Текст книги "Крепость сомнения"
Автор книги: Антон Уткин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 36 страниц)
– А вы здесь первый раз? – обратился к нему Илья.
– Я здесь уже два раза, – хмуро ответил Миша, круто поворачиваясь и затаптывая окурок. – Первый и последний.
Часть третья
апрель 1999
С наступлением весны Галкин стал больше бывать на работе. В последнее время он все чаще оставлял машину в гараже. Пульс пробуждающейся жизни захватил его, и ноги сами несли его по свежей улице. Путь его был причудлив в центре большого города. Выйдя из подъезда и миновав пару сиреневых дворов, надо было лезть на железнодорожную насыпь и в прямом смысле шагать по шпалам, вогнутым посередине, словно поеденные зубы; потом по темно-красному мосту, в окраске которого охра и ржавчина удачно дополняли друг друга и под которым то и дело зелеными полукружиями, как стрекозы, скользили электрички. Дальше начиналась платформа, напоминающая пустынный причал: Галкин много раз видел там людей с поклажей, ожидающих поезда, а вот самого поезда не видел ни разу.
Было так тепло, что дважды Галкин уже видел бабочек. Он носил костюмы и галстуки, и в таком виде ему неловко было взбираться на насыпь по глиняной тропинке, на которую наползал навсегда побуревший пырей. Он хотел нравиться и хотел соответствовать. Для кого он наряжался – он примерно знал, а вот чему хотел соответствовать – пусть это останется его постыдным недоразумением. Его фигура на насыпи вызывала неподдельное удивление тех редких встречных, что попадались ему на пути. Иногда бродячие собаки, обойдя со всех сторон, важно сопровождали его до самого, на их вкус, лакомого места. Место называлось с подробным многословием, как заглавие романа восемнадцатого века: «Торговые ряды у переезда, иже ООО «Мугань», что на Станколите», и миновать их не было возможности ни конному, ни пешему. Это было узкое дефиле, устроенное предприимчивыми руками. Ряды представляли собой тесный и нескончаемо длинный проход под жестяной крышей: справа от Галкина, если он шел в сторону работы, тянулись пластиковые павильоны со всякой всячиной, вплоть до ремонта одежды. Слева сетка отделяла толпу покупателей от слоящихся железнодорожных путей. И каждый раз, шагая там, Галкин гадал, по которому из них пройдет поезд и кто это определил.
И снова настигал проклятый вопрос, что было и чего могло бы не быть. Сослагательное наклонение хотя и не нападало открыто, но присутствовало в сознании, как волчья стая, крадущаяся обочь обоза.
И когда Галкин шел на работу своей тридцать первой весной, шаг за шагом он понимал множество вещей, на постижение которых при других обстоятельствах потребовались бы месяцы. Он видел мальчишек, прогуливающих уроки среди искрящегося битого стекла, видел испитых мужчин под косо стоящими ракитами, жмурящихся на утреннее солнце, и ему тоже больно было смотреть на белые пластиковые стаканчики у них в руках, на провода и на теплые рельсы. А когда затемно возвращался тем же путем, слушая, как рыжий щебень скрипит под подошвами ботинок, навстречу ему загибался причал платформы, восставал красно-коричневый мост и слева, в кильватерной колонне, три высоких дома, и уже сверху видно было ему загороженное углом соседнего дома на втором этаже окно, откуда исходил, процеженный плотной желтой шторой, умиротворяющий свет лампы, стоявшей на кухонной тумбе чуть отвернувшись к стене, и потому накрывающий Австралию густым круглым пятном.
