от Урчи холодом, – а выезжая под густой навес, пофыркивают и отогреваются.
Впереди всех Моисей Давыдович; сидит он, согнувшись, в седле и безучастно глядит по сторонам, а на перепутье, где тропинки перемежаются, Хаим позади него поднимается на стременах и коротко бросает;
– Отец, влево!
Моисей Давыдович вздрагивает, выпрямляется, но минуты через две снова опускает голову и снова, согнувшись, покачивается на седле: не то дремлет, не то плачет втихомолку.
Тяжело вздохнув, Хаим забрасывает поводья за переднюю луку, лезет в карман и закуривает папиросу, толстую, как ружейная гильза.
Женька видит дымок и облизывается: прошли хорошие времена, старик нынче в горе, не угощает махоркой.
Женька свирепо сплевывает в бок, круто заворачивает, подъезжает к Сусликову, становится рядом и лошадь Сусликова треплет по гриве:
– Хорошая лошадка, настоящая кударинская. А товаришку вашему, паршивому, ребра переломать бы. – И хмуро отъезжает.
В ветках неуклюже бьется неповоротливая копалуха, последние остатки когда-то серебряной паутины сиротливо висят на сучьях. Шумит тайга. И думает Сусликов.
– Работать! Работать! И плыть по тихому течению… – И негромко насвистывает, а губы дрожат.
И тянется темная дорога, и нет ей конца и краю.
Тайнинская 1918
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.