Текст книги "Крепость сомнения"
Автор книги: Антон Уткин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 36 страниц)
1907 – декабрь 1998
Илья иногда думал о том, кто раньше жил в квартире, которую он снимал. Снимал он ее уже несколько лет. Он знал, что до пятьдесят восьмого года квартира был коммунальной, но его интересовало то время, когда не было коммунальных квартир и наивная страна, незадолго до того как подпасть под диктатуру пролетариата, маялась «диктатурой сердца». Нынешняя хозяйка квартиры жила где-то за границей, и плату Илья передавал молодой женщине, которая являлась ее доверенным лицом. Отчего-то он представлял, что здесь жил знаменитый путешественник, вернее, его семья. Ничто не указывало на то, что квартира принадлежала путешественнику и его семье, но этот образ, раз возникнув в сознании Ильи, уже не хотел его покидать, а, наоборот, разрастался на дрожжах воображения.
Из вещей «путешественника», наверное, не сохранилось ничего, кроме разве большого шкафа того нарочито-грубоватого псевдорусского стиля со «звериными» инкрустациями, который был в такой чести у небогатых разночинцев – первых читателей Антоши Чехонте и бесхитростной В.И. Клеопиной. Обличье шкафа и его содержимое говорили за то, что шкаф был и современником, и даже ровесником самого дома. Глядя на шкаф, незыблемый, как приземистая, плечистая вершина Сарыкола, Илья представлял себе первого его владельца. Образ его он лепил из своих отрывочных познаний о том славном времени, когда человеческое любопытство, помноженное на волю и подогретое позитивизмом, устремилось в неизведанные пустыни Азии, одно за одним закрывая белые пятна на географических картах земного шара. Каждое десятилетие этой блаженной эпохи поздней юности белой культуры приносили европейскому уму удивительные открытия. Прелесть этого времени заключалась в том, что можно было еще познавать мир не вглубь, а вширь, а это и есть юность на рубеже возмужания.
В выпуске новостей, которые до Ильи донес бодрый Алин голос, говорилось о намерении талибов разрушить гигантские статуи Будд, высеченные в скале в долине Бамиана. Пожалуй, решил тогда Илья, эти Будды вполне могли стать делом жизни «путешественника» и его заслугой перед Русским Географическим обществом.
Из европейцев побывали там только Макгрегор да вездесущий Александр Бернс и, конечно же, насочиняли небылиц. Англичанам, как и арабам, всюду мерещатся привидения. Мысли о привидениях, которые мерещились Илье, когда он разглядывал шкаф и его содержимое, неизменно оставляли в нем какой-то укор. На второй полке сверху во втором ряду стояла какая-то книга корешком внутрь. Илью раздражало, когда книги стояли таким образом, и несколько раз он собирался перевернуть ее. Однако шкаф был закрыт на ключ, самого ключа не было, а та часть стекла в левой створке, которую он научился аккуратно выставлять, не позволяла руке протиснуться до того места, где находилась эта книга. И все эти годы, что Илья жил в этой квартире, неизвестная книга стояла так: отвернувшись и словно обидевшись на весь белый свет.
Путешествие – это молитва путешественника, как молитва ученого – его кропотливое исследование, как молитва плотника – золотистая кудрявая стружка, похожая на вьющиеся волосы. В чем была его молитва, Илья давно уже не знал. Жизнь, которую он выбрал и вел или, – иногда он думал и так, – которая выбрала его, не подразумевала никаких молитв, ибо в чем состояло достоинство этой жизни и было ли оно вообще, представлялось все более спорным. И сомнения обволакивали его, как ласки Цирцеи странника Одиссея.
декабрь 1998
Несколько раз Аля уже бывала в этой квартире. С Ильей ей было хорошо: весело, спокойно, интересно, удобно. Она не строила никаких планов и просто жила, стараясь не пропустить то неуловимое обычно мгновение, когда появится нечто большее, чем просто сумма всех этих слагаемых, – нечто такое, что нельзя уже будет объяснить и можно будет только чувствовать. Их сближение свершалось без помех, но и без особой страсти, и слово «приятно» лучше всего подходит для описания того, что с ними происходило.
