Текст книги "Салон-вагон"
Автор книги: Андрей Соболь
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)
Всю ночь в расщелине между холмами звенели цикады – знойно, призывно, ворожа.
VII
Утром Гриша Хромой, встретив Мышку у почты, запел ей навстречу:
Я цыганский барон,
У меня тысяча жен.
Пел и ухмылялся, а Мышка побледнела и промолчала, так без кровинки на лице пришла к барону:
– Барон, зачем вы рассказали Грише Хромому о вчерашней ночи? – И ушла на качающийся балкончик и бессильно свесила голову через перила.
– Я? – вскочил барон из-за стола, опрокинув чайник и потухшую спиртовку. – Варенька! – ловил он ее за плечи. – Честное слово, не я. Я еще никого не видел. Не я, честное слово, не я. – И выбежал из комнаты, у церкви поймал Гришу Хромого!
– Как вы смели!..
– Что? – обернулся Гриша и пренебрежительно выставил нижнюю губу, как это делал в Париже один из видных эмигрантов; этому эмигранту Гриша неукоснительно подражал во всем, вплоть до походки, несмотря на свою хромоту. – Что вам угодно?
Но барон уже уходил, растерявшийся при первом окрике.
– Мы еще с вами поговорим! – кричал ему Гриша вслед.
Барон ежился и торопился; за церковью барон остановился.
– Трус я, трус! – присел на ступени и долго дергал себя за подбородок длинными, неспокойными пальцами.
На церковной площадке две русские девочки играли в куклы; одна из них, постарше, лет восьми, тоненькая, смуглая, босая, совсем лесная девочка, заметила барона; взяла она куклу под мышку и подошла к барону, остановилась неподалеку, подумала немного и спросила серьезно:
– Вы правда барон? – А другая девочка, круглая, толстая, с золотистой головой, похожая на только что распустившийся подсолнечник, бежала к ним и волочила куклу, вдвое больше ее самой, по земле.
Барон поднял голову и заискивающе улыбнулся девочке:
– Да, миленькая.
Вечером, у себя в комнате, он пел Мышке:
Позарастали в поле дорожки,
Где проходили милые ножки…
Пел и в промежутках, прижимаясь щекой к гитаре, говорил Мышке:
– Что же мне делать с собой? Я подошел к нему выругать его и не смог. Я испугался. Вот такой я уже. Я всех боюсь. Мне казалось, что я смогу проучить его, за вас, Варенька, а он мне кричал вслед: «Мы еще с вами поговорим». Я знаю, скоро мне будет очень плохо, очень. Каждый может делать со мной, что хочет. Вот Маргарита… – обрывал и пел дальше:
Не ходи, Ваня, в кабачок пьяный,
Тебя утащат, меня не станет…
Мышка сидела на постели, серенькая, слилась с серым одеялом, не двигалась. Только маленькие руки, как лапки, шевелились на железном переплете кровати:
…Вот идет Ваня с кабачка пьяный,
Отвори, Маня, я твой коханый…
«Отворю! Отворю!» – проникновенно думала Мышка, грея себя надеждой, такой желанной, такой близкой…
А на руке барона развивались и прыгали разноцветные ленты: двадцать пять прежних и двадцать шестая от Маргариты, купленная в соседнем городке.
VIII
Маргарита, хотя очень поздно, но получила телеграмму, только не от художника – телеграфировал его товарищ:
«Янчевский уехал Мюнхен адрес неизвестен».
Маргарита на мелкие клочки разорвала телеграмму, а потом, ползая по полу, собирала эти клочки и все утро пугала своего мальчика выкриками и стонами:
– Мерзавец!.. Мерзавец!.. К ней уехал…
В обед она отправила мальчика к соседям, обмыла припухшие глаза и послала девочку-итальянку за бароном, но барон не пришел; тогда она пошла к барону, поднялась наверх и толкнула дверь – барон спал; во сне он не улыбался, и потому его лицо было таким, каким должно быть: бесхарактерным, немного потрепанным, но добрым и молодым – такие лица бывают иногда у юных, только что выпущенных в полк подпоручиков и у провинциальных, начинающих лирических теноров.