Прежде чем сойти с насыпи на стезю цивилизации, Галкин останавливался и подолгу смотрел вокруг, высматривал сигнальные фиолетовые огоньки, которые были цветами на сказочной поляне, вглядывался в вертикально поставленные глаза семафоров, слушал с детских лет дорогую его сердцу возню на железнодорожных путях, шорох щебенки под ботинком, вдыхал запах стальных рельс, отполированных до блеска, оглядывался и видел, как город тяжело дышит своими огнями, словно океан. И отчего-то представлял, как в эту самую минуту в черной глубине за много тысяч километров отсюда железный голос, продираясь сквозь сердцевину проводов, отдает команду: «Приготовиться к всплытию. Слушать в отсеках», и все, кто слышит это, знают, что это значит: что, выворачивая нутро моря, усталая лодка идет наверх, домой, к огням окоченевшего берега, таким маленьким и утлым, что даже редкие хилые северные звезды кажутся в сравнении китайскими фонарями. И те, кто это услышит, с особым замиранием станут ждать, пока не почувствуют, как лодка, словно морское чудовище, сбросив с блестящих гладких бортов пудовые волны, не вознесет над поверхностью ледяной воды овальную рубку.
А где-то тоже мгла обнимает землю, по ту сторону облаков скользит по небу луна и ищет в них трещину, чтобы через нее взглянуть вниз, где ворчат под ветром леса, а он метет землю, сгоняя сор в просеки, и летит по столбовым дорогам наперегонки с автомобилями, заглядывая им в окна… А где-то на станции под плакучими ивами остановился поезд, и одинокий пассажир сошел на пустой перрон, бросил в рот сигарету, зевает и читает название станции: «Ко-но-плянниково. Коноплянниково», и через минуту забывает прочитанное, и курит, зябко поводя плечами, и слушает, как бодро отзываются стальные буксы под молотками сцепщиков, точно солдаты на поверке. И от реки наползает туман, и дым его сигареты становится туманом…
И может быть, где-то совсем в другой четверти земли в сонном городе сидит кто-то под зеленым абажуром, держит в руках старую книгу с оклеенными кожей углами, и глаза его стоят на этих вот словах: «Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос».
А еще где-то неистовствует солнечный полдень, зной калит песок, камни шипят морской пеной…
И где-то сейчас чьи-то губы клянутся любить вечно и верят каждому своему слову.
И Галкину приходило в голову, как много совершается разных вещей в одно и то же время.
Однажды, возвращаясь с работы, он обратил внимание, что помещение на первом этаже соседнего дома, где испокон веков размещался магазинчик хозяйственных товаров, занимает теперь какой-то другой под вывеской «Халял». Эта перемена случилась быстро и неожиданно – в течение одного рабочего дня, и ничто не предвещало этой перемены. Утром, идя на работу, Галкин зашел в магазинчик купить губку для обуви, а вечером на его месте был уже другой. «Халял так халял», – сказал про себя Галкин, пожал плечами, с удивлением поглядел на вывеску, на входную дверь, но внутрь заходить не стал.
* * *
Намыкавшись в поездке по казахским степям, Илья с удовольствием смаковал подробности привычной жизни. Москва показалась ему большой уютной квартирой, вроде той, которую он снимал. Приятно было ощущать на ногах не заляпанные грязью сапоги Чингисхана, а свои элегантные замшевые ботинки, подошвы которых аккуратно налегают на педали автомобиля. Вчера он отвез деньги, полученные от Константинова, в отделение банка «Империал», где их должны были обезналичить, а завтра он надеялся уже перевести их на счет компании, которая обслуживала комитет по рекламе при правительстве Москвы.
На работе, когда позволяло время, Илья включал приемник и слушал, как Аля читает новости своим упругим, стройным голосом. Голос в эфире всегда был не похож на голос по телефону или на просто голос, и Илье никак не давалась эта загадка.
День для него начался как обычно: он сделал несколько звонков… Покончив с этими делами, он глянул на часы и нажал кнопку приемника. Тотчас в кабинет ворвались позывные Алиной радиостанции. Аля бодро поздоровалась со слушателями и возвестила о начале выпуска новостей. Первым делом она сообщила о поездке премьера в Поволжье, и о массовом отравлении детей на Алтае и только после этого объявила о банкротстве банка «Империал». Сначала он решил, что это шутка, что она решила его разыграть, но потом ему пришло в голову, что у них никогда не заходило разговора о том, каким банком он пользуется. Когда же в кабинет вбежал возбужденный Толик, до него начало доходить все значение случившегося события.