Приятен был Илья, приятны были те рестораны и кафе, где они ужинали два-три раза в неделю, приятны и забавны его друзья, приятна была эта комфортабельная квартира, и все остальное тоже было приятно.
О том, что случилось осенью, она вспоминала с усмешкой. Если и шевельнулось в ней тогда что-то, да еще в такой глубине, о которой она даже не подозревала, то никакого отношения к ее нынешней жизни это уже не имело.
Это был звук охотничьего рога, такой нежный, тонкий, неверный, что услышавший его в сумрачной чаще леса и сам не знает наверное, был он на самом деле или ему показалось; такой прекрасный, что хотелось услышать его еще раз.
Она была уверена, что все прошло и забыто, все миновалось, и когда ощутила, как это шевельнулось в какой-то невообразимой дали, она испытала сначала недоумение, потом иронию, на смену которой очень быстро явился испуг. Как будто некая давно вылеченная болезнь, о которой уже и помину не было, дала о себе знать столь знакомым, тревожным проявлением, что становилось страшно и сладко от предвкушения того, что предстоит испытать, если позволить ей войти в полную силу.
Может быть, Илья был ей необходим, чтобы спрятаться, закрыться им от этого смутного еще сигнала, но никогда она не додумывала эту мысль до конца, не придавала ей конечность и определенность формулировки и позволяла существовать ей бессловесно в качестве материала, из которого в зависимости от обстоятельств может получиться все что угодно.
И все же тот телевизионный сюжет запал ей в душу, может быть, глубже, чтобы пройти даром для ее спокойствия, и теперь, перебирая на работе ленту новостей, она неосознанно выискивала хоть какое-то упоминания об этих академиках, – ведь это было все, что имело к нему отношение. И хотя ничего на глаза ей не попадалось и она не была уверена, звучал ли в самом деле рог, она услышала его еще раз – внутри себя.
И этот сигнал, бодрый и грустный одновременно, доносил до нее грозное предостережение, и обещание счастья, и тоску сопряженного с ним страдания.
* * *
Тимофей умывал руки. События, приведшие к разрыву с Вероникой, пришлись на конец декабря. Слишком быстро и очевидно открылась им обоим разница не столько их характеров, темпераментов, но и каких-то глубинных взглядов на жизнь, которые составляют саму сущность человека.
Все выглядело так, что они оставляют друг друга без особых сожалений и спешат покончить с этим до Нового года, чтобы не тащить в дальнейшую жизнь, отмытую боем кремлевских курантов, шлейф неудачной, неудавшейся связи. Говорить им было не о чем. Общие интересы ограничивались алкоголем, хотя само по себе это уже отнюдь не мало.
Оставалось еще влечение, но оба считали себя выше этого и не собирались цепляться друг за друга ради какой-то умозрительной идеи. Поданный им намек на близость финала она подхватила как брошенный мяч, который как будто ждала, потому что первая не решалась ввести его в игру.
И они расстались лихо, весело, почти так же, как провели вместе это недолгое время. Поздно ночью он посадил ее в такси, посмотрел, как отъезжает машина, и видел, что она обернулась, чего раньше не делала.
Когда он слышал обычное выражение, что «люди расстались», он понимал, что это значит, но очень хорошо знал также, что практически не бывает так, чтобы люди эти в буквальном смысле слова просто разошлись в разные стороны. Кто-то из двоих должен взять на себя мужество дать к этому повод или быть достаточно настороже, чтобы не пропустить его. Даже когда оба чувствовали, что отношения себя исчерпали и подходят к концу, все равно должна была возникнуть или «лакмусовая ситуация», или кто-то должен был хотя бы завести об этом речь.