Маргарита разбудила его:
– Вставайте. Вы мне нужны. – И увела его к пиниям. Барон шел рядом и дремал, а Маргарита держала его под руку и говорила не торопясь, заранее уверенная в положительном ответе:
– Барон, ведь вы меня не оставите одну, ведь вы мужчина; вы не отбросите мою большую любовь? Барон, я несу вам свою душу. Берите ее, барон, берите. – И только глаза выдавали ее: настороженные, цепкие и в то же время как бы побитые.
По дороге попался им Гриша Хромой, обладавший удивительной способностью появляться тогда, когда ему надо, а делалось это очень просто: каким-то чутьем; увидал он их и ручкой помахал.
За вечер Мышка не раз подходила к комнате барона, звала негромко:
– Барон!.. – И, согнувшись, уходила.
На церковной площадке в темноте мелькали огоньки папирос: Гриша Хромой, Гриша Женатый и Полубояринов, маленький высохший старикашка с длинной бородой-лопатой, подводили, как выражался сам Гриша Хромой, итоги дня.
Мышка услышала слово «барон» и остановилась: Гриша Хромой, наслаждаясь, рассказывал о своей встрече с бароном и Маргаритой.
– Ну, точь-в-точь как молодожены. Барон в панаме, Маргарита Наваррская со шлейфом. Шлейф шуршит, барон ручку лобызает, над ними птички поют, под ними травка зеленеет, а мне в окошечко все видно.
Мышка отделилась от стены.
«Лжет, лжет»… – а ноги подкашивались, не доверяя.
Ночь она провела без сна, только к утру забылась и проснулась поздно, когда уже весь пляж был усыпан полуголыми телами, и солнце высоко стояло над белым, как кабинки, морем.
А на пляже ей навстречу поднялся Гриша Хромой в глухом купальном костюме, полузакрытый в песке, запрятав в нем голую хромую ногу:
– Знаете новость?
Мышка хотела пройти дальше, но Гриша удерживал ее:
– Постойте!.. Вы только послушайте. Сегодня утром Маргарита и барон уехали. Ей-богу! Хозяйке не заплатили в лавке, а удрали. Втроем, с младенцем. Виноват, вчетвером, с гитарой. Говорят, Маргарита на веревочке вела его к вокзалу, а барон ушами хлопал. Утащила так-таки. Ловка женщина!
Под вечер Мышка не выдержала и заглянула в комнату барона: дрожал балкончик, на полу валялась газетная бумага; на гвозде, где обыкновенно висела гитара, болталась жилетка, впопыхах забытая бароном, а на столе кучей лежали смятые разноцветные ленты, чьей-то властной рукой сорванные с гитары и брошенные не глядя: все ленты барона, кроме одной – последней.
Мышка потрогала ленты.
– Барон… Барон… – И притаилась, как мышь.
Потом тихо сошла вниз по лестнице: маленькие руки, точно лапки, скользили по перилам – слабо, медленно…
На церковной площадке у каменной ограды сидели русские – громко раздавался уверенный в себе и слегка брезгливо-презрительный голос Михаила Ивановича Синельникова:
– Пожалуйста, не противоречьте! От этих эмигрантских романов дурно пахнет…
Кое-где загорались уже светляки, с холма, где шатрами раскинулись три одинокие пинии, ползла вечерняя дымка, а на дальней горе, как всегда по вечерам, таяла белая колокольня и словно шептала, уходя далеко-далеко ввысь:
– Ave, Maria.
Копенгаген. 1916
Тихое течение
I
Семнадцать дней бродит Женька Косач по тайге: исхудал, рубаха болтается на нем, как тряпка на огородном пугале, штаны он уже на шестой день просто завязывает узлом – не держатся штаны на костяной пуговице, ноги искалечил он, – а на восемнадцатый день где-то близко петухи кричат тоненько, весело, пахнет дымом – живым, а не таежным, – и Женька Косач вздрагивает, как вздрагивают только в ночь под Светлое воскресенье от первого удара колокола, всхлипывает, крестится, стремглав бежит на дым и попадает в село.
В селе золотятся главки приземистой церкви, ярко голубеет вывеска трактира, зеленеют ставни.
У первого попавшегося дома Женька плюхается на крыльцо, раскидывает ноги и замирает: пахнет хлебом, чуть кисло, как всегда рано поутру.
Потом скрипит дверь и на крыльцо выходит человек один – бородатый, черный, в цветных подштанниках, босой.
