Текст книги "Салон-вагон"
Автор книги: Андрей Соболь
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 27 страниц)
Русалочки
I
Солнце каленое – горит, не сгорая.
Уже к часу дня голубой Бурган полинял весь и застыл у берегов неподвижный, как и безоблачное небо над ним, и от края до края покрылся молочно-белыми пятнами.
Правый берег, пологий, прорезанный лугами, ушел вглубь к горизонту, расплылся и потонул в солнечной мороке, только дымка осталась, а левый, холмистый, унизанный старыми елями и соснами, круто выступил, придвинулся к блеклой глади, навис над нею темными стволами и нагнулся лапчатыми ветками.
К трем часам дня бело-молочные пятна еще шире раздались, потом слились вместе и всю реку словно чехлом обтянули, лишь кое-где прорехи остались – голубые овальные зеркальца, а ровно в четыре часа, минута в минуту, капитан Иустин Акакиевич вышел из своей каюты, поднялся на мостик, поглядел на небо, ладонью заслоняясь от солнца, пожевал губами, побарабанил по перилам – и приказал пристать к левому берегу, где серела лесная пристань, и высадить пассажиров.
Из года в год каждое 30 мая, в четыре часа дня, пароход «Жажда» кизилицкого купца Агапита Федоровича Малых прекращал свой рейс на три дня и, независимо от того, где он в данный час находился, высаживал пассажиров и, не принимая обратных, на всех парах плыл домой – в заштатный городок Кизилицк, лежащий в верстах семидесяти от железной дороги; иногда останавливался в безлюдном месте, где не только пристани в помине не было, но даже и человеческого жилья, – и тогда пассажиров на лодках отвозили к берегу. И с классными пассажирами не церемонились: Иустин Акакиевич на все протесты, угрозы и крик отвечал неизменным:
– Жалуйтесь. Мне что! Хозяйский приказ. Я тут ни при чем. Я человек подневольный, прекословить не смею. – И ехидно улыбался, глядя, как разъяренный пассажир волчком вертится: знал Иустин Акакиевич – нестоящее дело все эти жалобы. Агапит Федорович навсегда сказал:
– Делай, как велю. Жалобы-то у меня тут. Вот! – И похлопывал себя ниже поясницы. – Мой пароход, мой Бурган! Хочу везу, хочу – нет. Кто мне указчик? Не по вкусу? Пусть заводят новое пароходство. Жила тонка, то-то же. Я им, сволочам, два пассажирских парохода построил, один краше другого, вожу их, все их барахло, пристаней им понаставил, все как полагается, а они еще с жалобами. Да я им, беспелюхам, такое могу поднести, что на карачках у меня поползут. Вот остановлю свои пароходы – стоп, не хочу возить. Запоют! Мой Бурган! Делай, как велю. Я да не могу своим добром распоряжаться? Только ты с чинушами поосторожнее. Чинуш не спускай, возни много будет, да и офицеров не трогай. Остальных валяй в кучу!
И Иустин Акакиевич зорко высматривал чиновников, тонко умел отличать, даже при отсутствии формы ни разу не ошибся. А в Кизилицке уже все знали: 29 мая отплывать на «Жажде» не следует – заночуешь тридцатого на голом берегу. Пустой бочкой отчаливала «Жажда», но зато пристань ломилась от народа.
Ранним утром по Кизилицку расходилось:
– «Жажда» отплывает! – А к часу отхода уже весь Кизилицк стоял на берегу во главе с приставом Семирадовым, и Семирадов для порядка брал трех городовых и околоточного, а ради торжественного случая за день раньше получал от Агапита Федоровича двадцать пять рублей в конверте и приложение к нему: ящичек с двумя банками зернистой икры и несколько полос, свернутых в трубку, хрома.
Предприимчивые и запасливые заранее захватывали места на пристани, привилегированные конторку заполняли, а детвора лепилась по перекладинам, балансировала по краям барж и изумительно ловко свешивалась с бортов.
Ровно в одиннадцать часов на палубе показывался Иустин Акакиевич и невозмутимо становился у рупора. Из толпы кричали ему:
– Иустину долговязому, наше с кисточкой.
– Жердь, считай пассажиров!
– Малохольный, сколько у тебя штук?
Напирали на сходни, теребили матросов:
– Эй ты, с сережкой, удирай, пока жив! Груз тяжелый.
