Текст книги "Салон-вагон"
Автор книги: Андрей Соболь
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)
I
Когда Тихоходова сослали в Якутскую область, в Москве остались жена его Зинаида и двухлетний сын Вадим, а женился он так. В Москве арестовали курсистку-еврейку, жила она без прописки; ночью как-то раз поздно засиделась в гостях, подошла к своему дому, а в воротах придрался к ней дворник. Девушка заволновалась, крикнула и взбудоражила весь переулок; долго успокаивал ее подбежавший городовой – полусонный, добродушный толстяк лет сорока, всякие виды видавший, но подоспели другие, и пришлось ему везти курсистку в участок.
На извозчике курсистка нацарапала записку, и этот же городовой поутру отнес ее на Арбат, вручил тощему студенту, студент прочел записку, ахнул и побежал на Грузинскую; на Грузинской еще кое-кто ахнул, а тощий студент суетился и все повторял:
– А городовой-то?.. А городовой-то?.. Записку принес… Городовой, а записку принес. – А вечером в одной знакомой семье до хрипоты уверял другого студента, что будущая революция не должна трогать мелких полицейских чинов; его противник саркастически улыбался и тянул:
– Д-дда? Вы так решили?
И вот пришли к Тихоходову и сказали ему: женись, помоги девушке курсы кончить, а потом дашь ей развод; тебе ведь не трудно, а человеку великую услугу окажешь, не возвращаться же ей в свой городишко; родители сумасбродные, глушь, зачахнет она.
– Зачахнет? – спрашивал Тихоходов и в окно глядел: за окном ребятишки играли в солдаты и тузили друг друга крепкими и грязными кулачками.
– Ну, конечно! – волновался посланный. – Разве я стану врать?
– Нехорошо, когда человек чахнет, – говорил Тихоходов и на ребят смотрел, улыбаясь: – Забавный народ.
– Конечно, нехорошо, – кричал посланный и хватал Тихоходова за руки. – Ну, скажи же, ты согласен?
Тихоходов отнял руки, поглядел на них, одну о другую потер и ответил:
– Согласен.
Ушел товарищ, а Тихоходов неторопливо позвал хозяйку и сказал ей:
– Дарья Александровна, попросите прачку белье принести. Я на днях уезжаю, еду жениться. – И усмехнулся. – Комнату я оставляю за собой, скоро вернусь.
На следующий день только вспомнил:
– Как же венчаться? Еврейка ведь.
– Пойми, – старался тот же посланный, – если уже креститься, то зачем ты ей?
– Понимаю, – ответил Тихоходов. – А как же иначе? – Очень внимательно прислушивался к объяснениям посланного и повторял про себя: – Так, так, понимаю… Что ж, и это можно… В лютеранство перейти?.. Что ж, я могу. Таким порядком? – хорошо, очень хорошо. Ну-ну, благодарить меня нечего. Какой ты смешной. Можно подумать, что я на тебе женюсь.
– Ты душу спасаешь.
– Не говори так, – поморщился Тихоходов. – Разве ты беллетрист? – А вечером, как ни в чем не бывало, сидел над своими чертежами; точно так же на следующий день толково и спокойно говорил на собрании рабочих за Дорогомиловской заставой.
С женой своей будущей встретился он просто, но в душе волновался и думал: «Каково ей?»
Пожал он ей руку и сказал тихо, чтобы никто не слыхал:
– Все хорошо будет, вы не волнуйтесь. – А немного погодя спросил: – А вас как зовут?
– Зина.
– А по отцу?
– Малкиеловна.
– Ох, трудно запомнить. – И рассмеялся.
Весь вечер девушка глядела на него не отрываясь; было шумно, много человеческих голосов, а она прислушивалась только к его голосу, шевелила длинные ресницы и под тенью их прятала смущение и светлую тревогу.
Венчался Тихоходов в Нижнем Новгороде, у старшего брата – помещика-агронома; с братом две сестры жили: Дуня и Елена.
Дуня плакала и сквозь слезы говорила:
– Зачем ты женишься на еврейке, Митя? Я не антисемитка, но этого не надо было делать.
А Елена куталась в платок и останавливала ее:
– Дуня, ты говоришь глупости. Любовь – вот это все. Дуня, ты не знаешь, что такое любовь и что она делает с человеком. – И глядела в заузоренное морозом окно, и дышала на стекло жарко и взволнованно, и все прижимала свои руки к груди – маленькая, серенькая, в сереньком платье и в таком же сереньком платке, с полуоторванными бахромками.