Как-то в юности ему пришлось дать прямой ответ на прямой вопрос, и он твердо решил никогда в жизни больше не слушать и не сушить тех слез, которые за этим последовали, хотя время от времени это и случалось в его жизни.
И с тех пор он, понимая, что оба уже просто зря теряют время, охотно и изобретательно давал такие поводы, за которые женщины обычно цеплялись с несознаваемой ими самими благодарностью и облегчением. Ему оставалось только надевать на себя привычное клеймо брошенного, и он научился не видеть в этом ничего стеснительного или стыдного. Более того, ему казалось, что он поступает именно так, как и должен поступать всякий порядочный мужчина, имея отношения с женщиной, которые необходимо прекратить.
Когда женщины упрекали его в том, что он не умеет любить, для него это значило только то, что он не сумел полюбить именно эту конкретную женщину и что поэтому она говорит так от бессилия и от вызванного им желания сделать ему больно. Но по мере того как множились такие истории, похожие друг на друга как две капли воды, он начинал сознавать, что, может быть, и впрямь он лишен этой способности – любить, как бывают лишены иные люди хорошего вкуса, хорошего зрения или музыкального слуха.
Хотя и он, как и многие другие знакомые, считал Илью лишенным чувства юмора, он ясно видел его способность любить, и эта способность в его размышлении как-то сопрягалась с тем, что он называл отсутствием чувства юмора. Изящество – основа любого юмора, юмор – основа флирта, и вот именно это-то, столь приятное и увлекательное занятие, Тимофей начинал теперь считать лишним и вредным.
Даже Вадим, несмотря на их внутреннее, скрытое, но ощущаемое обоими тождество, в этом был ему не равен, а если и было что-то похожее, то знал это Вадим о себе с начала, а не обнаружил с удивлением почти на середине жизни.
февраль 1975 – март 1990
Вторым браком мать Вадима была замужем за сыном академика Запарина – этого Лысенко советской архитектуры. Общество чужого человека развило в нем сдержанность. Может быть, потому он вырос флегматичным и замкнутым, что можно было принять за плоды тщательного воспитания. Мать его так это и понимала, называя его «мой англичанин».
Запах масляных красок сопровождал его с детства и был для него таким же привычным и даже необходимым атрибутом жизни, как запах зубной пасты или горький аромат осени. Он наблюдал и созерцал, и впечатления мира, никак не разрешаясь, накапливались в нем и незаметно ему самому стремились к критической массе.
Он не задавал себе вопрос, отчего непременно надо перенести на холст именно это наблюдение. Ему нечего было сказать миру, но он умел слушать, что мир говорил ему. Его интересовала не философия искусства, а его технология, и в этом смысле был счастливейшим из художников. Он не знал, зачем нужно запечатлеть этот отсвет, глубину этой тени, яркость этого дня, пеленающую душу нежность вечера, но чувствовал их обаяние, прелесть с такой силой, что невозможность перенести это на полотно оборачивалась для него физической мукой. И очень скоро это увлечение довело его до самозабвения. Он пропускал время обеда и ужина, не в силах оторваться от работы, но есть было нужно, и он досадовал на эту человеческую необходимость. Он с интересом учился в университете, но стал пропускать занятия. Когда он в изнеможении засыпал, сознание его наполняли арабески образов, и во сне он что-то поправлял, что-то тонировал, что-то лессировал. Любящий компании, он едва находил время для встреч со своими многочисленными друзьями и знакомыми, да и то с неохотой. Счет часов был утерян, день превратился в ночь, а ночь в день. Он уже понимал, что эта страсть из тех, которая способна разорвать его жизнь, – это физиологическая зависимость от фактуры мазка, который сам является перевоплощенной жизнью, и искренне огорчался, когда сознавал, что к столь чистому чувству примешивается честолюбие.