– Молоденький, а утонуть не боится.
– Братцы, пароход на бок ложится!
А когда из конторки важно выходил сам Агапит Федорович Малых в чесучовом бешмете с посеребренными пуговицами, в лакированных сапогах и в широкой панаме с ярко-желтой лентой вокруг и не спеша вступал на сходни, оттуда на палубу, а с палубы оборачивался смуглым, как у цыгана, лицом к толпе и, грузно наваливаясь на перила арбузообразным животом, хриплым баском коротко бросал:
– Ну-те-с, опять собрались? – Толпа расплывалась одной сплошной улыбкой и отвечала гулко:
– Го-го-го!
Из гула, то тоненько рассыпаясь, то жирно раскатываясь, вырывались отдельные возгласы:
– Милай, налегке прешь?
– Пароходчик, трещит мошна?
– Дурни вы, дурни! – От смеха довольного колыхался Агапит Федорович, тучный и огромный, словно бык отмеченный на выставке, и толпа ответно разражалась хохотом.
Но торжество настоящее, ради чего и собирались все, начиналось только с той минуты, когда появлялись пассажиры-чужаки, не знакомые с местными порядками, из дальних сел и деревень или же приезжие господа из «чистой публики».
Тогда толпа гоготала, вопила, улюлюкала и бешеным восторгом захлебывалась, считая:
– Третий!
– Четвертый! С подушечкой. Барин!
– Барин, ремень подтяни!
– Пятый! Мать честная, баба с брюхом!
– Соску, соску возьми на дорогу!
– Ох!.. Монашек!
– На скуфейке поплывет! Хо-хо!
– Всугонь… За бабочкой. Ха-ха!
– Гу-гу! Девятый! Ой, девка!
– Девонька, грудку спрячь – рыба слопает.
– Десятый! Ой, не могу!.. С поросенком! Ой, поросенок!.. Живой!
– Хрю-хрю-хрю!
– Га-га-га!
– Тринадцатый! И-и-и!..
В кулак прыскали матросы, а наверху, отпрянув от перил, фыркая, задыхаясь, припадая к скамье, Агапит Федорович гнулся со смеху и в изнеможении вытирал слезы шуршащим рукавом:
– Уморили! Вот народец! Вот народец!
А потом уж с пристани сухо кричал:
– Отваливай! – И, не глядя перед собой, уходил с пристани к шарабанчику. Толпа почтительно расступалась, гнедой жеребец, покатогрудый, словно изваянный, пугливо поводил наглазниками и взлетом брал с места – широкая, чесучовая спина с потными подмышниками и массивный, налитый кровью затылок уносились вдаль.
Однажды Семен Поликарпович Черемухов, огуречник, владелец огородов своей округи, богач, но из скупости живший в старой бане возле своего дома, вздумал полюбопытствовать и за чаем, после ухода «Жажды», спросил:
– Хотелось бы знать, во сколько влетает тебе эта твоя затея. Чай, рубликов во сто?
– Полтысячи. Сотня на пассажиров, четыреста на товар – товару не беру.
– Родненький! – отшатнулся Семен Поликарпович и позеленел, как огурцы его. – Разве можно?
– Можно, если душа хочет, – хрипнул Агапит Федорович и подлил себе рому в стакан.
II
На лесной пристани никого не оказалось: два раза гудела «Жажда», но никто не показывался; тогда один из матросов, по приказанию Иустина Акакиевича, подкатил штаны и перемахнулся, забежал вперед и прикрепил чалку.
В этот раз до конечного пункта – городка Урьянска, где уж Бурган терялся в других, просторных водах, оставалось всего верст двадцать, но Иустин Акакиевич глухим и немым прошел мимо всех просьб и причитаний.
Пассажиров было немного, все подпалубные, ни одного классного: несколько баб, одна из них с грудным младенцем, небольшая артель землекопов, от которых пахло прелым, пять-шесть мужиков, старик-татарин с двумя тюками и замызганный, щуплый мещанин в приплюснутой фуражке с дворянским околышем, в коротеньком, чуть ли не до поясницы, обтрепанном люстриновом пиджачке и в белом с сальными пятнами пикейном жилете поверх синей косоворотки.
Баб и мужиков быстро спровадили. Та, у которой на руках под зеленьм с разводами платком спал ребенок, улучила минуту, выскользнула из-под мышки матроса и кинулась, всхлипывая, в конторку, потрясая живым свертком.