И не знал Тихоходов, что им обеим ответить, что сказать.
А вечером сидел на занесенной снегом скамье, глядел на памятник Минину и думал о девушке, с которой завтра повенчается, о любви отсутствующей, о том, как люди ищут любви, как отдаются ей, как сжигают в ней души свои, и о том, что жизнь людская запутана и запачкана и что надо перестроить ее по-новому, по-радостному, по-светлому.
После свадьбы Зина тотчас же уехала в Москву; Тихоходов на неделю остался в Нижнем. Брат и сестра не могли понять, почему не вместе уехали.
Елена спрашивала:
– Она другого любит, да? – И жадно глядела брату в глаза и теребила бахромки платка. – А ты мучаешься, да?
Каждый вечер Тихоходов уходил из дома, на Волгу, глядел на нее – белую-белую, застывшую и молчаливую – и говорил себе:
– Пустяки. Ну, повенчался. Ну, где-то есть жена… Потом разведемся. Помог – и ладно. – А, говоря так, все же чувствовал какую-то смуту внутри себя, какое-то неспокойствие, точно ночью, впотьмах, попал в чужую квартиру и не знает, как выбраться.
Когда приехал в Москву и Зина пришла к нему и, не глядя, протянула руку, спрашивая смущенно: «Как вы доехали?» – он понял, почему тревога, почему смута и, не выпуская руки Зины, сказал:
– Хотите быть моей женой?
Так сказал, что Зина не опустила глаз, а взглянула на него открыто и увидела над собой усталое, но изнутри освещенное лицо; потянулась к этому лицу губами.
«Что я делаю?» – хотела она спросить себя, но не смогла спросить, не захотела ответить, сознавая только одно: не может, не в силах уйти.
Перед рассветом в первый раз она сказала ему:
– Любимый.
Светало, когда одевалась; прощаясь, она говорила:
– До вечера? – А вечером пришла и сказала: – Я тебя так люблю. Но счастья не будет у нас… Ты не такой, как все, а я обыденная. – И заплакала мелким дождиком.
II
В сентябре Зина родила ребенка; на Волге шумели пароходы, пыхтели трубы, Зина прислушивалась и говорила Тихоходову:
– Будет мальчик, полуеврей-полурусский. Это нехорошо.
Наступил последний день, день невыносимой боли, где нет уже грани между жизнью и смертью, и, забываясь, Зина бормотала:
– Он будет капитаном.
У берега заливались свистки пароходные и гудки.
– Он будет капи… капитаном… и разъезжать… Как ты… как ты… оставляя меня одну… Капи… – И кричала нечеловеческим криком.
Суетилась Дуня, шепталась с доктором, из комнаты в комнату бегала со свертками, а по залу расхаживала Елена, – как и зимой, кутаясь в платок, но уже другой – белый с голубыми полосками, – и к стонам Зины прислушивалась; то трогала пыльные листья пальмы, то окна раскрывала, то на диване подушки и вышивки перекладывала и шептала про себя:
– Это не любовь. Я не хочу такой любви. Не хочу. Это ужас. – Уходила к себе наверх, рвала письма и чью-то карточку бросала на стол лицом вниз и придавливала тяжелой чернильницей: – Не хочу… Не хочу!..
Мальчик родился здоровым, крепким.
– Слышишь, он кричит? – говорила Зина и блаженно улыбалась. – Посмотри, какие у него умные глаза, какие выразительные… А лоб какой большой. Ты смеешься? Конечно, ты думаешь: ах, эти еврейки чадолюбивые. Смейся! Да, мы любим своих детей, да, мы их никогда не покидаем. Это смешно? А если русская любит своего сына – ей позволено восхищаться? Уходи, уходи! Я тебя ненавижу! – Но тотчас же кричала ему: – Митя, вернись! Митя, прости, я больше не буду. Я сумасшедшая. Мне кажется, ты не можешь забыть, что я еврейка, и презираешь меня. Нет, нет, не буду больше.
Вскоре она встала, но еще чаще, еще тревожнее говорила:
– Ты ведь не покинешь нас. – И до синевы жала руки Тихоходова.
