Текст книги "Салон-вагон"
Автор книги: Андрей Соболь
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
Глава пятая
I
Роли раздавал Казимир Брониславович, старательно переписав их буквами «рондо»; Богодул швырнул тетрадку и помчался к Позднякову – Наташи не было дома, а Георгий Николаевич стоял у окна, спиной к двери, сплетая и расплетая бахромку занавески, старательно, вдумчиво; не обернулся, когда скрипнула дверь, и уже по его спине Богодул понял, что ему все известно, что Наташа не дала себя уговорить, но все же начал быстро и беспорядочно:
– Ты должен… Она должна… Мерзость… Ванная, спальня, муж вылезает из-под постели с тазом на голове… ты… – И осекся: Георгий Николаевич протянул ему изгрызенные до крови пальцы и с запинкой сказал, как всегда, негромко, словно боялся кого-то разбудить и взволновать:
– Вот, знаю, она мне сама сказала… Вот видишь, я все пальцы искусал. Вот… чтобы не закричать. Теперь… бахромку заплетаю. Она густая… вот у Наташи такие же густые и мягкие волосы. Что… ты так уставился на меня? У меня галстук не в порядке?
Георгий Николаевич подошел к Богодулу поближе и слегка откинул голову:
– Поправь, пожалуйста. Я сам не могу. Пальцы не слушаются.
Богодул махнул рукой, хотел что-то сказать и вдруг всхлипнул – потом лежал поперек постели, тряс головой, кусал подушку, чтобы удержать рыдания, и хотел, но не мог уже осилить себя: от подушки пахло Наташей, ее пудрой, ее духами.
– Пальцы… Пальцы!..
Не сгибаясь, над ним стоял Георгий Николаевич и нервнее, чем обычно, поглаживал ровный пробор, от виска к виску, на миг задерживаясь у левого, там, где уже вздрагивала, все быстрей и быстрей, словно царапалась, слегка приподнятая бровь, – и тихо просил:
– Ну… Не надо… Иван… Ведь мы мужчины… Ах, а я думал, что тебе… когда-нибудь… удастся… сладить с ней… Выпрямить… У тебя обе руки… Ну, не надо… Не надо плакать…
В кухне стучали мясорубки и по всему дому рассыпали мелкую дробь: готовили мясо на пельмени; в коридорчике то и дело шлепали неугомонные оленьи коты бабушки Таисии.
– Пальцы… Пальцы!..
От кровати до окна было шагов пять, столько же, сколько от окна до двери, и в этом небольшом треугольнике Георгий Николаевич, холодея от нестерпимой боли, сотни раз, спотыкаясь, падая, вновь поднимаясь и снова падая, проходил по длинному извилистому пути, где один конец его упирался в тенистую липовую аллею, а другой – в грязную кулису уличного фарса, и на каждом повороте видел Наташу, за каждым изгибом всматривался в ее глаза и, как всегда, не знал, что нужно этим глазам, чего они хотят, почему они то вдруг тускнеют, как угли под пеплом, то загораются, как драгоценные камни на черном бархате, таинственным жутким огнем, и, как всегда, покрывал их великой жалостью и великой любовью, их, неверных, чаще всего далеких и порой так безумно жестоких, и, как всегда, думая о Наташе, вспоминал о России, и та, и другая, каким-то необъяснимым чувством в сознании сплетались воедино, и образы той и другой были слиты в одном представлении, и одними и теми же словами и одними и теми же мыслями думал о них, молился на них и болел замирающей от горячей непостижимой тревоги душой.
– Пальцы!.. Пальцы!.. – Богодул, вцепившись в подушку, ерзал на постели; одна нога его, длинная, в узком модном ботинке, качалась над полом, снизу загнув острый носок, похожий на маленький вопросительный знак.
II
Немного погодя прибежал мальчишка из театра, посланный Самойловым-Карским за Богодулом, но Георгий Николаевич не впустил его, и мальчишка, боясь без Богодула вернуться к Феликсу Брониславовичу, сопел и кряхтел за дверью от огорчения и страха.