– Хозяин! – думает Женька, а привычка подсказывает – удирать надо! – но встать не в силах, ноги подгибаются, как прутики, – только жмурится, когда хозяин наклоняется и бородой-лопатой чернеет на свету.
Вскоре Женька уже сидит во дворе на поленах, не разжевывая глотает хлеб, запивая, квасом, а к обеду все выясняется: остается работником у бородатого – у Моисея Давыдовича Фифера.
Немного погодя чувствует себя, как дома, получает новую рубаху и порты, две осьмушки махорки; к обеду уже знает всех по имени, хотя имена странные, необычные и людей немало: кроме хозяина, пять сыновей и дочь одна; дочка дает ему какую-то мазь, чтоб ноги на ночь смазать, и, пообедав, сладко засыпает Женька, как в поле под копной или на сеновале, где на стропилах золотистыми сгустками к вечеру стынет пахучая смола, а поутру растекается медом.
II
Семь сыновей у Моисея Давыдовича: один далеко – в России, другой – в Иркутске, остальные живут с отцом. Самому старшему – Хаиму – лет тридцать, самому младшему – Фефке – пятнадцать; два близнеца – Доня и Зяма, моложе их – Иосиф, а за ним дочь Муся.
Все дети в отца: рослые, крепкие, как и отец, черные, волосатые, курчавые, только девушка – белокурая, тоненькая и хрупкая – рядом с ними, как лужайка, усыпанная ромашкой, среди широких елей.
И у отца, и у сыновей голоса гулкие, как удары топора в лесу, плечи, словно железом облиты, ноги чуть кривые – с лошади не слезают, особенно близнецы, грудь ширококостная, покатая, даже у Фефки она колесом встает под ситцевой косовороткой, а когда раздевается Фефка и голову в ворот просовывает – косоворотка трещит по швам, и Фефка морщится.
А у девушки тихие движения, будто робкие, как и она сама, как и смех ее негромкий.
Иногда кажется, что вялая она, словно неживая, но, присмотревшись внимательно, видишь иное: горячо струится кровь по жилам, все тело поит жизнью, но боится девушка, будто не доверяет себе, все прислушивается к каким-то голосам, а прислушиваясь, вяжет свои движения, как и прячет мысли свои, о которых никто не знает в доме, где говорят только о лошадях, о мехах, о шлиховом золоте, о горностаях, о соболях, о косулях, где беспрестанно толпятся люди – свои, сельские, чужие, челдоны, старатели с неизменно пьяными глазами, бурята кударинские, хоринские бурята, купцы из Верхнеудинска, скупщики мехов из Баргузина, таежные проходимцы, люди, которых сегодня зовут одним именем, а назавтра, в другом месте, иным.
С утра до вечера трещат половицы под тяжелыми, подбитыми гвоздями, сапогами, во дворе фыркают лошади, похрустывая крупным отборным овсом, визжит колодезное колесо, заматывая веревку, скрипят ворота, то впуская нового всадника или телегу, то выпуская таратайку; за штабелями остро-пахнущих, свежих сосновых дров прыгают охотничьи псы, остромордые, покатогрудые, лают коротко – и тогда из соседних дворов отзываются сельские, сердито, злясь, словно завидуя.
И только, когда солнце предзакатной кровавой рябью кроет стальную, отливающую синим поверхность горной реки Урчи и пропадает за темным левым берегом, где густо растет боярышник, двор Моисея Давыдовича затихает.
И тогда начинается жизнь Муси, жизнь, никому не ведомая, жизнь в маленькой комнатке наверху, где несколько книг на полке, несколько связок темно-розовых цветов багульника, откуда из окна видны волнистые гордые отроги, дальние и близкие, понятные и таинственные, а над ними плывут причудливые облака, то остроконечные, как бурятская шапка, то круглые, как голова манджура, то изогнутые, как спина росомахи перед прыжком, – плывут, тают и вновь появляются над синей грядой, бесконечной, беспредельной.
Лепестки багульника алеют на раскрытой странице книги, как капли крови на пораненном белом теле.
Когда внизу утихомирятся – Фефка на неоседланной лошади ускачет за Урчу к своему приятелю Степану – сахалинцу, у которого за Урчой заимка и ручной медвежонок, а отец, если он только дома, а не уехал в тайгу, запрется с Хаимом в задней комнате просматривать новые шкурки, Муся смахнет лепестки, и замелькают страницы.