Иустин Акакиевич гадливо поморщился и швырнул ей новенький сверкающий под солнцем гривенник. Баба успокоилась и даже заулыбалась, когда под разводами пискнул ребенок, а Иустин Акакиевич кричал ей:
– И-и, гадина! За целковый сожрешь младенца?
Землекопы заупрямились было; Иустин Акакиевич схватил одного из них за плечи и вышиб:
– Вон! – Тогда остальные валом повалили.
Татарин тюки свои связал вместе, один тюк на спину перебросил, другой уместил на груди, уткнувшись в него реденькой бородкой, согнулся, расставил ноги и, молча, трусцой, побежал по сходням, похожий издали на бурятскую лошадку с переметной сумой.
С мещанином долго возились.
– Ни за что не пойду! – вопил он и дворянской фуражкой бил матросов по рукам. – Закона такого нету, чтоб билетного человека высаживать. Ты меня довези, как пропечатано на билете. Билет с дырой, сами вы дыру просверлили. Куда я с дырявым денусь? Не пойду, мое честное слово не пойду.
Снесли его на руках, но он изловчился и сбоку уцепился за перильца сходен, а потом вывернулся и налег на них изо всей силы бело-пикейной грудью.
– Капитан! – завизжал он, перекидываясь через перила и отбиваясь ногами от матросов. – Господин капитан! Ваше сиятельство.
В воздухе, точно спицы в чьей-то трудолюбивой руке, мелькали тоненькие ножки; на левой болтался башмак с резиновым ушком, а на правой желтела порыжевшая, кирпичного цвета туфля.
– Ка-а-апитан!.. – надрывался мещанин и все ниже и ниже клонил голову к доскам.
– Бери сходни! – раздалась сверху команда Иустина Акакиевича.
Пароход крякнул, качнулся, клюнул носом, кинул кверху короткий свисток, выпрямился и отошел от пристани, а с ним и сходни, втянутые во внутрь вместе с мещанином: обвился он всем телом вокруг зеленых перил и висел на них, точно бурый червяк на ветке.
Когда пароход обивкой своей шаркнул вдоль борта пристани, мещанин едва успел втянуть голову и пискнул:
– Батюшки, гибну!
А минут через десять он уже бойко расхаживал по палубе, припадая на рыжую туфлю, обмахивался дворянской фуражкой и трещал:
– В Кизилицк – так в Кизилицк. Я и дальше могу, куда угодно. Мне хоть бы хны – пожалуйста, я человек наисвободнейший.
Матросы окружили его.
Сверху из штурвальной будки спускался Иустин Акакиевич, под его тяжелыми шагами жалобно гудела покосившаяся лесенка. Матросы рассыпались, а мещанин не успел сбежать вниз и прилип к стенке. Иустин Акакиевич остановился.
– Ты тут?
Мещанин запахнул люстриновый пиджачок, натянув одну полу на другую до того, что рукава до локтей задрались, и почтительно хихикнул:
– Я с вами-с.
Иустин Акакиевич пожевал губами и, глядя поверх мещанина, туда, где на горе в последний раз полыхнули красные рубахи землекопов, раздумчиво спросил:
– На именины?
Мещанин оголтело вскинул глаза, но тотчас же спохватился:
– Точно так. – И заспешил. – Позвольте поздравить с днем ангела.
– Дурак! – тихо и опять раздумчиво сказал Иустин Акакиевич, все еще поглядывая на берег. – Дурак ты большой. Послезавтра, а не сегодня. А разве ты знаешь, чьи именины? Ты кизилицкий?
– Никак нет, – подтянулся мещанин.
– Так вот ничего ты не знаешь, – продолжал Иустин Акакиевич прежним тоном. – Мои и хозяина. В один день. Он Агапит, а я Иустин. Десять лет служу у него и десять раз справляли. Иустин философ и Агапит Печерский. Я философ, а он купец. Я философию люблю, а он воблу, шкуры, кожу и прочие вещи. А ты философию любишь? – Иустин Акакиевич отвел глаза от берега и уставился на мещанина, а глаза хотя были светлые, с голубым оттенком, будто прозрачные, но сухие и жесткие.
Мещанин растерянно засопел, Иустин Акакиевич нагнулся к нему – мещанин едва до плеча доходил ему, а так как еще приземился пугливо, то совсем карликом стоял перед высоким, худым капитаном, похожим на колодезный журавль.