По иронии судьбы он дружил тогда с девушкой, которая училась на театрального художника. Его одержимость стала ее пугать. Перепачканный краской и большей частью мрачный от сознания своего не то что бы ничтожества, а бессилия, он все меньше соответствовал тому образу, который когда-то сам собой возник и поселился в ее сознании. К чести его, он не роптал на причину своих мучений и только часто повторял полюбившуюся строфу Блока: «Протекли за годами года, и слепому и глупому мне лишь сегодня приснилось во сне, что она не любила меня никогда», имея в виду не свою девушку, а свою живопись. Они расстались без скандалов, без слез, даже без лишних слов. Она просто посмотрела на него удивленно, долго и внимательно, как бы стараясь запомнить черты этого исключительного явления, и ушла жить.
Однажды после крупной по его мнению неудачи он сложил краски, кисти и свои картонки в большую коробку из-под электрического обогревателя, замотал ее обрывком электрического провода и препроводил на антресоль. Несколько удачных пейзажей, натюрмортов и один автопортрет скромной стопкой стояли у него на книжном шкафу, как знающие свое место придворные, которые обычно тоже держатся толпой. Он решил, что талант, возможно, и есть, но время на его развитие упущено. Он понимал, что ему не стать настоящим художником, но понимал, что уметь и любить – недостаточные условия, как понимал и то, что не всякая страсть приводит к любви.
Равнодушие, овладевшее им, было только кажущееся, и лучше всего знали об этом стоящие на шкафу натюрморты. Где-то в грядущей жизни он отводил им место. Где-то очень далеко мрело начало настоящей схватки, и он боялся этого момента, ведь второй приступ всегда бывает сильнее первого. Но это время казалось столь далеким, как смерть, и голова, и руки, и душа его освободились для других дел. Как бы то ни было, но первый приступ недуга был отбит шумной, влекущей сутолокой жизни или, может быть, прошел сам.
декабрь 1998
На последней неделе перед Новым годом в Москве стало ощущаться нарастающее лихорадочное оживление. Казалось, что витрины сияют ярче, люди смотрят приветливее, – не то чтобы они изменились, а просто за мелкими радостными заботами они на время забыли о том, что в принципе они хмуры и недружелюбны. Наступило время детских елок и корпоративных вечеринок, непреходящее время надежд и праздничной сутолоки. Улицы допоздна были запружены народом.
Со студии Тимофей вышел рано. Блестки праздничной мишуры, подражая снегу, облепили витрины. Кружилась легкая ненавязчивая манна небесная, словно кто-то наносил на праздничный пирог ярко освещенного города последнее украшение. Машины медленно ездили по выбеленным, слившимся с тротуарами улицам, повсюду были пробки и суета, но это только усиливало праздничное ощущение.
Он шел вниз по Тверской, увешанной растяжками, и снисходительно читал рекламные слоганы, которые в обыкновенное время раздражали и показались бы ему убогими, и находил их остроумными, а сами услуги и товары, которые они превозносили, умными и уместными, очень пригодными для жизни. Снежинки слетали откуда-то из черного неба, опускались на плечи, лежали на волосах и нежным холодком таяли на щеках. Тимофей с удовольствием шагал по тротуару, разглядывал незнакомых людей, встречался с ними взглядами, – большей частью глаза у всех были веселые. Это ощущение праздничности охватывало даже против воли. К этому добавлялось еще ощущение свободы, как это всегда было с ним после всякой разорванной связи. О Веронике он думал легко и весело, как, скажем, люди вспоминают экзотический отпуск, окиян-море, бунгало с тростниковой крышей и пальмы на белом песке, под которыми им, однако ж, не жить.
Но на этот раз смутно говорило о себе еще какое-то новое предчувствие, как это бывает, когда в настроенную радиоволну вплетается какая-то другая, и голос, говорящий на незнакомом языке, налетает порывами ветра из какого-то немыслимого далекого далека, и вслушиваешься удивленно в мелодичные и таинственные звуки позывного станции, для кого-то олицетворяющие неизменность жизни. Словно росла уверенность, что вот-вот случится что-нибудь необыкновенное. Он знал, что это предощущение счастья и есть само счастье, что что бы ни случилось дальше, лучше уже не будет, поэтому он был вполне счастлив. Не хотелось его прерывать, а хотелось еще и еще идти по улицам и длить это чувство. Он взглянул на часы – было уже пора.