– Да только что вот на прошлой неделе ему рекламу снимали, – твердил он Толику. Это было непостижимо.
К вечеру Толик притащил откуда-то портрет недавно назначенного сероглазого премьер-министра и, не спрашивая даже Ильи, повесил его на стене. Премьер смотрел спокойным мудрым взглядом, и в уголках его глазах таилась добрая снисходительность, мол, знаю, знаю я ваши проблемы, я вообще все знаю, и все идет по плану.
– Нас тут тридцать седьмым годом все пугают, – заметил Илья, безучастно наблюдавший за действиями Толика. – А мне так кажется, что он уже наступил. И никто, в сущности, не возражает.
Толик посмотрел на него удивленно своими свинячьими цепкими глазками, словно недоумевал, как такие пустые мысли могут занимать ум заинтересованного человека в столь драматическую минуту.
* * *
Бледно отражаясь в сумеречном окне, Галкин смотрел на город из окна своего кабинета и ломал голову над тем, как опровергнуть пошлейший постулат о невозможности истории в сослагательном наклонении.
Идея исторической обусловленности явлений казалась ему убогой, примитивной и безнравственной. По его мнению, из-за того что люди очень часто обнаруживают полную пассивность и плывут по течению, вовсе еще не следует, будто это и есть вся основа исторического процесса. Корни оправдания «разумной действительности», как правило, охотнее всего разыскивали те, кто хотел иметь возможность легко и беспрепятственно слагать с себя ответственность. И признание того, что последующее как бы по железным непререкаемым законам истории вытекало из предыдущего, парализовало человеческую волю и человек охотно признавал себя беспомощной игрушкой зловещих неуправляемых процессов. И если история и впрямь не терпит сослагательности, в таком случае из наших прогнозов о будущем должно быть исключено слово «или». Но оно есть, и без него не обходятся прогнозы самых великих, проницательных мудрецов, и, в сущности, только вещее слово Кассандры оказалось по-настоящему непререкаемым. То есть если прошлое действительно определяет будущее, то в определении этого последнего не может быть никакой гадательности. Галкин согласен был с тем, что история слагается из «упования и воспоминания», но ему хотелось найти те «звенья сокровенной цепи», которые могли быть изъяты…
И он смотрел из окна своей комнаты, видел груды огней, струение магистралей и действительно думал, что бы было в эту самую минуту, если бы Деникин взял Москву. Было бы это окно, недавно отмытое альпинистами, были бы на окнах эти цветы с меланезийского атолла, или же по какому-нибудь циркуляру из знаменитого дома на Тверской казенные помещения украшала бы старая добрая герань, возведенная в высшее сословие росчерком чьего-то пера…
Но Галкину хотелось разобраться, было ли это следствием неизбежности или случайности или, допускал он, вопрос, который глодал его мозг, вообще устарел. То есть если следовать этому рассуждению, прошлое – оно в определенный момент времени становится не просто ненужным, оно отмирает, должно умереть. И его надо забыть. Но мысль сама есть воспоминание. Хотя бы о самой себе. К тому же есть еще совесть.
Теперь он был уверен, что пятая крыса очень скоро превращается в шестую и даже седьмую, но вот может ли она стать четвертой, этого он не знал.
Ему часто приходилось слышать, что за прошлое цепляются слабые люди. Он представлял себе этих слабых людей в простылых офицерских шинелишках в реденькой цепи под Батайском, когда снежный ветер задувает слова ротного, выкрикивающего прицелы, а голубой свет самого льда блещет на голубых штыках. Они барахтались в этом снегу, не желая отдавать своего прошлого. Наверное, они были слабыми людьми. К тому же победа осталась не за ними.
И Галкин казался себе точкой, ходящей по кругу циркуля, или мулом на молотьбе, привязанным к горизонтально закрепленному колесу. И он недоумевал, имея в виду свои статьи – все то, что он писал до сих пор, – как ему удается еще укладывать эти поленницы слов, кренящиеся на все стороны. Тогда он откладывал все и снова и снова перечитывал скупые строки записок, написанных рукой неизвестного ему человека – своего наперсника через столетие, который существовал или, напротив, умер, чтобы сейчас Галкин дышал, думал и читал.