– Сопишь? Дурень! – И толкнул его к люку. – Ступай, ступай.
Мещанин боком полез в люк, непокорной туфлей нащупывая ступеньки; лез и оглядывался с опаской, а когда все туловище его ушло в глубь люка и только одна голова осталась, Иустин Акакиевич вдруг крикнул:
– Постой!
Голова застыла в черном квадрате.
– Людей ты любишь?
Мещанин молчал; стоя над раскрытым люком, Иустин Акакиевич медленно и вразумительно говорил:
– А я не люблю людей, очень не люблю, хотя я с образованием. А природу люблю, воду и каждую травку. Ногой боюсь задеть, а человека могу по морде кулаком бить. И тебя могу. Хочешь? – Иустин Акакиевич поднял руку – голова юркнула под пол, красный околыш, словно поплавок, дернулся вниз.
Иустин Акакиевич выпрямился и отошел к борту; как ни в чем не бывало, словно и мещанина не было и разговора с ним, перегнулся через решетку палубы, свесил обожженную солнцем русую треугольную голову, глядел, как тоненькими чешуйчатыми полосками бежит от бортов вода, потревоженная пароходным колесом, и как полоски эти, подплыв к пятнам молочным, замирают и стынут, и вслух думал:
– Вот оно, вот оно зрелище неописуемое!
Из-под люка выглянул потный кончик носа: мещанин был начеку.
Когда Иустин Акакиевич с палубы направился в свою каюту, мещанин кубарем скатился вниз, рысцой пробежал на корму и спрятался за шпилем.
Тихонечко лежал, подложив в изголовье люстриновый пиджак, но вскоре не вытерпел, пошел разыскивать матроса, а по дороге поймал посудника, мальчика лет пятнадцати, вихрастого, с заячьей губой и порочными глазами, поманил его к себе, вместе с ним вернулся назад на корму и стал расспрашивать о капитане, о хозяине:
– Мне, голубок, все знать надобно. Такой уж я человек. – И угостил папироской. – Ты мне докладывай. Ты-то, конечно, все знаешь – человек из команды, свой ведь.
Польщенный, мальчишка забрался на шпиль; болтал голыми пятками, ухарски затягивался папиросой и старался говорить басом. Минут через десять мещанин уж знал все: и о капитане, и про Агапита Федоровича, и про обычай именинный; обошлось ему это в пять штук папирос – мальчишка курил жадно, – но мещанин доволен остался, похлопал посудника по плечу и сказал:
– Молодчага! – И тонко намекнул насчет съедобного.
Посудник живо обернулся: под грязной рубахой приволок ломоть хлеба, кусок говядины, а из кармана вытащил пару раздавленных яиц.
Мещанин весело завернул принесенное в пиджачок, а посуднику многозначительно пообещал:
– Я тебя не забуду! Только вот сольцы бы! А нельзя ли и кваску? Вот тебе стаканчик, – протянул он ему фуражку.
Когда посудник ушел, мещанин неторопливо принялся за еду. Ел и самому себе подмигивал:
– Жить можно. Ей-богу, Меньшуткин, лафа тебе.
Потом аккуратно собрал яичную скорлупу, выбросил ее за борт, подтянул штаны, мелко перекрестился, поковырял в зубах и растянулся вдоль чалки; глядел в небо и мурлыкал сыто и сладко:
– Свете Тихий!..
Шумела машина, стучала живым стуком, точно сердце огромное, а корпус пароходный лениво сотрясался, будто от жары разомлел, и плыли берега – высокий и пологий – и все назад, все назад уходили.
Маленький пароходик «Жажда», пятнистый, весь прокопченный дымом, сверху донизу пропахший кожей и рыбой, все увереннее и увереннее забирал воду и торопился, торопился.
Когда стемнело и по небу вперегонку рассыпались звезды, пароходик как бы притих: уже не хорохорился, не нырял носом, тихо-тихо плыл, словно не рука человеческая руководила им, а течение медленное, сонное, вечернее, уставшее за день солнечный и знойный, и по бокам рассыпались светлые, посеребренные брызги и по-сумеречному журчали вкрадчиво.
Спал голубой Бурган, одним концом своим ушел в груду зеленых холмов, словно ножом блестящим и острым врезался в землю, а другим, широким и раздольным, слился с необъятной гладью новой, могучей и великой реки.