И каждое слово их, как всегда, алым следом, алее цветов багульника, запечатлеется в душе Муси.
И как всегда, только стемнеет и за оградой совсем близко зашумит по ночному трепетно молодая, еще не раздавшаяся в ширину, пихта – Муся уронит голову на книгу.
И проходит тогда тревога, необъяснимая, не понятная для самой Муси, но сладкая, от которой ноги слабеют, а сердце бьется горячо, как вот в жаркий летний полдень, когда Муся, оглянувшись по сторонам, не видит ли кто, быстро раздевается, на миг обе руки прижимает к груди и прямо с высокого берега бросается в холодные воды Урчи.
III
Когда-то в Верхнеудинске Женька Косач слышал, что за Байкалом живут цыгане как люди: дома строят, к земле прикрепляются и по-крестьянски ведут хозяйство.
Хотя цыган никогда не видал – был он родом из Тульской губернии, откуда за убийство в пьяной драке попал на каторгу, но знал, что цыгане черные и бородатые.
Увидав Моисея Давыдовича, а потом сыновей его, решает, что попал к цыганам: и черные, и кудрявые, и ни одной иконы в дому. Только Муся сбивает его с толку своей белокурой косой и голубыми глазами, но, не задумываясь, соображает, что тут старая цыганка-мать виновата: согрешила с чужаком; а когда узнает, что попал к евреям, – присвистывает и решает уйти, решает утром, после того как один из близнецов обругал его за какую-то провинность.
До обеда Женька злится, чаще курит и чаще отплевывается, немного погодя уже менее решителен, после сытного обеда добреет.
А тут как раз происшествие одно, обычное, но для Женьки оно полно значения. У одного из приезжих лошадь артачится, сбрасывает хозяина наземь, хвост дыбит и, раскосив налитые кровью глаза, бешено кружится по огромному двору, звонко отчеканивая копытами, люди, как пушинки под ветром, разлетаются по углам и оттуда друг другу кричат хрипло:
– Держи! Держи!
И выходит тогда на крыльцо Моисей Давыдович, смотрит, бороду поглаживает, не торопясь спускается по ступенькам, прищуривается, а когда близко мелькает лоснящийся, словно маслом облитый, коричневый вислозадый круп – Моисей Давыдович слегка приседает и срывается с места.
Минут через пять лошадь у него в руках, натянув недоуздок, как тетиву, мелко дрожа от холки до хвоста, но уже покорная, послушная.
Стоя на штабелях, куда вскарабкался впопыхах, Женька глядит, разинув рот, а когда Моисей Давыдович подводит лошадь к хозяину – Женька скребет затылок, протягивает:
– Мм-да… – и остается.
Под вечер купается с Фефкой в Урче и, хлопая себя по голым ляжкам, говорит Фефке:
– И здоров же твой старик. Всегда такой?
– Всегда, – качает Фефка головой и скалит белые, туго посаженные зубы.
И говорит Фефка, барахтаясь в воде:
– Вот поедешь с ним в тайгу – увидишь. В тайге у нас свой прииск. Вроде как бы свой, понимаешь. О, паря, хорошо там. Отца боятся, ох, как боятся. В третьем годе напали на него, один он поехал домой, а кто-то пустил: с золотом едет. Всякому золота хочется, правда ведь? Вот и напали. А отец как на них, да давай лупить. Наганом, у отца наган хороший. Стрелять не стрелял, а вот так рукояткой лупил. Трех сшиб, чуть не насмерть, а четвертого с собой притащил. Ей-богу! Едет и тащит. Тут его в работу хотели взять Донька и Зяма, обозлились они. Жадные они, вот увидишь, и скупые, за копейку готовы повеситься, но отец не позволил. Довольно, говорит, я уже пощупал его, теперь покормить надо. Покормили его, ей-богу. Донька злился, злился и со злости пошел и напился. Он часто напивается, вот увидишь. И Зямка тоже. Что один делает – то и другой. А потом отец поехал назад в тайгу и взял этого человека с собой. Донька кричит: не бери его, жулика, обкрадет, Зямка тоже. А отец им: вы, говорит, щенки, молокососы и людей не знаете. И поехал с ним.
– А где он теперь? – спрашивает Женька, уже посиневший, стоя по горло в воде, но не вылезая.