– Зина, перестань, – просил он и осторожно разнимал ее пальцы. – Пойми одно… – И, не заканчивая начатой фразы, умолкал…
«Что я могу сказать ей? Не поймет, не поймет…»
Так и жил среди своих – близких и родных – и никто из них не хотел понять и не мог понять, какие силы зовут его и манят в путь-дорогу.
На зиму Тихоходов уехал; вернулся он весной – похудевший, но бодрый.
В Москве на бульварах набухали почки, на Тверской по стенам скользили солнечные пятна; купол Храма Спасителя горел, не переставая; на Плющихе журчали канавки, розовел Александровский вокзал, быстрее мчались трамвайные вагоны, а Зина скучно и вяло говорила Тихоходову о том, как не радует ее весна, как ей хочется умереть.
Но вдруг загоралась:
– Теперь я тебя не отпущу. Никуда! – И сразу менялась: глаза оживали, голос креп, исчезала вялость.
В такие минуты Тихоходов не мог говорить, только с затаенной болью глядел в знакомые глаза, и часто эти глаза казались ему чужими и жесткими.
В июле Тихоходова вызвали на юг.
– Я должен уехать, Зина, – сказал он ей.
– Ты должен. А что я должна? Терпеть?
Ночью она сказала ему:
– Ты не имел права жениться на мне. Почему ты и твои товарищи сходятся с женщинами? Не могут отказаться? Очень остроумно: и мы, и революция. Уходи! Уходи!
Так прожиты были два года.
Мальчик рос, смеялся и плакал: падал, ушибался и день за днем тянулся вверх, как стебель; увеличивалось тельце, крепли суставы; незримо и жадно пил свет и воздух – и рос, рос новый человек, и думал Тихоходов: «Он будет жить по-иному, по-иному!»
Рассматривая свои чертежи и планы, заброшенные за последнее время, он брал ребенка к себе на колени и, словно со взрослым, беседовал с ним:
– Видишь, мальчик? Вот тут проект одноколесной железной дороги. Когда будет новая жизнь – эту дорогу проведут люди, такие люди, что поймут, для чего она нужна. Вагоны будут просторные, стеклянные, без тесноты, без давки. Вагоны для всех. А это – это, мальчик, мои мосты. Высокие мосты. Мы их перебросим через горы, через моря. Да, да, через моря. Море с морем свяжем. А моя железная дорога прорежет пустыню. В пустынях трава появится. Понимаешь, моя дорога в пустыню нанесет жирную, плодородную землю, и будут там сады, цветы. И все это ты увидишь, ты и твои ровесники. Здоровые, бодрые и смелые. Мальчик мой, смешной у тебя отец, но, право, это будет…
Зимой Тихоходова арестовали, когда он шел в типографию: типографию накрыли раньше и подстерегли Тихоходова.
Вадиму было два года, когда Тихоходова сослали в Якутскую область; прощался он с сыном в Бутырской тюрьме; Зина не пришла, и мальчика привела к нему Дуня.
Дуня сквозь решетку распрощалась с ним; мальчика дежурный чиновник разрешил взять на руки, Тихоходов поцеловал Вадима, а Дуне сказал:
– Скажи Зине… – Запнулся и тихо кончил: – Что она свободна.
III
По Лене плыли паузки.
По вечерам огни зажигались и светлыми полосками разбегались по воде робкие отражения, а иногда пропадали далеко за кормой.
Ночи напролет просиживал Тихоходов у борта: слушал, как вода шумит, как неподалеку перед сном рыба глупая плещется, на берега глядел – синие, далекие; вбирал в себя и прохладу ночную, и шорох едва слышный береговых лесов: А когда загорались лампады неугасимые – звезды, весь переполнялся тихой любовью ко всему живому, тихой благодарностью за все то, что трепещет, движется, живет и дышит.
В долгие ночи и вечера думал о Зине.
– Моя вина, – уверял он себя, старался уверить, убедить себя, но не мог: чувствовал неуловимым движением души, что не должно быть тут речи о чьей бы то ни было вине, о каком-то проступке, но и оправдания не находил, а оправдания хотелось во имя той же жизни, где он видел семена нового, грядущего.
Ночью сам с собой беседовал, когда арестанты спали:
– Вот Зина говорила: ты не имел права жениться… Права? Бог ты мой, разве все дело в праве? Жизнь творит свое… Не надо брать творимого? Не надо? – И озирался вокруг, точно ждал: вот из воды шепнут: «надо».