III
31‑го утром «Жажду», как всегда, как повторялось ежегодно, отвели в сторону от Кизилицкой пристани – к запасной, в затон, а вскоре нагнали баб, и бабы совместно с матросами принялись за чистку.
Подвернув юбки, бабы заползали по палубе, захлопали мокрые тряпки, швабры, замелькали голые толстые и худые ноги; у брандспойта стоял матрос в синих подштанниках, багровел от усердия и, вдруг крякнув, направлял на баб крепкую, сверкающую струю, бабы взвизгивали, ругались, встряхивались, как утки, и, как утки переваливаясь, откидывались назад разопрелыми спинами, где обтяжно липли намокшие рубахи.
Распоряжался всей чисткой Макаркин, племянник Иустина Акакиевича, долговязый золотушный юнец с жиденькими кудряшками и глазами навыкате, бывший телеграфный чиновник, выгнанный со службы за посылку телеграммы начальнику почтового округа: «изнываю от отсутствия женского элемента и прошу о таковом в видах государственной необходимости».
Называл он себя помощником капитана, на «Жажде» сразу нашел подходящую для себя работу – сигналами заведовать, торжественно выполнял свою обязанность; когда сигнализировал – млел от восторга, – красными пятнами лицо покрывалось – и галантно козырял встречным буксирам; помимо сигналов еще отбирал билеты на остановках, начальническим говорком покрикивая: «проходи, проходи живее!» – боялся штурвального колеса и вообще всяких инструментов; почти ежедневно Иустин Акакиевич награждал его толчками, оплеухами, то с налету мимоходом, то с заранее обдуманным намерением – и за все это Макаркин получал за навигацию сорок семь рублей с полтиной, еду от буфетчика, с ежемесячной прибавкой фунта табаку за «особые услуги».
Когда на «Жажде» среди классных пассажиров оказывались барышни, Макаркин надевал старый непромокаемый плащ Иустина Акакиевича, картинно облокачивался о перила палубы, подрагивал тонкой куриной ножкой и значительно покашливал и записки писал, адресуя «божественному созданию», потом эти записки буфетный мальчишка за копейку передавал по назначению.
Чистку Макаркин взял на себя и свято пообещал Иустину Акакиевичу:
– Ни одного пятнышка не будет. Клянусь вам Всемогущим Творцом.
Когда бабы управились с палубой и тряпками обшаркали все стенки классного помещения, Макаркин погнал их внутрь.
Бабы протирали окна, снимали паутину с потолка, а Макаркин растянулся на диване, запрокинул голову и снизу хватал их за ноги: – Очаровательная. Стрекозочка моя! – И, дрожа, подскакивал.
К обеду «Жажда» была чиста, как новорожденный, которого только что выкупали: зазмеились по коридору и по лестницам новые половики, все медные части засверкали, как самовар в купеческих домах перед праздником, окна, словно налощенные, заблестели, в рубке ярко зацвел узорный персидский ковер – его Макаркин собственноручно принес из дома Агапита Федоровича, никому не доверил, – каюты посветлели, койки белыми чехлами затянулись, снаружи всю обшивку парохода обмыли, даже труба преобразилась – по приказанию Макаркина ее старательно протерли.
После обеда явился Иустин Акакиевич – проверить; молча обошел он палубу, заглянул в рубку, в каюты.
– Дяденька, все сделано сверх аристократизма, – юлил Макаркин и складывал руки как бы на молитву. – Дяденька, а мне можно с вами? Я не могу быть вне такого торжественного дня.
– Какого? – круто обернулся Иустин Акакиевич.
– Тезоименитства… по примеру прошлого года, – заспешил Макаркин и даже слюну пустил от торопливости.
Иустин Акакиевич быстро поднес к его лицу жилистый, загорелый кулак:
– Вот тебе пример! Марш, дурень!
Макаркин уныло вздохнул и сел на скамейку. Но, найдя все в порядке, Иустин Акакиевич, уходя, крикнул отрывисто Макаркину:
– Поедешь!
Макаркин сорвался со скамьи:
– Дяденька! – И забежал вперед, к лесенке, две-три ступеньки вниз шагнул и протянул руку Иустину Акакиевичу. – Новый половик. Позвольте сопутственно помочь вам.