Программа вечера была настолько насыщенной, что напоминала соляной раствор Азовского моря. Надо было повидать Феликса, пересечься с Ильей, и уже несколько раз звонил Галкин, требуя встречи с настойчивостью прокурора. Но до этого предстояло недолгое свидание с Варварой. Ее «Жигули» шестой модели канареечного цвета вызывающе смотрелись между пафосным «Лексусом» и черным пиратским «BMW». Он помахал ей с тротуара.
– Русь уходящая, – пошутил он, когда она выбралась из машины.
Они зашли в битком набитое кафе, и некоторое время им пришлось ждать.
– А я к себе переехала, – сообщила Варвара. – Так что заходи.
– А чего? – спросил Тимофей, придав лицу озабоченность.
Варвара махнула рукой с выражением безнадежности, усаживаясь на стул, который секунду назад занимала богемная дама в вызывающем боа из шиншиллы.
– Достало все. Я ему говорю позавчера: «Леш, мне плохо». А он говорит: «Сейчас, только дочитаю главу». Нет, ну ты представляешь. Как тебе это? Я подумала-подумала: не хочу я что-то с таким человеком жить. Нет. Пусть один как-нибудь… – Она уставила глаза куда-то в пол и только сокрушенно покачивала головой.
Тимофей тоже не знал, что тут можно сказать, и молча болтал ложечкой в своей кофейной чашке. Она опять вскинула на него глаза:
– Я вот – веришь? – Ницше этого уже просто ненавижу. Ну скажи мне, что там можно все читать? Ну раз прочитал, ну два, фиг с ним.
– Да как сказать. Люди Библию всю жизнь читают.
– Так это Библия. – И повеселела: – А у тебя что?
– Я тоже, – скривился Тимофей, – разъехался. – И он засмеялся, не открывая рта, каким-то подобием смеха. Он показал себе на грудь и торжественно произнес: – Любовь здесь больше не живет!
– Ну вот, – сказала Варвара, – на носу Новый год, а мы тю-тю. Я уже задыхаюсь здесь. Бросить все, уехать куда-нибудь… Давай уедем. К этим артистам, что ли. Или кто они там?
– Академики.
– Вот, – подхватила Варвара, – академики. Значит, к академикам. Ты, что ли, рассказывал? Откуда я это знаю?
– Это ты по радио слышала у себя на дне рождения.
– Ты в горы собираешься? – спросила она.
– Да собираюсь, – неопределенно ответил он. – Весной, может.
– Меня возьми… Ну, давай еще по чашечке, наверно, да я поеду, – заторопилась Варвара. – К Люське надо еще заехать, а потом к маме.
– Это которая на даче у тебя была? – спросил Тимофей. – Прикольная. Мужикашкам спуску не дает. Правильно, с ними так и надо.
Две девушки прошли мимо их столика, и на него пахнуло духами, которыми пользовалась Вероника. «Может, это знак?» – подумал он. Ему показалось, что она может сейчас сюда зайти, что она уже заходит. Эта фантазия вызвала у него легкое головокружение.
* * *
Но этим вечером романтическому предчувствию Тимофея сбыться было не суждено. Примерно в то самое время, когда оно пыталось им помыкать, Вероника дотошно разбиралась в свои чувствах с помощью той своей подруги, которой в конце сентября под сенью храма Христа Спасителя Тимофей расписывал прелести своего таинственного землевладения. Они сидели в кафе, украшавшее совсем другую столичную улицу, а значит, по нашей внутренней, так сказать, служебной географии находились друг от друга на расстоянии девяноста стадий, восьмидесяти поприщ или, на худой конец, двадцати минут ходьбы без противогаза.