– У нас служит, – отвечает Фефка и вдруг, взвизгнув, высоко поднимает руки и исчезает под водой.
Немного погодя где-то далеко показывается черноволосая голова и, покачиваясь, плывет дальше.
Женька съеживается и лезет на берег одеваться; медленно одевается, все думает, а думать ему трудно, непривычно; одну штанину натянул, над другой долго сидит в раздумье, а когда влезает в рубаху, по старой тюремной привычке надев ее задом наперед, разрезом на спину, ругается, заметив оплошность, – и сразу становится легче и по-простому понятно, что хуже, чем на каторге, не будет, даже у жидов.
Дома у ворот сталкивается с Моисеем Давыдовичем, почтительно сторонится, рукой тянется к голове, но вспоминает, что шапки-то нету, и приглаживает мокрые вихры.
– Купался? – спрашивает Моисей Давыдович.
– Купался, Мсяй Давыч. С вашим сыночком.
– Завтра со мной в тайгу поедешь. Рано выедем. А теперь поди поешь – и спать.
– Хорошо-с, – отвечает Женька и трусцой бежит к кухне, откуда давно уже тянет бараниной и жареной картошкой.
IV
На рассвете, когда туман прозрачный, легкий только-только рассеивается, тая на гольцах, обнажая то скат, то голую верхушку, выезжает в тайгу Моисей Давыдович со старшим сыном Хаимом и с Женькой.
Низкорослые, но упруго-крепкие бурятские лошадки, перетянутые туго набитыми переметными сумами, машистой рысью легко чертят сельскую дорогу, слегка влажная пыль мелко встает за ними, село еще спит, по цветным ставням проворно бегают первые зайчики.
Сперва дорога идет вдоль Урчи; между Урчей и дорогой невысокая гряда таволожника, сквозь ветки блестит Урча, стальная, будто застывшая, еще не разбуженная солнцем, от нее несет холодком, но холодком, от которого не зябнешь, а кровь стучит по всему телу, как после проминки.
За поворотом дорога расстается с Урчей – пропадает таволожник, луга приходят не широкие, но пышно поросшие травой; луга уже облиты солнцем, понемногу тающая роса сверкает на них, как слезы на улыбающемся лице, а за лугами все ближе и ближе темная громада-тайга, и небо над нею издали еще голубее, еще прозрачнее.
Пофыркивая, лошади въезжают под густой зеленый навес.
Моисей Давыдович забрасывает поводья за переднюю луку, лезет в карман, набивает трубку махоркой и протягивает кисет Женьке, Хаим закуривает папироску, толстую, как ружейная гильза.
От махорки пахнет кисленьким, сизый дымок гуляет в густых с проседью усах Моисея Давыдовича.
Вьется почти незаметная стежка; низко свисают ветки, а по ним лепятся серые мхи, похожие на крохотных зверьков, свернувшихся клубочком.
Моисей Давыдович не спеша отводит ветку и оборачивается к Женьке:
– Что, паря, много приходилось по тайге бродить?
Женьке хочется сперва увильнуть – «знаем, для чего спрашиваешь», но видит, что по-хорошему улыбается Моисей Давыдович и, бросив ломать дурака, отвечает сиплым баском, еще ночным:
– Много. Ведь я беглый, Мсей Давыч.
– Да-да… – раздумчиво произносит Моисей Давыдович. – Значит, ты тоже потерпел на своем веку, – прищуривается, несколько мгновений глядит вдаль, точно присматривается или прислушивается к себе или к голосам тайги, а потом круто заворачивает, подъезжает к Женьке, становится рядом, нагибается и Женькину лошадь треплет по гриве:
– Хорошая лошадка. Я ее от усть-кудимского шуленги получил, из кударинских. Вроде подарка, после аба-хайдака. Здоровая была облава, я трех зверюг прикончил. Бурят был хороший, жаль, в позапрошлом году помер: арху любил, вот и сгорел. Я тоже с ним пивал. Арха лучше нашей водки, помягче. Но шуленга был такой, вообще больной. Хорошая лошадка. С такой в тайге не пропадешь. А вот я раз погиб было, к Витиму пробирался. Выехал я под вечер, засветло, а ночью…
Твердо сидя в седле, не торопясь, рассказывает Моисей Давыдович, но, рассказывая, не спускает зорких глаз с тропинки, а на перепутье, где она перемежается с другой, с третьей, чуть поднимается на стременах и коротко бросает Хаиму, который едет впереди и дремлет.