– Только без меду! Сам на ногах – насупился Иустин Акакиевич и опять закричал: – Марш, дурень! Тебе лишь бы выпить! Дурень! Бревно! Философии почему не учишься? Тогда бы хотя на человека похож был, а то глиста!
Вечером к пристани подъехала нагруженная подвода, а немного погодя на таратайке старший приказчик Агапита Федоровича, Цикунов, кудрявый, в голубой шелковой рубашке с галстуком и булавкой-подковкой с камешками посредине, весь в кольцах, широкоплечий, с лицом, чуть-чуть тронутым оспой, с слегка раскосыми глазами, сметливыми, горячими, – гитарист и любимец Агапита Федоровича.
Вбежал он на пароход и стал по записке принимать ящики; Макаркин подсунулся, вытянул шею и руки заложил назад. Цикунов отмечал крестиками:
– Шесть ящиков пива… Готово. Ящик коньяку… Есть. С тремя звездочками? Есть. Ящик удельного… Дальше! Ящик красного вина. Есть… Восемь четвертей казенки… Рябиновка… Есть… Зубровка… Вали. Три дюжины шампанского…
Макаркин не выдержал:
– У-у-ух! – И восторженно схватился за голову.
Нежно, любовно расставлял Макаркин бутылки; вытаскивая шампанское, поглаживал золотые головки и причмокивал:
– Замечательное блюдо! Белая кость! Верх аристократизма! – А когда шампанское унесли на лед, Макаркин, зажмурившись, потянул носом: – Ах, какой запах, ах, какой запах!
А потом накинул на себя непромокаемый плащ, ушел на пустую палубу и встал в позу, но видели его только звезды робкие да замолкнувшее небо.
Постоял Макаркин, постоял немного и отправился вниз, в свою каюту, где две койки стояли – его и помощника машиниста, – лег и развернул взлохмаченный том Габорио «Рыцари курятника»; как всегда, читал взасос и не переставая мусолил пальцы: едва успевала одна страница перевернуться, как за нею уж летела другая, а ночью во сне стоял у трона Генриха IV, из рук Маргариты Наваррской принимал бокал пенистого шампанского, а Маргарита, шурша длинным бархатным шлейфом, говорила ему ласково: «О, прекрасный рыцарь, ты достоин этой награды за свои благородные поступки», а Генрих IV прикоснулся к его спине кончиком шпаги и сказал: «Встаньте, граф Макаркин! Отныне вы принц крови!»
Цикунов запер рубку на замок, заглянул к буфетчику, осведомился, все ли закуплено на завтра, и с поваром поговорил, велел ему приналечь на рыбное.
С парохода Цикунов помчался к Агапиту Федоровичу и мимоходом свернул на Кудрявую улицу, к Иустину Акакиевичу.
Кудрявая улица вся в вишневых садах, заколдованно никла в сумерках: падали, осыпались розово-белые лепестки, последние, грустные; за палисадниками кое-где из окон на зелень ложились полосы света, зыбкие, будто пряди туманные.
Домик Иустина Акакиевича тонул в вишнях, одним только окном выглядывал на улицу, маленьким, словно прищуренным глазом. Вечером этот глаз краснел – любил Иустин Акакиевич красные абажуры и сам их мастерил: в плавании все придумывал новые образцы, а зимой вырезал, клеил и складывал в сундук, каждый абажур под отдельным номером и потом абажуры эти по порядку употреблял: сегодня один номер, завтра следующий. Были абажуры и замысловатые, с пружинами, с приспособлениями для уменьшения и увеличения света, были и с рисунками сквозными, и простые, несложные.
За абажуром № 221 Иустин Акакиевич читал свою излюбленную книгу «Игры и радости человеческого разума»; для нее придумал особый переплет с переменными застежками и сам же переплел; помимо этой книги любил еще кое-какие сочинения по природоведению, Кайгородова особенно.
Цикунов привстал на таратайке:
– Капитан!
Иустин Акакиевич высунулся в окно – острый кадык выпер наружу.
– Все готово. Едем к Агапиту Федоровичу.
Иустин Акакиевич неспешно снял очки в медной оправе и недовольно сказал:
– Хорошо. Подождите. – И захлопнул окно. Красный глаз потух, ставни-веки надвинулись.
Иустин Акакиевич угрюмо влез в таратайку.
– Подвиньтесь, – хмуро попросил он Цикунова; пожевал губами и вбок кинул сердито: – Толщина вещь неполезная. Да… И неумная.