И часто слышал он этот шепот; об этом и облака говорили, и брызги водяные, и голоса речные, и солнце, по утрам выплывающее из-за леса, а вечером в воду погружающееся алым, животворящим кругом.
Меньше всего он думал о ссылке.
– Убегу! Поживу, посмотрю и убегу! Человек должен только захотеть быть на свободе, как все остальное уже приложится.
Когда проносился пароход, долго глядел ему в след:
– Хорошая штука – пар! – И вспоминал свои чертежи. – Лет через тридцать будут такие пароходы, что держись.
И уже видел новые машины, упрощенные, но чудеса творящие, новые винты, новые колеса, где каждая спица, каждый валик переполнены жизненной энергией, раскаленной, как солнце, и, как солнце, вечной.
А на четвертый день подсел к нему как-то под вечер уже немолодой уголовник, в третий раз идущий в Якутку.
Подсел он не так, как подсаживаются обыкновенно, а по-особому: сперва посмотрел на Тихоходова раз, другой, поморгал глазами, похлопал себя по бедрам, потом скосил глаза, глядит ли на него Тихоходов, а заметив, что смотрит, стянул с себя халат, подбросил его к Тихоходову, подождал немного и только лишь после этого быстро подскочил, на халат уселся, поджав ноги по-турецки и, как ни в чем не бывало, словно только вчера разговаривал и беседу кончить не успел, сказал:
– Ну, голубчик, что скажешь: побегим ведь назад, а? – И руками голову подпер и тихонечко рассмеялся, дружелюбно, как старый друг. – Гляди, запоминай места. Я-то помню и тебе помогу. А зовут меня Николаем Тонких. Пермяк я. Наши пермские все на «их» – Толстых, Быстрых, Малых. На «их» – то на «ых», да я не из них. – И опять рассмеялся, но так добродушно, что от глаз к переносице сотни лучиков сбежались, точно вперегонку. – По статейному списку из пермяков, а по жизни… – Он оглянулся, нет ли поблизости, и потянулся к уху Тихоходова: – По жизни вольный человек Русского государства. Вот я, самый! – И ударил себя легонько в грудь. – Прохор Максимович Емельянов. Тебя как зовут?
Тихоходов не выдержал и рассмеялся:
– Зачем вы мне свое имя открыли? А вдруг я пойду и расскажу?
– Ты-то? – Прохор слегка приподнялся. – Нехорошо ты говоришь, – с укоризной сказал он. – Ты меня обижаешь.
– Обижаю?
– Да, конечно, – все еще укоряя, говорил Прохор. – Глазу моему не веришь. Подсел бы я разве к кому-нибудь другому и звание свое открыл бы? Эх ты, чудак! – И ласково хлопнул Тихоходова по плечу. – И не выкай ты меня, не люблю. Ты барин, я не барин; тебя из баринов разжаловали, и стал ты не барином; из меня выжимай как хочешь, а разжаловать-то нечего, спускать ниже некуда, званиев таких нет, вот и выходит: оба одинаковы.
Тихоходов усмехнулся:
– Ладно. Не жулик ты, я вижу. И я не жулик. Давай знакомиться.
Так и началась дружба Тихоходова с Прохором, заключенная на паузке, продолженная в Якутской деревне, а потом закрепленная долгим скитанием по тайге, ночными воровскими плаваньями по реке, где вкрадчиво бросаешь весла в воду и вытягиваешь их осторожно, боясь всплеснуть водой.
И всюду – в тайге и на Лене, и за околицами незнакомых деревень, и в кустах дороги проезжей – Прохор не терялся, был бодр и, как на паузке, самыми простыми, как будто незначащими, словами говорил о живом, о живом настоящем, значительном, не придуманном, невымышленным на досуге, и потому так внимательно и так хорошо умел Тихоходов слушать его и любил его слова, будто небрежные, но полновесные, как налитые зерна ржаного колоса.
Ему Тихоходов рассказал о своей свадьбе, о своей работе; про Зину рассказал, про сестер своих – и все это Прохор понимал, хотя Тихоходов порой по-интеллигентски говорил, расплывчато, не всегда простыми словами, и видел Тихоходов, что Прохор всех их забрал в себя: и Елену, тоскующую по какой-то любви несуществующей, и жену его, и даже чертежи его недоконченные, фантастические.
Про Елену Прохор сказал:
– Монастырская.
Тихоходов попросил объяснения.