– Влево!
Иногда поваленные стволы преграждают дорогу; старыми, полусгнившими ветками сцепились с молодыми, еще полными сил, встают вперемежку груды хвороста, за ними ямы с кучами прошлогодних опавших листьев, куда нога уходит, как в тину, пни с вывороченными корнями, плотный, лесной простенок, словно ход подземный, то суживается, то ширится, верещат кедровки, как трещотки на деревенской ярмарке, мягко шуршат под копытами посеревшие скользкие иглы.
И тянется темно-зеленый путь и нет ему конца и краю.
V
Как только отец с Хаимом уезжают в тайгу – Донька бежит в конюшню седлать лошадей, Зяма – в кладовую за запасом на дорогу, – и вскоре оба мчатся в село Таурово. До Таурова верст шестьдесят, как раз на два перегона с ночевкой посередине на заимке у рыжего Савелия Поликарпова. У него обычно много водки, но мало съестного, а Зяма любит поесть, потому, не глядя, сует в сумку все, что попадает под руку.
В Таурове живут хохлы; избы у них белые, мазаные, каждая изба с палисадником, полотенца шитые, вокруг зеркала узорные ручники, на столах скатерти с синими крестиками по краям, вишневые сады и лошади – рослые, полуказацкие, с норовом.
В этих лошадях вся приманка для Зямы и Доньки: уже второй месяц как они прицеливаются к двум жеребцам – серым, в яблоках, но хохлы упираются, не продают, а когда Донька с каждым разом все увеличивает цену, багровея от жадности и возбуждения, хохлы только посмеиваются и угощают варенцом, Зяма от варенца не отказывается, но Донька давится от злости и ложкой стучит по столу:
– Ладно, язви твою душу! На, еще десятку, получай.
У жеребцов кожаные ногавки на бабках, и эти ногавки покою не дают Доньке, забыть он их не может и по дороге в Таурово, вспоминая о них, гневно бьет свою лошадку чумбуром:
– Подлая! Разве мне такая нужна?
А на заимке у рыжего Савелия, подвыпив, кричит Зяме:
– Зямка, вот увидишь, завтра жеребцы будут наши! Ничего не пожалею! Плевать мне на все! Зимой опять заработаю: с Иосифом на охоту пойду или на Амур осенью поеду кету покупать.
– И что тебе дались эти жеребцы? – спрашивает Савелий, долговязый, сутулый, с завороченными во внутрь коленными чашками, от чего ноги на ходу подгибаются, как у ребенка-рахитика. – Мало у твоего отца лошадей?
У Доньки во рту кусок шаньги, еще не разжеванный, ответить сразу он не может, только сопит и сердито ворочает белками, испещренными, как мрамор, голубыми, тоненькими жилками; проглотив, орет, задыхаясь:
– У отца? Ты бы еще на царя указал. Мало что у отца! У меня две дохлые клячи. И не глядел бы на них. Мне кони нужны, настоящие, чтоб храпели. Да разве ты понимаешь в лошадях? Ты кацап, тебе лошадь только для навоза, а мне для храпа, чтоб прыгала под седлом. Сто лошадей мне нужно, двести. Каждая с ногавками, у каждой челка подстриженная, на ночь хвост заплетенный. Два табуна! Три табуна! О-ох! – Донька закатывает глаза, хлещет себя чумбуром по ногам; на смуглой коже его играет румянец, словно первый огненный язычок пожара на темном еловом стволе.
Донька пьет залпом и быстро пьянеет, а Зяма, как ест медленно, со вкусом, причмокивая, так и пьет, и пить может много; выпив, он немедленно спать ложится и поутру встает, как ни в чем не бывало, только слегка посерев, будто его пеплом посыпали – и тотчас же есть просит.
Савелий сам пьет стаканами, и стаканы у него просторные, с тонкими стенками, с плоским донышком, без обмана, но, глядя, как Зяма присасывается, каждый раз говорит, задрав рыжие мохнатые брови, похожие на гусениц:
– Ну, и питух же ты, паря! – Хотя давно с ним знаком и уже давно пора не удивляться.
И всегда прибавляет Савелий, под столом пристукивая кривыми коленками:
– И не скажешь про вас, что вы явреи. Совсем, как люди вообче.