Цикунов весело блеснул горячими глазами:
– Кому как. – И с разбитной улыбкой задорно обернулся к Иустину Акакиевичу. – Сегодня какой нумерок?
– 221, – сухо ответил Иустин Акакиевич и отодвинулся.
Цикунов расхохотался, натянул вожжи и гаркнул:
– Пшол!
Жеребец взмел короткий хвост, плавно описал кривую, понесся и скрылся за углом. Потревоженная на миг Кудрявая улица снова ворожбой занялась: ворожила тишиной сладкой, огневыми точками окон в густой зелени и дождем неторопливым из лепестков белых – последних, умирающих.
IV
Большой двухэтажный каменный дом, единственный во всем Кизилицке кроме тюрьмы выстроил для себя Агапит Федорович; обвел его кирпичной оградой с железной решеткой посередине и с двумя уродливыми башенками, похожими на собачьи будки, по бокам – и дом, и ограду, и будки выкрасил в розовый цвет и прибил мраморную дощечку: «Вилла Роза А.Ф. Малых».
Нижний этаж отвел под контору, там же в угловой комнате, в самой маленькой, поселил дочь свою, Людмилу, придурковатую девушку лет шестнадцати, полную, не в отца белобрысую, которую в детстве в пьяном виде отец избил однажды – голову раскроил ей свинцовым концом своей плетки, – а верхний этаж взял себе и жил один на один в семи комнатах, где одна, обставленная бархатной мебелью сменялась другой, голой, как амбар, где рядом с тяжелыми креслами, кушетками валялись мешки, мотки веревок, лежали горы стружек, а на зеркальных трюмо, засиженных мухами, кучами валялись пустые бутылки из-под рома и коньяку.
В последней комнате, в спальне, стояла огромная, широкая, как нары, кровать под малиновым балдахином и напротив, почти во всю стену, висела в позолоченной раме картина Маковского «Русалки».
Картиной этой Агапит Федорович дорожил безмерно, засыпая и просыпаясь, неизменно любовался ею, наизусть знал всех русалок, все их приметы, и для каждой из них было у него свое имя, все уменьшительные: Катенька, Танечка, Дашенька – и все с ласковыми прозвищами: «беленькая», «чертенок», «кудряшечка»; подвыпив, тянулся к ним с бутылкой, угощая их коньяком, недоумевая, почему не пьют, и сокрушался:
– Лизочка-вертушечка, не пьешь? Со мной-то? Эх ты, обижаешь меня! – И гладил голые плечи, трепал по распущенным волосам.
А Людмила любила эту картину по-своему: как только Агапит Федорович из дому – она тотчас же тихонечко наверх (вход во второй этаж был воспрещен ей), прокрадывалась в спальню, брала табуретку, становилась на нее; дрожа, оглядывалась, торопливо снимала с себя кофточку, низко спускала рубашку, расплетала свои жиденькие, мочального цвета косы и, как русалки, изгибалась, и, как русалки, опрокидывала голову, и смеялась счастливым мелким-мелким смехом, а потом внизу подманивала кого-нибудь из конторских мальчишек – и те, воровски озираясь, не видят ли старшие, убегали с нею. Как-то раз Илья Ильич Цикунов подметил это, мальчишку отодрал за уши, а Людмилу за руку отвел в ее комнату; повернулся к дверям:
– Пойду отцу доложу. Стыдно так, барышня.
Людмила присела на кровать:
– А разве ты русалочек не любишь? Вот таких? – И рванула на себе блузку, указала на голую, не по летам развитую грудь и залилась полуидиотским смешком.
Цикунов вспыхнул, тряхнул головой и остался.
Дня через четыре Агапиту Федоровичу подкинули записку со стишком:
Малых Людмила,
Что твоя кобыла,
А Ильюшка подлец —
Жеребец,
Не зевает и знает,
Где раки зимуют.
Агапит Федорович прочел записку и на весь дом заорал:
– Позвать Ильюшку! – побагровел, замахнулся на Цикунова. – Так ты с моей единственной дочкой? – И вдруг плюхнулся в кресло, хохоча: – Ах ты, ловкач! – И поманил к себе Цикунова. – Ну, рассказывай, как было дело.
Цикунов рассказывал.