август 1919
«Сатурналии! – вот что сегодня в голову пришло. – Был такой в Древнем Риме праздник, когда на три дня рабы становились на место господ, и наоборот. Такой праздник. У нас тоже праздник. Красный на Руси – искони цвет праздничный. Щиты червленые. Кумачовые рубахи, чтобы не радовать супостата видом ран. В избах – красные углы. Дружка жениха на свадьбе в красной рубахе. У дома невесты на шестах красные флаги. Весна-красна. Горка тоже красная. Красная Пасха, говорят. Площадь Красная. Красна девица. Транспаранты, что были в 17-м, – красные. Знамена, под которыми на нас идут сейчас, – тоже красные. Комиссары – в красных бантах. Кавалеристы их – в красных рейтузах. Червонное казачество. Так что революция – это кумачовый праздник. Только он у нас на три года затянулся. Кровь-то – она тоже красная».
«И шо? – спросил Большаков, найдя меня в цепи. Он говорил так, высмеивая народ, себя и «убогий наш язык», как написал Надсон, бывший одно время его любимым поэтом. – «Красиво идут, – отвечаю. – Раньше так не хаживали». – «И шо?» – Непостижимый, невозмутимый человек».
«Эта война – общее русское горе и общее русское страдание. Как смеем мы считать себя русскими, если не разделим эти страдания с русским народом? Наша национальность определяется не нашими привычками и не теоретической любовью к отвлеченной России, а нашей неразрывной связью с судьбами ее. Вспомнилась та старуха из Медведковской, которая все причитала да спрашивала, из-за чего воюют и нельзя ли как-нибудь помириться. Вот бы все люди так рассуждали. Эх, что говорить. Что думать, то хуже».
«Опять спорил с Олсуфьевым. Заладил свое: «Деды ели виноград, а у нас оскомина». Ох, не знаю. Мои деды никакого винограда не ели, думаю, что и ни разу и не видели этого чуда из чудес. Или Суворин Борис. Его происхождение такое: его дед был простым мужиком, в 1799 году взятым в солдаты в Преображенский полк. Был ранен под Бородином и в 1835 году произведен в капитаны, получив дворянство. Женился он на дочери приходского священника. Другой его дед был сыном дьякона. Он бежал из Киевской бурсы, поступил в Московский университет, стал военным доктором и медицинским генералом. И таких – через одного. Инженеры, земские и городские деятели, учащиеся. Вот «буржуи», так сказать, первого призыва. Они шли не с фронта, а из центра страны. При чем же здесь помещики? Только при том, что кое-кто из них идут за армией и начинают заводить такие порядки, которых не было и до пятого года. А так называемый народ «безмолвствует». Мобилизованные сдаются при первой возможности и так и ходят туда-сюда. Кто же тогда ведет Гражданскую войну? С нашей стороны, выходит, что ведет служилая интеллигенция, которая была служилой при империи, а с их стороны – тоже интеллигенция, которая стала служилой при большевиках. Большевики говорят: «За народ», «Против народа». А я, мы разве не народ? В том случае, конечно, если понимать под народом не эту тупую массу, взятую по сословному признаку. Говорили об этом с Большаковым».
«Когда был подростком, то, конечно, покупал в подворотнях (как все) подпольную политическую литературу – потому что она была запрещена. Понимал из пятого в десятое. Там же подсовывали «Половой вопрос доктора Фореля». Распевали с приятелем «Вставай, подымайся рабочий народ», чувствовали себя передовыми. Вот он и поднялся. Да только он ли? Как надо было поступить (неразб.)? Как надо было поступить с разъезжавшими по стране солдатами, поселявшими вокруг себя целые сонмы легенд?»
«Вернулся Грушин, ходивший через фронт в Харьков. Рассказы его просто ужасны! В частности, как расправляются чекисты со спекуляцией – куда там нашей контрразведке! Да если бы хоть десятая доля того, что они делают, делалась бы у нас, давно были бы в Москве. У Грушина вся семья – и родители, и младший брат остались у большевиков. С ноября 17-го года не имеет о них никаких известий».