Вероника сидела лицом к входу и разглядывала людей довольно бесцеремонно. На лице ее было написано одобрение. Но иногда глаза ее ненадолго округлялись, если она видела какой-то, с ее точки зрения, беспорядок – например, посетителей, которые казались ей одеты с уроном для чести заведения, не говоря уж о своей собственной. Но в предпраздничной суете взгляды ее значили мало, никто и не думал придавать им значение. Люди выходили, и входили новые, приподнятые, раскрасневшиеся и румяные, припорошенные снегом; четко очерченные пятна автомобильных фар плыли в чистых стеклах.
– Не знаю, что делать, – сказала Вероника. – Он что ни скажет, меня аж колотит.
– Понятно, – сказала Светлана, – это у вас конфликт мировоззрений.
– Ну а если выпьет еще, вообще говорить невозможно, – добавила Вероника.
– Ну зачем тебе алкоголик этот? – спросила Светлана, впустив в свой голос увещевающую нотку.
– Он не алкоголик, – сказала Вероника.
– У Владика врач знакомый, нарколог, так он говорит, что если похмеляешься, то уже алкоголик. Он как?
– Никак, – буркнула Вероника, и Светлана уставилась на нее с возрастающим удивлением.
– Так вы что с ним…
– Я тебя умоляю, – сказал Вероника. – Просто до утра не оставалась.
– Почему? – спросила Светлана еще более удивленно.
Вероника пожала плечами:
– Так. Не люблю спать в чужих постелях. Люблю дома просыпаться.
Их столик стоял у окна, занимавшего всю стену, и прямо за стеклом толчками двигалась вереница машин, запрудивших узкую улицу. Сгущались сумерки, и огни их становились все ярче.
– Ладно, котенок, – вздохнула Светлана, – не бери в голову, бери сама знаешь куда – легче выплевывать.
Вероника невесело усмехнулась.
– А что Сережка? – спросила Светлана.
– Звонит, – ответила Вероника бесстрастно.
Расставшись с Тимофеем, Вероника вполне безотчетно сделалась более благосклонной к своим воздыхателям. Меньше их как будто не стало, но все они не годились для той роли, на которую именно сейчас она с удовольствием нашла бы кандидата, чтобы в его объятиях забыть все свои сомнения и избыть желания. Возвращаться она не любила, но чувствовала, что между ними осталась какая-то недосказанность, и чем дальше, тем это становилось яснее. И это ее беспокоило.
– Знаешь что, – сказала Светлана, – я тут была в одном месте. Ты Вику помнишь? Ну, не важно. Она мне порекомендовала одно место, там девочка одна…
– Психоаналитик, что ли?
– Вроде того, но не совсем, – сказала Светлана. – Не совсем… Просто беседа. В свободной форме. Она вроде бы ничего такого не говорит, так, болтает с тобой о том о сем, может быть, даже и не об этом, а потом ты на улицу выходишь и точно знаешь, что надо делать. Не знаю, как это у нее так получается. Вон у Вики, она говорит, знаешь, как сразу все…
Зазвонил Светланин телефон. Она глянула на табло.
– О, Владик звонит, – сообщила она.
– Привет, – сказала она Владику, – мы с Вероникой в «Академии» на Бронной… Да, за синагогой, да, где булочная была… Нет, пусик, здесь такая пробка… Да какие академики, что ты глупости говоришь? Откуда им здесь взяться? Ты мой академик! – И засмеялась, довольная своей шуткой.