Богодул услышал и встал; уже темнело, и Богодул был рад, что Георгий Николаевич не видит его заплаканного лица; тонули углы, только в переднем блестели иконы и серебряная цепочка лампадки, которую бабушка Таисия забыла затеплить, и вечерние зимние тени втихомолку располагались на ночь.
Богодул вышел к мальчишке, поговорил с ним и спросил из-за двери Георгия Николаевича:
– Я могу еще посидеть у тебя? Я тебе не помешаю? – А потом, отогнав мальчишку, присел на подоконнике и так же, как Георгий Николаевич, стал смотреть, как один за другим загораются в снегу далекие закамачные огни.
– Жорж, правда, похоже, будто бакены по белой реке? Словно на Волге. Я ведь волжанин, Жорж, я вырос на Волге, в Саратове окончил гимназию. Вечером плывешь, а издали красные и белые огоньки. Хорошо и грустно. Жорж, прости, но я не могу сейчас молчать. Ты вот умеешь пальцы кусать, а я могу только в лучшем случае спеть тоненько: «Куда, куда вы удалились» и заскулить. Жорж, позволь мне поговорить, а то я пойду и напьюсь с торговцами. Ты видел, как тут пьют? Сперва тарелку щей, а потом ковш шампанского, и пьют ведь открыто, а половые хихикают. Жорж, почему это на небесах постановлено, чтобы теноров любили епархиалки, старые девы и потные купчихи, а не женщина, которая тебе дороже жизни, славы? И какой я актер? Это ошибка природы, хотя у меня и голос и даже, как говорят, счастливая внешность. Но это серьезная ошибка. Я ненавижу рестораны, театральные огни мне надоели до тошноты, от запаха театра, а есть такой особый запах, мне всегда дурно. Мне бы следовало быть земским агрономом, землемером, что ли. И полюбил я раз и навсегда одну женщину, других для меня нет. Пою глупейшие слова: «сердце красавицы», а вижу Волгу, отцовский домик с садом. Теперь он уже продан, а я все мечтаю: выкуплю его и в сад этот приведу ее, любимую. Жорж, я очень мечтательный человек, ты не думай. Я хожу и склоняю: «Мечта, мечты, мечте», а мне кто-то в ответ: «Дурак, дурака, дураку». Я всю жизнь мечтал о чуде, но чуда нет и не будет, ты это тоже знаешь: она меня не любит, Жорж, не любит, только терпит, только иногда просит спеть что-нибудь из щемящего репертуара. Когда пою – не спускает с меня глаз, и тогда глаза у нее ласковые и жалостливые, а кончаю – она сводит брови и говорит, закурив папироску: «Поешь ты хорошо, но где-то сядешь?» И отворачивается. Жорж, кто ей нужен, кто? А папиросы ее я ненавижу. Когда курит – перебрасывает ногу за ногу, рот кривит и, прости, становится похожей на девку. Я не могу, когда она курит. Знаю – я не настоящий актер: я не люблю, когда женщины курят и глаза подводят, и не люблю больших дамских шляп. Я очень мечтательный человек, а вот чудо улыбнулось мне, и я мечтаю о веревке. Мне очень тяжело, совсем тяжело. Мне хочется покончить с собой, но будет очень смешно: лирический тенор повесился – взял веревку и сдавил свои голосовые связки, очень смешно. Жорж, почему я не почтово-телеграфный чиновник или помощник начальника станции где-нибудь в степной глуши? Тогда бы я на гитаре сыграл в последний раз, «глядя на луч пурпурного заката», оставил бы записку: «Умираю от неудовлетворенности моей молодой жизни» и повесился бы на отдушине. Да-да, на отдушине, и висел бы вдоль теплой печки на своих подтяжках. Жорж, если я повешусь на отдушине, ты будешь смеяться?