«Вообще замечено нами, что бедные охотней идут навстречу нашим нуждам. Некоторые делятся буквально последним. А ведь по теории коммунистов они (бедные) должны видеть в нас своих главных врагов. Как далеко все это от действительности. Это как в любви: один девице-красавице люб, а другой постыл. Поди разберись, отчего так. Он и свистит по-разбойничьи, и ножиком засапожным поигрывает. Куража в нас нет, в малохольных. (Прости, Левитов, я знаю, ты хорошо стреляешь.)»
«Сказка стала складываться. Жила-была Россия, толстая, дебелая купчиха, добрая да доверчивая. Нашептали ей в ушки, наврали с три короба. Она и давай чай дуть… Да и продулась, что в чай, что в дурачки с приезжим».
«Прав, прав был атаман Каледин, когда сказал: «Пропащая страна Россия. Отдали своих детей на растерзание».
«Или Индейкин. По своему происхождению был из крестьян Донской области, то есть «иногородним» среди казаков, а по образованию семинаристом. «Дорогая моя, – сказал он своей молоденькой жене, на которой только что женился, – если я не выполню своего долга, как же можно меня любить?» «Хорошая английская фраза выражает то же немного иначе: «Дорогая, я не любил бы тебя так сильно, если бы любил тебя больше своей чести».
«В «подлые дни царизма» Россия все же шла во главе государств, теперь же жалким трусом плетется в хвосте народов, ожидающих подачки хлеба насущного», – сказал сегодня один солдат. Хоть один».
«Сегодня лежал в цепи, а вспоминал дом. Когда выходил из квартиры, кажется, забыл поправить книгу. Даже глаза закрывать не надо – вижу отчетливо: между «Историей Византии» Успенского и «Русским богатством» за 8-й год. Странно устроен человек. Не могу терпеть беспорядка – это не дает мне покоя. До того свербит, что хоть ступай за отпуском, переодевайся в «товарища» и езжай в Москву поправлять книгу. Да и переодеваться не надо – только погоны снять. Хорошо было бы теперь сидеть в кресле в отцовском кабинете и смотреть на пруд. Впрочем, разве нужно об этом писать? Вот убили сегодня Большакова. А кто вспомнит, что был на свете Большаков и чего он хотел, чего добивался, почему погиб? Стоял над ним, спрашиваю: «И шо? И шо там?» Молчит…»
«Сошелся опять сегодня с Олсуфьевым по русской истории. Все-то он двигает свою теорию европейской и азиатской России. Европейская Россия – это немцы и просвещение, а Азия-с – понятно, монголы, татарщина, раскольники etc. И вот они все время в борьбе, со времен Петра и даже раньше, и сейчас Азия берет верх. А по-моему, все просто. Государство на нас прет, а мы уходим в степи, в леса. Так всегда было: и для господ немцев, и для господ татар. Кто в степи, кто в леса. Вот сейчас они и кончились. Так было четыре столетия, а может, и больше. Все, что идет из столиц, для окраин гибель. Вывеска не должна вводить в заблуждение. Порядки при царе-батюшке ох не сравнить с тем, что, по рассказам, творят советчики. Впервые в русской истории все должно решиться на конечной территории. Некуда больше бежать. Куда мы пойдем, если нам дадут по шапке? В Турцию, как некрасовцы при Петре? Так ведь Турции теперь нет».
«Совестно за «Афиногена». Как Стаценко и Будилович проглядели и пропустили – до сих пор в ум нейдет. А ну как меня убьют? Будет бродить мой «заволжский старец» по страницам ученых изданий и морочить добрых людей. Вспомнил точно – книга, стоящая корешком внутрь, это и есть тот самый злополучный номер «Ж.М.Н.П.»[8]8
Журнал Министерства народного просвещения.
[Закрыть]. Бог шельму метит. Хотел забрать, да надо было ехать на фронт. Не успел и очень теперь жалею. Ну да теперь в России такое творится, что, пожалуй, еще сто лет пройдет, пока кто-нибудь полюбопытствует. Да и кому будут нужны старцы в царстве диктатуры пролетариата? То-то и оно».