В ожидании Вероника смотрела по сторонам. Бессловесные водители, помраченные пробкой, видели ее сквозь два стекла, и она видела их. Она вдруг как-то поняла, что вокруг нее существует в движении очень-очень большой мир, а это кафе в нем только светящаяся точка. И в нем, в этом необъятном мире, кто-то в эту самую минуту покоряет снежную вершину, кто-то сажает авиалайнер на мокрую от тропического дождя полосу, кто-то разглядывает содержимое колбы в микроне от чрезвычайного открытия. И она с уважением думала об этом мире. Но ее мир был здесь, внутри: эти стильные столы орехового дерева, эти блестящие приборы, цена за зеленый чай, возводившая его в ранг амброзии олимпийской трапезной, этот полусвет изящных ламп, эта добротная обивка сиденья из серо-зеленой шерсти в рубчик, этот мир дорогих вещей, в котором саму ее позволительно было счесть такой же дорогой вещью, и она, невзирая на некоторые сбои в личной жизни, ничего не собиралась менять в нем. Глаза ее остановились на каком-то парне, одетом в спортивный пиджак, чрезвычайно похожим на тот, в котором она видела его несколько раз. Как будто что-то укололо ее в груди. «Может, это знак?» – подумала она.
* * *
Больше всего Вероника боялась потерять работу. Бывало, когда она засыпала, эта мысль неожиданно всплывала откуда-то и она даже съеживалась от страха под одеялом. В августе девяносто восьмого ее финансовая компания приказала долго жить, но, увы, не снабдила ни советами, ни рекомендательными письмами, ни выходным пособием.
Москва полнилась слухами об инфарктах. Ей показалось, что опять наступает девяносто первый год. Гордость и привычка к независимости не позволяли ей видеть себя содержанкой. Дошло до того, что она даже стала ходить на кастинги, но там, как выяснилось, ее обычное предложение, до этого ни разу не подводившее, отнюдь не гарантировало привычных последствий. Мир, производящий развлечения, оказался более непредсказуемым, чем мир чистого бизнеса и ценных бумаг. Понемногу она поняла, что не все двери открываются этим ключом, а точнее, отмычкой.
В тот день, когда она познакомилась с Тимофеем, в известном смысле решалась ее судьба. Светин Владик был хорошо знаком с Вадимом, и его попросили помочь. Тем вечером в кафе «Ваниль» как раз обсуждались подробности.
И Вадим помог. Было совсем немного такого, чего бы он не мог. Уже на следующей неделе она вышла на работу. Работа была бумажная, то есть такая, к которой до этого она имела уже много возможностей привыкнуть. Ее новый начальник был мужчина тридцати шести лет со спортивной фигурой и приятным лицом, базовым выражением которого было уверенное в себе спокойствие. Он пленил ее без труда одним лишь обликом, не приложив никаких усилий и даже не подозревая об этом. В нем ее привлекло удивительно пропорциональное сочетание мужественности и интеллигентности. В свои обязанности она вникла быстро и легко освоилась, и он помогал ей в этом с дружелюбным терпением. Она была готова к тому, что он захочет познакомиться с ней поближе, и флегматично ждала этого. Однако день шел за днем, а ничего похожего на флирт с его стороны замечено не было. Забредала к ней мысль о его нетрадиционной ориентации, но все те почти неуловимые мелочи, которые обычно подкрепляют подозрения, говорили об обратном. Впрочем, и это не лишило бы Веронику рассудка и воли к действию. Здесь она размышляла хладнокровно и не думала отчаиваться. Ей даже удалось так устроить, что чисто случайно у него оказался номер ее мобильного телефона. Казалось, он нарочно создан и подарен ей провидением, чтобы составить противоядие от тифозной заразы ненужной, повелевающей ею страсти, которая больше не казалась легкой простудой.
Но он не звонил.
Вообще не так давно она заметила, что в последнее время все вокруг стало неуловимо меняться. Как будто земля повернулась всего на несколько градусов и освещение стало уже немножко другим. Какими-то другими, более разборчивыми, что ли, стали люди. Иначе падали тени. Словно в окружающем мире совершенно незаметно свершалась упорная, кропотливая, но невидная работа, и время сказаться ее результатам пришло только нынче. И смутно она ощутила, что в ее жизни тоже начинается новый период.
И все же когда Вероника думала об этом невозмутимом человеке, на ее губах блуждала загадочная улыбка.