Георгий Николаевич молчал; смутно белел его высокий крахмальный воротник. Богодул встал и направился к двери, но, не доходя, остановился и тихо сказал:
– Наташа.
III
Георгий Николаевич обернулся, подошел к столу, взял лампу, чтобы зажечь ее, и тихонько обратно поставил, на ходу сбрасывая шубу, Наташа говорила:
– Не надо. Не хочу света.
Георгий Николаевич и Богодул остались посреди комнаты; стояли, оба высокие, только Богодул чуть пошире в плечах, и глядели оба молча, как Наташа с ногами взбирается на постель – шумно полетели на пол одна, за нею другая подушка.
С постели послышалось:
– Стоят… Господи! Присели бы!
Георгий Николаевич опять ушел к окну, Богодул – к передней спинке кровати, к изголовью, стало тихо, совсем тихо, только слышно было, как Наташа бросает на столик головные шпильки, гребни.
– Богодул!
Богодул торопливо перегнулся через спинку и близко-близко увидел перед собой широко раскрытые, полные сухой тоски глаза и косу, переброшенную за плечо так по-девичьи просто и хорошо, и такую желанную и дорогую…
– Спой что-нибудь.
Незаметно ловя внезапно запекшимися губами Наташины волосы, Богодул спрашивал глухо:
– А потом, как всегда, дураком назовешь?
– Не назову.
– И не прогонишь?
Откинувшись назад, Наташа закрыла глаза:
– Прогоню.
Стало еще тише, чуть в сторону от окна отодвинулся Георгий Николаевич, скрипнула кровать: Богодул уходил, но вдруг резко повернувшись, опять пошел к постели и сел в ногах:
– Хорошо. Буду петь. Ведь я очень сентиментальный человек.
– Уже начал?
– Молчи! Молчи! Я маленький почтово-телеграфный чиновник, она, мой предмет, не любит меня, и под вечер я настраиваю гитару… вот так… Кладу ногу на ногу, голову вбок, вот так… Гляди, гляди… И пою… Изве-ела меня кручина…
– Перестань! Перестань! – просила Наташа и, согнувшись, не то отталкивала от себя Богодула, не то старалась запрятать голову в подушку и коротко и зло бросала: – Не изводи. Тряпка ты! И другой не лучше. Мучители! А еще говорят, что любят…
IV
А он пел и говорил одновременно:
– Любим и сгораем, милая женщина… То-о-о-ска лютая змея…
– Не любите, а бьете!
– Не бьем, а умираем… До-о-огарай, моя лучина… Милая женщина, у меня в глазах темнеет. До-о-горю…
Глава шестая
I
А утром, было это в день открытия фарсовых спектаклей, Наташа прибежала к Богодулу в гостиницу, без шляпы, с непокрытой головой, только в коротенькой шубке, не постучав, вошла в номер, кинулась к Богодулу, стоявшему у рукомойника, и крепко, крепко, точно боясь потерять единственную последнюю опору, обхватила его обнаженную шею, горячими пальцами разметав мыльную пену:
– На часок… Ваня… На два, на три увези меня. Напоследок! Ваня, чтобы занесло меня снегом, чтобы дух захватило.
И, не дав одеться, толкала к дверям, торопила:
– Беги, беги за саночками! Выбери крашеные саночки и чтобы с пристяжкой. Дрянь я, дрянь мерзостная, бить меня надо, а не нянчиться со мной, но покатай, покатай до упаду. Ночью допилила Георгия. Ох, ты не знаешь его; как сталь крепкий, а допилила. А сердце у него святое. А я топтала и еще приговаривала. Беги, беги за саночками, помоги мне себя найти. И хочу, чтобы я в платочке была. Купи в Пассаже, скорее выбери, синенький такой, с разводами. И чтобы ты в поддевке с красным кушаком. Нет у тебя поддевки? Фрак только? Фрачный ты любовничек, глупый, смешной… Милый, милый… И хочу, чтобы ты был в малиновой рубахе. Эх ты… Ленский! Рауль на ярмарке… Трубадур… Рауля горчицей купец мажет. Радамес, чтобы пугать молоканских баб. Милый, не слушай меня, не слушай, это не я говорю, это мое горе бьется, это моя злоба пыжится. Беги, беги за саночками!..