– Брось! – тянет Зяма и манит рукой. – Слышали не раз. Ну, евреи – ладно! И не надоело тебе? Заладил одно: евреи. А что рука у меня слабже твоей? На-ка, пощупай.
Зяма засучивает рукав, протягивает руку Савелию; тот берет ее чуть выше локтя, но не успевает нащупать упругую комком мышцу, как Зяма свободной кистью наотмашь бьет его по лбу и хохочет:
– Что, получил? Вот тебе и еврей!
Савелий ухмыляется, чешет лоб, а на скамье полулежа сидит Донька, глядит в окно и в полуоборот говорит Савелию, презрительно усмехаясь:
– Вот приедет Монька из Иркутска, – я его к тебе приведу. Ты с ним душу отведешь. Он у нас ученый.
Он тебе про евреев-то другое расскажет. Нас он не любит, говорит, что мы никудышные. А вот отца любит, да и Иоську, и Муську. Отец зимой триста рублей для училища дал, еврейского, в Иркутске. Триста рубликов! Брошенные деньги. За триста такого жеребца купишь, что ахнешь.
За окном шумит лес, на поляну перед заимкой ложатся густые тени, словно плуг неведомый извлек из-под травы черные бархатные полосы и уложил их рядом, полосу за полосой. Медвянно пахнет подмаренником, из лесу тянет смолой, тонко, как обычно в сумерках, когда после дневного зноя иглы распрямляются и отдыхают, покачиваясь.
Свежеет, небо глубже уходит в высоту, по дороге, зажигая звезду за звездой, оставляя их, как напутствие примолкнувшей земле – ночь идет.
Зяма уже спит, разметав по скамье руки и ноги, Савелий со своей бабой шепчется за ситцевой перегородкой; скрипит деревянная постель, слышно, как баба зевает протяжно.
Доньке не спится, сидит у раскрытого окна, а кожаные ногавки перед глазами – ногавки и круглые, словно точеные, яблоки и пятна на серой лошадиной спине.
Тихо, только по сосновым стенкам шорох ползет – черной ратью высыпают тараканы и шелестят длинными усиками, словно чемерика под ветром.
VI
Когда отец и Хаим на прииске, а Донька и Зяма рыскают по окрестным селам, то покупая лошадей, то обменивая их на новых, дома остаются только Муся и Фефка
Иосиф в счет не идет: с утра до вечера он пропадает в лесу или на болотах, прилегающих к левому берегу Урчи, и часто дома не ночует, с ним второй работник – плешивый татарин лет сорока пяти, Салтан, тоже из ссыльных, который вдвое старше Иосифа
Оба они, и молодой, и пожилой, молчаливые, оба готовы часами стоять по колена в воде из-за какой-нибудь дикой утки или крикливого баклана, и оба улыбаются только одними глазами.
Хотя у татарина лысый череп, желто-матовый, как древняя кость из разрытого кургана, и бородка реденькая, по краям обожженная порохом (это еще с того времени, как старое ружье в руках разорвалось, теперь у Салтана новенькая, блестящая двустволка, подарок Иосифа), – чем-то неуловимым они похожи друг на друга. Крепко любят друг друга, ни разу не сказав об этом, понимают друг друга, молча, без слов, как и лесные голоса и шорохи болотных трав, мягко поддающихся ноге, как и плеск речных волн, когда в вечерний час выезжают вдвоем, запалив на корме огонек. Горит огонек, впереди себя золотой полосой рассекает надвое речную гладь, и отсветы алые падают на лицо Иосифа, то тут, то там выхватывая смуглый кусок, и на скуластые, точно барабанной кожей обтянутые, щеки Салтана. Оба еще вдобавок страстные рыболовы.
Дней за семь до Петрова дня Иосиф сам не свой: бродит по комнатам, как лунатик, отвечает невпопад, то хмурится, то улыбается, похрустывает пальцами, а они у него длинные, цепкие, – а потом вдруг, посмелев, идет к отцу, недолго там остается – и просветленным выскакивает на крыльцо и кричит:
– Салтан! Готовься!
Салтан давно уже и лодку просмолил, и паруса заштопал, и бредень приготовил, и руль починил: знает он, что старик не откажет сыну, уже третий год это повторяется, но все же идет к крыльцу и, как бы изумленно, спрашивает:
– Иса! Можьно? Це-це! – И улыбается глазами, а глаза у нею цвета полинявшего голубого шелка, ясные, точно вот недавно их дождиком обмыло.