«Отступление наше вполне определилось. Теперь уже всем ясно, что это не тактический ход, а поражение стратегическое. А ведь были уже в Орле! Мерзнем. Но ведь и большевики мерзнут. Мороз один на всех. Да, но теперь они идут вперед».
«Ноги с утра ватные, голова пьяная. Надеялся, что простыл. Теперь ясно, что тиф. Писать не могу. Ухожу в околоток».
март 1990 – апрель 1999
Тимофей давно уже обнаружил, вернее, признался себе в том, что во взрослую жизнь он играет точно так же, как в детстве играл в солдатиков и в железную дорогу. Пенопластовые кроны, покрашенные зеленой гуашью и насаженные на спички, обрамляли сверкающие на паркете рельсы, под мостики с коричневыми бортами подкладывались отрезки голубой бумаги, и полз его красный тепловоз с тупым серебристым рыльцем, с плавниками топливных баков, в воображаемых рукодельных полях без отдыха, без остановки, без сожаления минуя станции, пока не сходил с рельс и не ложился набок, словно издохший ослик. Даже кинематограф, которому он себя посвятил, был такой же игрой, и даже не в том смысле, что кино – это представление, созданное по особой технологии, и там, как и всюду, одни люди играют роли других людей, а просто потому, что из готовых, но отрывочных кусков жизни приятным усилием воображения и чувства соразмерности предстоит собрать нечто целое. Склейка… Маленькая гильотина монтажного стола или щелчок мыши – это и было кино, самая серьезная игра взрослых людей.
Но синие, пропитанные воздухом горы возникали в воображении и рождали томящее чувство сопричастности этим сырым, мрачным ущельям, этому мокрому ветру, обдающему с ног до головы мелкими брызгами и запахом близкого моря, лепету потока, сосредоточенному при свете дня, загадочному в темноте, и черным елям, безмолвно стоящим по склонам с торжественной мрачностью свершающих обряд рыцарей; этой суровой и ласковой жизни природы, этим радостным мгновениям восхождения на открытые пространства, когда, кажется, между тобой и такими слишком высокими небесами уже не существует ни преград, ни посредников.
Сколько раз во время своих путешествий Тимофей был счастлив, чувствуя, что на высоте он и сам становится лучше.
Существуют тысячи причин, по которым люди любят горы, причин, по которым это выгодно и полезно, но никогда Тимофей не вдавался в рассмотрение этих причин. Тайна гор, их спокойное величие – это и была причина всех причин. Только там, в горах, казалось ему, и наступала для него настоящая неигрушечная жизнь, где каждый шаг – движение, каждое движение – преодоление, – такая жизнь, когда каждую секунду можно ощущать ее полноту. И там, свершая шаг за шагом, он обретал достоинство, которого ему так недоставало в обычной жизни на равнине, и этот запас позволял прожить какой-то отрезок жизни, пока не расплескивался в удовольствиях большого города.
Однажды, только что избегнув смертельной опасности, на перроне Н-ского вокзала в ожидании поезда он испытал чувство, которое сложно передать. Тут было освобождение от условностей мира и в то же время чуть снисходительная готовность следовать им, потому что мир всего лишь игра взрослых людей, и необыкновенная целеустремленность при отсутствии самой цели, обещание вечной жизни, обетование радости и сознание и ощущение своих собственных сил, и чувство, что душа находится в преддверии великой тайны. Но то была лишь кратковременная оттепель, только показывающая, что скрывается под ледяным покровом, но недостаточная для того, чтобы навсегда избавить природу от стального морока зимы.
Ему приходилось встречать людей – и он безошибочно их угадывал, – которые постоянно живут в этом состоянии оттепели. Он часто спрашивал себя, откуда в людях этот свет, греющий других, сообщающий им, несмотря ни на что, мужество и душевную бодрость, и не находил ответа.
Как продлить, удержать, упрочить это состояние, он не знал.
И мир снова оказывался во власти снега и льда.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.