Звонко встрепенулись бубенцы, заструились по чистому морозному воздуху, и расписные сани ошалело, как сразу ошалел сам Богодул, ринулись с места и, завивая за собой снежную пыль, взметая пухлые, как взбитый белок, борозды, помчались без удержу в белый простор по белому морю. Как ямщик, подзадоренный богатым посулом, заломил шапку набекрень, так вскоре и дорога заломила набекрень все свои хаты и овины, и уже через несколько минут Битир остался позади дымным пятном, как далекое, брошенное кочевье, – и только заколыхались темнеющие вдали перелески и, ухлестнув первые и последние кладки, зачуфыкали полозья.
Богодул снес Наташу в сани на руках, ни на кого не поглядев, обо всех позабыв, и почти на руках всю дорогу держал ее и не знал, плакать ли ему от радости и от радости кричать, как кричит сейчас попутный шальной ветер, восторженно ли вбирать в себя полной грудью острые крепкие струи, как вот вбирают емкой грудью необъятные поля, или о борта саней биться головой от отчаяния и горького сознания, что это только одна минута внезапно свалившегося счастья и что за ней опять будут долгие часы отчуждения и опять сухие, неприветливые взгляды темно-синих глаз безумных…
– Да-да, безумных. То ласкают, то ненавистью горят… Сумасшедшие! Но если я не могу без них жить, но если в них вся моя жизнь? Пусть, пусть сумасшедшие, но любимые мои, чудесные мои глаза! Наталья, Наташа, Ната… Та-та-та… Григорий или как там тебя зовут, скорей, скорей, еще добавлю, не пожалею! Наталья, Наташа, Ната… Та-та-та!.. Гони! Гони!
II
Уронив голову на плечо Богодула, Наташа полулежала в санях, раскинув руки; из-под платочка, только что купленного, с голубыми разводами по синему, как она просила, по ветру вились путаные пряди волос, бледным румянцем горели чуть смуглые щеки, едва шевелились полуопущенные ресницы, а когда вдруг приоткрывались, чтобы, поднявшись, вновь опуститься от сладкого бессилия, – еще синее казались бездонно-синие глаза.
Летела земля, летели пригорки, то вскочив с разбегу, то падая вниз, – и тогда вместе с ними стремглав падало небо, в лощинах, как перекати-поле, прыгал по бокам занесенный снегом кустарник и, блаженно улыбаясь, говорила Наташа чуть придушенно, как спросонья, от одного слова до другого замерев, как будто прислушиваясь к тайным голосам, как будто присматриваясь к видениям сказочного, непостижимо-прекрасного сна:
– Ванечка… Сердце… Сердце… замирает. Ванечка… так бы… всю жизнь… Облака да снег… И бубенчики… бубенчики мои… Золотые ребятишки, кудрявые… Ели кланяются… кричат: «Девушка, погоди!» Ванечка… всю жизнь бы так… Ни пудры, ни причесок… Молодчик, для тебя косу заплетаю… а ты поймай и любовь вплети… с алыми ленточками… голубыми… с золотым колечком… Коробейника останови… Дядя Ермил, поясок бы мне для Наташки… поясок и бирюзовый камушек… Ванечка… сладко!.. С горки на горку… Так бы все дни… И ночи, и ночи… Ни корсета, ни папирос… ни кокаина… когда в номере… свечку тушат… Я деревенская, Ванечка… Пудра потом появилась, и чулки ажурные… До пятнадцати лет… коров доила… Коровушка, теленушка… За гумном снопы вязала… Рубаха посконная да юбчонка… Рожь… Пшеничка… Дедушка старенький похаживает… на небо смотрит. А я… Мать Божья, не давай дождя, давай солнышко, высокольнишко… Ванечка… А пастух на жалейке играет… Ду-ду-ду… Ванечка… А в траве медведки стрекочут… А на возу парень плечистый… Тенти-бренти, сам сокол… А я за соколом, Ванечка… Москва… Славянский Базар… Поручики… чики-чики… Ванечка… заслони!.. Бубенчики… бубенчики… Ванечка, погоняй ямщика, погоняй… хочу спешить, хочу спешить. Напоследок! Ванечка!