На заре, еще петухи спят на насестах и сны видят свои куриные, Иосиф и Салтан уезжают.
Салтан в запашной рубахе, на голове у него огромный поповский гречушник поверх тюбетейки, ноги босые – сапоги и бушлат тщательно завернуты и спрятаны под кормой, Иосиф в кожаной куртке поверх косоворотки.
Стоя, один на носу, другой на корме, отчаливают они от берега, потом садятся, Салтан, поплевав на ладони, берется за весла и назад откидывается так, что его растрепанная бородка клинышком встает по ветру:
– Иса!
Иосиф поднимает голову:
– Что, милый?
Салтан подмигивает, указывает на воду, еще по ночному скованную, без одной рябинки, на берега бегущие и причмокивает:
– Це-це!
Иосиф понятно кивает головой и улыбается – тоже глазами, – и плывут вниз по Урче, к Байкалу, и попадают в первую знакомую рыбачью деревню как раз к Петрову дню, когда селение всем миром ставит свечу святому рыболову.
Возвращаются только ко второму Спасу – налегке, но у Салтана немало звонких монет; свою долю Иосиф отдает отцу, только немного оставляет на порох. В селе уже весь хлеб обмолочен, и Хаим, скупив оставшееся зерно, везет его в город, а вместе с зерном берет себе на подмогу Иосифа и Салтана.
Одна, совсем одна остается Муся в пустом замолкнувшем доме, редко-редко наезжает отец из тайги; когда приезжает – ласков с Мусей, но он постоянно занят, озабочен, порой, приглядевшись к ней, спрашивает:
– Ты не скучаешь, Мусенька? Подожди, скоро приедет Моня, а потом я тебя с ним в Иркутск отпущу, к тетке. Ладно, Мусенька? – Гладит ее по голове и на ходу целует.
Но знает Муся, что и в этом году ей Иркутска не видать: чем ближе к осени – тем реже отец покидает дом; зимой он уже никуда не уезжает, и Муся при нем – не может с Мусей расстаться.
– Три четверти года, – говорит он, – я занят делами и совсем забываю, что у меня дом есть и дети. Хорошо, что хоть зимние месяцы посылает нам Господь Бог.
И отец требует, чтобы зимой дети были при нем, даже Донька и Зяма не смеют ослушаться, и Иосиф с охоты, как бы далеко он ни заехал на лыжах, к субботе обязательно возвращается домой. Иногда ему до слез не хочется, иногда, как раз в эту минуту, на снегу попадаются новые, петлистые горностаевы следы или стежка за пробежавшей рысью, но Салтан тут как тут и напоминает молча, глазами, но настойчиво.
И опять, как в прошлом году и в позапрошлом, отцовское обещание остается только обещанием, и Муся Иркутска не видит, не видит улиц широких, света электрических фонарей, от которых, говорят, в первое время глазам больно, а потом радостно, домов высоких, шумной нарядной толпы – всего того, о чем так заманчиво рассказывается в книгах и о чем иногда мимоходом упоминает Моня. И опять до дождливой осени Муся одна.
VII
Дома тихо, как на сеновале в сумерках.
Раза два в неделю появляются Донька и Зяма, шумно просят поесть; пахнет от них лошадиным потом, кожей и часто водкой; поев, вскоре исчезают, Фефка приходит только ночевать, к Мусе он равнодушен, как вообще ко всем женщинам.
Часто хочется Мусе попросить Фефку, чтоб он взял ее с собой за Урчу, к сахалинцу, у кого ручной медвежонок танцует на задних лапах и фокусы с медным пятаком показывает, но знает Муся, что в ответ на ее просьбу Фефка презрительно вздернет верхнюю губу и скажет:
– Иди к своим девчонкам!
А девушки в селе в будни заняты, по воскресным дням мажут волосы маслом, надевают прюнелевые башмаки на толстых подошвах, узкие, по-городскому, платья, боятся в них пошевельнуться и млеют от жары.
Когда Муся приходит к ним – девушки, обычно говорливые, жеманятся, хотя вместе выросли и вместе по селу бегали в одних рубашонках – и Мусе с ними скучно.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.