* * *
В восемь часов вечера Феликс, Галкин, Илья и Тимофей сидели на Тверском бульваре в так называемом библиотечном зале кафе «Булгарин». Кафе было новым, но уже побило все рекорды популярности в согласии с какими-то скрытыми от здравого смысла законами, неведомыми по большому счету ни одному преуспевающему ресторатору.
– Так, кто что? – деловито осведомился Илья, намеревавшийся вознаградить себя за все последнее время, проведенное за рулем.
– А я, наверное, сегодня не буду, – заявил Тимофей в ответ на остановившийся на нем вопросительный взгляд Феликса, в прошлом много обещавшего медиевиста, а ныне пиар-менеджера голландского медиа-холдинга.
– Не буду – это слишком категорично, – возразил экс-медиевист. – Надо помягче: не хотелось бы. – И он еще раз проговорил «не хотелось бы» с интонацией, в которой слышались сомнения и чувствовалось, что недолго им владеть говорящим.
Пока ждали заказ, разговор сам собой свернул на предстоявшие весной 2000 года президентские выборы.
– Пользуясь старой терминологией, все мы здесь немного правее правых эсеров и немножко левее левых кадетов, – сказал Илья.
– Чур меня, – сказал Феликс. – И вообще не надо ею пользоваться.
– Если другой нет, – заметил Тимофей.
– Мне тут сказали, – усмехнулся Илья, – что у нас один остался государственный праздник – 9 мая. И он же – формообразующий. Отмени его сейчас – и государство перестанет существовать.
– А что, – согласился Тимофей, – так и есть. Если бы возникла партия ветеранов войны со своим президентом, то прогнозы превратились бы в пустое занятие.
– Сейчас назревает откат, – сказал Феликс, – и этого допустить нельзя. Если это случится, тогда десять лет насмарку.
– Можно два слова? – Галкин обвел глазами присутствующих.
Когда говорил Галкин, молчали и музы, и пушки. Собственно, это была не живая человеческая речь, с паузами размышления, перерывами для поиска нужного слова, запинками и промедлениями, а готовая публицистическая статья, которую, казалось, Галкин давно уже придумал дома и теперь пересказывает по памяти. Но в том то и было дело, что Галкин говорил, повинуясь вдохновению, и в конце концов слушатель забывал, о чем идет речь, и только внимал тому, как это говорилось. Даже Феликс, никогда, или почти никогда, не соглашавшийся с тем, что говорил Галкин, невольно любовался, как это делалось.
Его тучная, представительная фигура, полное доброе лицо, окаймленное аккуратной профессорской бородкой, говорили сами за себя, и не просто говорили, а взывали луженой глоткой традиции. Казалось, слово «либерализм», и не просто либерализм, а «русский либерализм», хотя это и представляется многим методологической ошибкой, было запечатлено в его чертах, а сам он казался человеком, только что вышедшим из Белой залы Таврического дворца в перерыве между заседаниями, чтобы купить свежий номер «Речи» или «Биржевых ведомостей».
Уже несколько лет Галкин писал историософскую книгу о России, стремясь сделать нечто подобное, что удалось Максу Лернеру в его «Истории цивилизации в Америке». Сначала его образцом был Бокль, потом эту честь с прославленным англичанином разделил Александр Салтыков и его «Две России».
Три главных зла усматривал Галкин в русской истории: раскол, крепостное право и большевистский переворот. Иго тоже рассматривалось Галкиным в качестве зла, но столь отдаленного, неизбежного и освященного временем и этим же временем облеченного легитимностью, непоправимого даже мысленно, что он принимал его в качестве необходимости, которое задано в условиях задачи. В том, что русская история являлась именно задачей, подлежащей разрешению, его не могли разубедить ни Гегель, ни академик Ковальченко, ни собственные тщательные размышления. Он давно уже отказался от надежды открыть какой-то главный закон истории, который дал бы возможность влиять на ход общественных процессов, безболезненно для самих обществ. В такой закон он не верил. Но он верил в волю, помноженную на целесообразность, и смело вводил это понятие в графу «Дано» своей задачи.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.