III
Богодул слушал, боясь пошевельнуться; слушал, украдкой целовал холодную мохнатую шубку, жадно всматриваясь в блаженно улыбающиеся губы, и не думал и не хотел думать о том, что завтра эти губы скажут: «Убирайся», как не думал потом, попозже, на постоялом дворе, где ямщик лошадей кормил, о расплате за случайное безумное счастье, когда эти же губы, по-прежнему блаженно улыбаясь, потянулись к нему, а глаза, невидящие, затуманенные, словно опоенные дурманным зельем, поплыли перед ним:
– Сокол, сокол ты мой. Ох, не знаю, кого целую, но зацелую!
Богодул заплакал, но не ушел – остался, и, как глаза ее, поплыла и куда-то провалилась полутемная, жаркая, тесная горенка…
Обратно ямщик тоже гнал лошадей вовсю, но Наташа спала, синий платочек сполз и покрыл усталое, сразу осунувшееся лицо. В Битир вернулись еще засветло – в Пассаже музыканты дули в трубы, на площади два пьяных торговца барахтались в снегу, беспомощно вертевшийся возле них городовой не знал, бить их или вежливо поднимать, по Московской взад и вперед разгуливали умопомрачительные, не по сезону, шляпы с перьями, и перья, нелепо качаясь, дрогли; у железных складов с грохотом грузили блестящие листы жести, перед Пассажем, у входа, два кержака тут же на снегу мерили только что купленный ими кусок материи, вновь проверяя, надул или не надул их хитрый, рыжий приказчик, и в трактире Седова чистопольский купец Бузлуков, начисто расторговавшийся, стоял в раскрытых дверях, шуба нараспашку, и покачивался и кричал, побрякивая в карманах серебром:
– У кого бумажки – у меня рублики чеканные, с орликом! Русские люди! Жертвую для отечества. Входи, всякий каждый! Без задержки! За здравие верховного главнокомандующего пей на мой счет! Боже, царя храни и чистопольского первой гильдии купца Бузулукова, сына Петрова. При всякий прочий!..
С углов бежали к трактиру оборванцы, половые сдвигали столы.
IV
Возле Седова Наташа проснулась от крика и выпрямилась:
– Кто это кричит?
Богодул велел остановиться, слез, подошел к трактиру, узнал, в чем дело, и, вернувшись, рассказал, но не успел докончить, как уже Наташа вылезла из саней.
– Куда ты? – задержал ее Богодул.
– К нему, – ответила Наташа, мотнув головой в сторону трактира, и усмехнулась:
– Мне это нравится. Всякие прочие. Пусти! Всякие каждые… Это хорошо, это и ко мне относится. Пусти!
Богодул потемнел:
– Трогай! – крикнул он ямщику.
Ямщик присвистнул, сани зашевелились, Наташа покачнулась, еела и, низко надвинув платок, тихо сказала Богодулу сквозь зубы:
– Я тебе это припомню.