– Да как тебе объяснить? Одним словом – монастырская. По ночам монашенки, те, что из настоящих, а не блудливые, сны такие видают, всякие такие завлекательные, а жизнь-то не в монастыре, вот и получается томление такое женское. Надо из монастыря вон и всякое будет, а духу не хватает, потому так и мечется от оконца к оконцу.
А когда услышал про чертежи – даже крикнул:
– Вот! Вот! Это, да это благодать! – И ночью в лесу у зажженного костра говорил Тихоходову: – Хорошее дело, ох, да какое еще! – И от удовольствия еще чаще моргал глазами. – Всем людям простор. Ни замков тебе, ни стенок. – И вдруг смутился: – Ты не думай, Дмитрий Дмитрич, я не насчет воровства. Воровал я, правда, но только для брюха, чтобы на ногах продержаться, а для удовольствиев – никогда чужого не брал, право.
– Верю, – улыбался Тихоходов. – Смешной ты, Прохор, разве я тебя не знаю.
– Да ты меня послушай… – придвинулся близко, прилег, так и лежали бок о бок и долго рассказывал Тихоходову про детство свое, про побег свой с солдатской службы, про то, как бродяжничать стал, почему потянулся к воле и почему волю полюбил, как по земле бродил, и почему люба ему такая жизнь. И о смерти говорил: – Не могу, чтоб в избе помереть. Не по-человечески это. Придет смерть, ладно, я не отмахнусь, но бери меня, вольного, на земле, под кустом, что ли, иль на реке, а не как бабу: на подушечке да под шубой.
А про Зину сказал:
– Видать, хороший человек, но сгубительный. Такого, как ты, да разве при себе держать можно? У юбки-то?.. Сказал бы я Зинаиде Микиливне, что не ладно она думает, да далеко она. При себе держать, тебя-то? На паузке я поглядел на тебя и сразу приметил: наш брат, прохожий человек. У тебя-то глаза бродячие, как не приметить.
– Глаза? Как так?
– Да так: бродячие, вольные, в себя глядят – у тебя и бровь такая.
– Прохор, в себя? А на других?
– Эх ты! Не понимаешь ты меня, – огорчился Прохор. – Людей любишь?
– Люблю, Прохор.
– Жалеешь их?
– Жалею, Прохор.
– А все бродишь?
– Брожу, Прохор.
– Вот оно и есть, – обрадовался Прохор. – Многих жалеешь – себя не жалеешь. В себя глядишь и сквозь себя на других, сквозь душу, а душа-то болит и бродит. Так? – Облокотился и внимательно посмотрел на Тихоходова. Тихоходов лежал на спине и глядел в звездное небо сквозь проталину еловых верхушек.
– Не знаю, родной…
– Узнаешь, – ласково пообещал Прохор, – материал в тебе такой. Ну, давай поспим. – Отполз, прикорнул у догоревшего костра, пробормотав, точно напутствие, самому себе: – Куда наше не ехало, всюду мимо ехало, эх-эх! – И заснул, посапывая.
Тихоходов только на рассвете уснул; сперва посветлели верхушки деревьев, потом свет пополз ниже, по стволам; близко птица закричала, за ней другая; третья отозвалась, потянуло холодком, – и Тихоходов задремал.
IV
Год тому назад я был в Париже, два года тому назад – в Сербии и в Греции, в промежутках – в Швейцарии, в Австрии; три года тому назад – в Бельгии, в Италии – и всюду я был один, и всюду я не знал, что такое тишина, покой, почему люди улыбаются, радуются и как они улыбаются и радуются.
Теперь я снова на родине.
Снег на улицах – «наш снег», как говорила одна моя знакомая в Брюсселе, маленькая женщина с серыми большими глазами, слегка продолговатыми, слегка затуманенными: она тосковала по родине и говорила о себе:
– Я больна. Понимаете, есть такая болезнь, она неизлечима: ностальгия. Вот ночью просыпаюсь и вижу Россию, все вижу и тянусь и хочу домой, домой!
В кафе с темно-красной вывеской она мне рассказывала о своем побеге, о том, как она несколько дней бродила по Москве без ночлега, без друзей, без денег. Была зима: холод и снег измучили ее, а теперь она с любовью вспоминала и снег этот – «наш снег», и причудливые морозные узоры на окнах – «что может быть красивее их?» – и скрип саней на Кузнецком Мосту. О России она вспоминала просто: ни одного громкого слова, ни одного торопливого жеста.