– Русалочек любишь? Так и сказала? Хо-хо! – раскатывался Агапит Федорович, и кресло громоздкое под ним качалось, словно плетушка тонкая; потом он встал, подвел Цикунова к картине и ткнул пальцем в полотно: – А кто лучше? Людмилка или мои? Ты гляди хорошенько, без жульничества. Чего одни волосенки стоят! Мои почище?
Цикунов усиленно нахмурился и уставился на картину.
Агапит Федорович ревниво следил за его взглядом, не утерпел и рванул за плечо.
– А, что ж?
Цикунов припрятал лукавую усмешку и ответил:
– Еще бы!
– То-то же!
Иустин Акакиевич и Цикунов въехали во двор «Виллы Роза».
Иустин Акакиевич поднялся наверх, а Цикунова по обыкновению перехватила Людмила. Безошибочно, еще не видя, она улавливала каждый его приход и выбегала на крыльцо, полнотелая, всегда с расстегнутой позади юбкой, тут же на крыльце обхватывала его шею, прижималась грудью, при посторонних огрызаясь, даже когда никто слова не произносил:
– Чего смеешься? Мой он королевич, мой! – И уводила его к себе, в свою комнату, где постель неизменно стояла неприбранной и где на столе аккуратными фунтиками лежали кедровые орешки; угощала Цикунова орехами, не позволяла ему раскалывать, сама разгрызала их редко посаженными зубами и ядрышки подносила Цикунову на пухлой, всегда потной ладони и просила:
– Сними мне чулочки! Целуй мне ножки!
Тут же сама сползала на пол и припадала к ногам Цикунова: – Нет, твои ножечки! Нет, твои чулочки!..
Терпеливо сносил Цикунов все ее прихоти, твердо помнил он, что говорил ему Агапит Федорович:
– Ты Милку не забрасывай! Трудно, конечно, но терпи: на Милку старухой сорок тысяч записано. Еще годика два – и твои будут, живо обвенчаем, в компанию ко мне войдешь. Потерпи, милай.
И Цикунов терпел, даже шутил с Людмилой, но считал дни и каждый раз, уходя от Людмилы, нервно покручивал вьющиеся усики. За то потом вознаграждал себя сторицей: ездил в слободку, где жен находил чужих, невест, головой уходил в угар веселый, пьяный, весь отдавался песням и хохоту неизбывному, любил сам смеяться и в других ценил больше всего смех гулкий, шутки и удаль; так же, как любил объезжать коней, – тянулся к женщинам непокорным, непокладистым и, когда находил таковую, загорался:
– Погибать – так погибать с музыкой! – И упорно шел к цели, напролом, горячо, как горячи были его глаза раскосые, и уж ничего не жалел – ни времени, ни денег, знал про себя: молодости не избыть, а деньги Людмила принесет.
С Агапит Федоровичем делился всеми похождениями, и старик только крякал:
– Эх! – Но тут же горделиво осаживал: – Ну-ну!.. Сами с усами! Я в твои годы что вытворял – сказать страшно. От меня все мужья, как горох, отскакивали, да и женихи тоже. Поп цыкал на меня: – Ты, говорит, прелюбодей, все мне свадьбы расстраиваешь, заработка лишаешь. Только поведу плечом – хлоп, а у меня на коленях бабочка. Да какая! Не чета твоим – неутоптанная. Да и сейчас могу, потягаюсь с тобой. – И грудь выпячивал. – Во!
Наверху Иустина Акакиевича Агапит Федорович встретил с заранее приготовленным подарком к завтрашнему дню – таков уж был церемониал, раз навсегда установленный; по этому же порядку Иустин Акакиевич в ночь под первое июня ночевал на «Вилле Роза», откуда Агапит Федорович в час дня увозил его к «Жажде» на тройке с колокольчиками, возвращался назад и только потом уж Цикунов его, в свою очередь, на четверке.
Иустин Акакиевич ответил подарком – тремя абажурами: один с хитроумной застежкой, другой – с подскакивающими стенками, а третий – с прозрачным рисунком – буксир с баржами на узенькой, как линейка, речке, с надписью «Чуден Днепр при тихой погоде».
– Спасибочко! – хрипнул Агапит Федорович и расцеловался с Иустином Акакиевичем; развернул абажуры, поглядел на свет. – Ловко сделано. Только вот сюда бы русалочку, хоть одну, – щелкнул он пальцем по буксиру. – Что, можно ведь присоседить? Такую вертлявенькую?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.