Глава седьмая
I
До Мамашева доехали молча; не прощаясь, Наташа вбежала во двор, серая шубка ее, как зверек странный, мелькнула на белом крыльце и исчезла; как всегда, Богодул глядел вслед, но в этот раз дольше, пристальнее, пока в глазах не зарябило, а вернувшись к себе, в свой номер, нашел там Познякова, и Георгий Николаевич, поднявшись с табуретки, которую он придвинул к окну и откуда долгими, длинными часами глядел на улицу, сказал:
– Ты… Ничего не говори мне. Не надо, я все понимаю. Ты отвез ее домой? Я видел, как вы только что проехали. А утром видел, как Наташа бежала к тебе. – И, отойдя от окна, Георгий Николаевич прямо и серьезно посмотрел на Богодула:
– Сперва я думал, что ты увез ее, что вы отсюда помчались к железной дороге. Если бы! Ах… Я бы даже закричал от радости. Но я… Вот в комоде увидел твои цветные шелковые носки… Прости, я не рылся в твоих вещах… У тебя все ящики выдвинуты… Твои театральные сувениры и томик стихов Игоря Северянина… И понял: ты не можешь, не можешь увезти. Не пойдет за тобой, как за мной не пошла, это я только подле верчусь. Ни за мной, ни за тобой. Ей царевич нужен. Не гляди на меня такими глазами… Да, царевич.
Богодул как стоял на пороге, так и остался и, слушая странные речи Познякова, не удивлялся, почему он, неизменно молчаливый, вдруг так много, и именно сегодня, говорит: казались они ему таким же бредом, каким был только что прожитый день – мгновенье, и оба бреда, дневной и вечерний, солнечный и сумеречный, сливались в один неразрывный круг, и уже смутно предчувствовал Богодул, что из этого круга ему не вырваться, что звенья его всегда, даже в самые яркие минуты нового, быть может, ослепительного счастья, всюду, даже за тридевять земель от Битира, от этого полудикого, на грани Европы и Азии, пьяного, сумбурного угла, будут бередить душу и толкать ее всегда, всегда вперед – на новую муку, на новую боль.
II
– Настоящий, с кречетом на руке. И у которого, как в сказке, ковер-самолет, перья Жар-птицы и Конек-горбунок. Ты когда-нибудь глядел на нее ночью, когда она спит? Прости, я не так хотел сказать. Вот лежит она – и лицо такое обыкновенное, и даже нос, как у деревенской девушки, но вот открыла глаза – и смотрит, глядит на тебя, прекрасное, измученное, алчущее лицо. Такая душа ее, где все запутано, смешано. Но там жажда. Если бы ты знал, какая великая жажда. А у нас с тобой пустые руки. А царевича нет, и душа ее горит. У нее и у моей родины. И обеим нужен царевич. Ни с тобой, ни со мной она не пойдет. Или царевич – или гибель. И тут погибнет. Ах, ты не знаешь, как она пила последние дни. До спектакля, после спектакля, середины не знает, не хочет. Погибнет, я это знаю, уже в Вологде знал, потому я так умолял не ехать сюда. Теперь я уже больше не умоляю ни о чем. Я просил: не надо, не надо в Битир, но не послушалась темная, прекрасная душа. И такая же сестра ее, двойник ее, за которую я в Саракамыше руку отдал. Той руку, Наташе сердце, а обеим душу. И обе возле мельницы. Ты не знаешь о мельнице, а я знаю. У мельницы большущие крылья. И вот: или царевич, или мельница. Или ковер-самолет и Жар-птица, или пьяный угар, черный хмель и кровь. И Наташа в крови, и Россия в крови. Что ты так глядишь на меня? Не бойся, я знаю что говорю. Вот ты мельницы не видел, а я ее тут видел и там. Там одно крыло, здесь другое; там одно название, здесь другое, но жернов один и крылья одного и того же нетопыря. А он всегда на белое кидается, вцепится – и не отцепишь. Ты никогда не думал о России, никогда не спрашивал себя: кто же моя родина? Не терзался больной мыслью о ней? Ах, когда люди падают с отмороженными руками и на вершине чужой турецкой горы крестьянин из-под Орла плачет над отрезанной ногой, а в Тифлисе в это время музыка гремит, а купцы шашлык едят