– Вот только бы взглянуть и прижаться к березке…
Когда я въехал в Россию, стучали буфера, мелькали за окнами березы, но во мне не было радости; я вспоминал мою брюссельскую знакомую и думал: «А ты бы не отходила от окна… А ты бы радовалась…»
Я снова на родине. Снег блестит под солнцем – «наш снег».
Помню, одну зиму я прожил в итальянской деревушке на берегу моря. Как-то раз, проснувшись, я увидел, что пляж покрыт снегом: под снегом желтели апельсины, на кустах красных камелий протянулись белые нити, а голубое небо спокойно, точно для него снег был старым знакомым, дремало у пляжа.
Итальянцы охали: старик Мафальдо, почтальон и одновременно сапожник, до хрипоты уверял:
– Тридцать пять лет не было снега. Это что-нибудь да значит. В Испании, говорят, на той неделе выпал снег в десять метров. И в газетах об этом есть…
Маленькая девочка, русская, но никогда России не видавшая, в бешеном восторге бегала по пляжу и кричала мне:
– Снег! Снег! – пыталась скатать снежок и спрашивала: – Правда, это русский снег? Скажи, это русский снег?
Я снова на родине, но нет радости, точно я иностранец, и облик русских улиц для меня чужой.
Зима проходит, все ближе к весне. Я сижу в грязном номере уездной гостиницы; напротив винная лавка; у дверей ее две-три телеги; в одной хрюкает спутаяный поросенок; прошел поп в глубоких калошах; проехал извозчик с прошлогодней грязью на колесах, с грязью на хвосте лошади; журчит на мостовой мутная вода; рядом с винной лавкой городская управа; у крыльца взметнулась стая голубей.
А когда ночь упала, теплая и влажная, и, падая, одним краем покрыла городишко, а другим раскинулась по полям, по пути погасив огни в предместье, я ушел из города к вокзалу, сел в полутемный вагон с яичной скорлупой на полу и уехал, так и не увидав того человека, ради которого я приезжал, который звал меня к себе и писал мне: «Есть еще живые люди. Не все еще заглохло. Надо поговорить, столковаться».
Нет у меня веры: нет живых людей, и я не живой – ни радости, ни тревоги, одна только ничем не заполнимая пустота, и с нею я иду из города в город, я иду, я прохожий, и, как прохожего, меня никто не останавливает, никто не остановит.
На Невском горят фонари; в неверном свете сотни силуэтов, домов и людей; на Марсовом поле ветер шумит, точно в деревне, под Николаевским мостом на темных барках одинокие огоньки, а Нева бормочет сонной водой тревожно и отрывисто, точно тифозный больной.
Опять я на Невском, погасли огни кинематографов, надрывно улыбаются проститутки, качаются дешевые эспри, иду дальше, все дальше, и вот я на углу той улицы, где некогда в грязном притоне я встретил человека с усталыми глазами и незабываемым лицом.
Опять я думаю о нем; я хотел бы встретить его еще раз, хоть один раз: к нему бы я мог подойти, и если он даже не остановит меня, я все равно отзовусь, я отзовусь.
Но я не встречу его.
Как найти его, где найти его? Ведь годы прошли, ведь жизнь наша, как непроходимый лес: ни тропинок, ни дорожек, но забыть его я не могу и знаю: не дождусь, не встречу.
А весна идет: небо голубеет, земля дышит глубже, улицы светлеют; на островах зелень ширится, даже в чахлых городских скверах, похожих на приютских старушек, пахнет молодой травой – и наступают белые ночи, когда и люди, и дома, и площади проходят, как призраки, мимо.
В белые ночи новая любовь без любви; в белые же ночи она кончается.
Я знаю, как плачет женщина, когда ей говорят: «Я ухожу»; я не верю этим слезам, как не верю поцелуям: сегодня она целует меня, а целуя, закрывает глаза, летом же или зимой будет целовать другого – и тоже глаза закроет и спросит, как и меня спрашивала:
– Тебе хорошо? Ты чувствуешь меня? – А потом скажет, застегивая платье: – Дай мне английскую булавку.
В белые ночи я решаю:
– Надо бежать отсюда.
А днем себя спрашиваю:
– Куда?
И вспоминаю, как хорошо поутру, в воскресный день, звонят в московских церквах…
Сегодня еду в Москву.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.