и вино пьют – боже, как стучатся тогда в голову мысли и не дают, не дают покоя. За все: за липовую аллею, за убитого курда, за две звездочки на погонах. Наташа и она – обе вместе, вот тут в груди. И обе мои и не мои, и обе возле мельницы. С Наташей уже кончено. Не пробуй меня, Иван Васильевич, разубеждать: я, я… не пьян. Я пью только иногда, чтобы Наташа с чужими не пила, но не помогло: не хотела со мной, пила с чужими, и втихомолку, а я видел, видел, как она морщится, отталкивает рюмку, потом тянется за нею. И я не сошел с ума. Я очень путано говорю, правда, но для меня самого ясны все мои мысли. Я их собрал у Седова, там я всю ночь просидел: я хотел увидать других наташ – и увидел. Одна у старого купца на коленях, другая по столу бегала, а за ней гнался пристав и кричал ей, что уже устал и что ему хочется скорее в постель, а третья пела «со святыми упокой» и себе за блузку лила шампанское, видел я там молоденького офицерика, который в отпуску, и он кулаком бил по зеркалу и давился слезами, плакал, что его никто не любит, не жалеет. Ясны все мои мысли. Всегда я молчу, но сегодня хочу поговорить, только раз. Потом опять замолчу, пока… Я все знаю, Иван Васильевич. Пока не заговорю иначе. Кто любит, как я, – тот должен далеко заглядывать, а этой ночью… Вот эту руку она целовала. Впервые, слышишь, впервые, ни разу до сих пор не целовала и, целуя, к своей груди прикладывала, говоря: чувствуешь, чувствуешь, как мое бедное сердце разрывается? И я чувствовал: это мельница уже загудела, это уже крылья задевают, чтобы размолоть, раздробить. Руку целовала – значит, конец. Одна малёнькая, другая большая, и у обеих сердца разрываются. А за одну маленькую пылинку надо, можно мстить? За одну пылинку, за одно крохотное сердце? Как за большое – той, другой, к которой приникли тысячи, миллионы людей? За одну пылинку поднять всю пыль и всю пыль двинуть, бросить на мельницу. Можно? Ах, кто мне ответит, кто меня научит?
Внезапно в коридоре что-то с треском упало или хлопнуло, и чей-то хриплый голос разнесся по коридору, гулко отдаваясь, как в бане:
– Петька! Сволочь! Пива!
Георгий Николаевич вздрогнул, замолчал и вдруг жалко улыбнулся:
– Вот… слышишь?
Не успел Богодул опомниться, как он уже был далеко, спускался с лестницы, но шел не выпрямившись, как всегда, а согнувшись, точно нес нечто тяжелое или искал покатившееся по земле любимое колечко.
III
Вечером Наташа играла в «Вопросительном Знаке»; во втором действии была в ночной рубашке, с расплетенными волосами, ложась, выгибала грудь, и тогда низко сползал кружевной вырез, а после третьего действия в ванной комнате к ней в уборную ввалился с какими-то двумя чиновниками чистопольский купец Бузулуков, за попойкой в трактире Седова откупивший полпартера для своих гостей и собутыльников, и, не дав закончить пьесу, увез Наташу на тройке, прихватив по пути комика-подагрика вместе с медным тазом.
Наташа, ни слова не говоря, схватила шубку и только засмеялась в лицо обезумевшему Феликсу Брониславовичу.
– Это ты у Седова звал всяких прочих? – спрашивала она у Бузулукова, садясь в сани. – Молодец! А я знала, что увижу тебя. Ну, вези всякого-каждого!
Богодул в это время только подходил к театру; когда ему рассказали об увозе, уже было поздно: тройки исчезли, и никто не мог или не хотел толком сказать ему – куда.
Растерявшись, Богодул поскакал к Познякову и узнал от Танюши, что Георгий Николаевич как ушел из дому с утра, так еще не приходил, и, говоря это, Танюша прятала свое лицо.
IV
За мост к баням мчались купеческие тройки; в медный таз барабанил бывший капельмейстер, веселил рядом сидевших чиновников и, стоя в санях, тряс седым париком, где посреди большой лысины торчал нелепый клок с завитушкой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.