Текст книги "Крепость сомнения"
Автор книги: Антон Уткин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 36 страниц)
май 1945
Генерал Грицун поводил красной, жилистой шеей в жестком, белоснежно подшитом воротничке-стойке. Он передвинулся в кресле. Кто-то из сотрудников посольства говорил ему, что кресло происходит из какого-то замка на Луаре и что ему почти четыреста лет. Генерал, еще глубже подвинувшись в угол кресла, посмотрел на головы грифонов, венчавшие подлокотники, подцепил пальцем хищный, острый клюв, потрогал, погладил выпуклый, безумный глаз.
Он поднялся с кресла и подошел к окну. Внизу струился бульвар, уже одетый поздней майской зеленью, и сквозь стекла двойных рам его гул проникал в кабинет неясно, прорываясь лишь отдельными, особенно резкими звуками. В обе стороны улицы двигались однотонные черно-серые мокрые блестящие зонты, похожие на панцири гигантских насекомых, лучились лужи и подрагивали от налета мелко сеявшего дождя, глянцево блестели афишные тумбы, и асфальт под ними был перепачкан бликами фонарей.
И глядя на бесконечные зонтики, напомнившие ему раковые панцири, генерал Грицун вспомнил, как мальчишкой он ловил раков на Днепре, как потом с другими мальчишками варили этих раков в черном чугунном котле, как обдавало парной вонью и как потом раскладывали окаменевшие красные фигурки на подносе и несли на станцию к «машине»: продавать пассажирам проходящих поездов. На станции всегда дежурили жандармы. Когда приближался поезд, предваряя свое появление длинными гудками, дежурный жандарм становился смирно, а в отсутствие поездов прохаживался по перрону. Вообще-то жандармы имели предписание не допускать их до поездов, но часто смотрели на них и на их вареных раков сквозь пальцы. Кто-то, конечно, исполнял инструкцию, а кто-то, как один чрезвычайно худой жандарм, завидев их поднос, накрытый куском простыни, закладывал руки за спину и отворачивался со скучающим видом.
Грицун с удовольствием вспомнил худого жандарма. Очень часто генералу Грицуну приходилось слышать, что самые добрые люди – обычно люди полного сложения. Иногда генерал вступал в спор и опрокидывал оппонентов главным несокрушимым своим аргументом – худым жандармом. Воспоминание о нем он хранил как дорогую реликвию и не уставал живописать его облик.
Сам он тоже был худой и нескладный: большие красные, будто обваренные руки всегда торчали из рукавов кителя. И это была его беда и несчастье портных: как они ни мерили его длинные, худые, сильные руки, рукава всегда выходили коротки, и почему это было так, никто не мог сказать.
Грицун уставил глаза на подлокотник и попытался сосредоточиться на том, что ему предстояло.
И он мысленно увидел, как сейчас войдет в кабинет этот человек в синей блузе французского рабочего, – «нет гражданства, паспорт нансеновский», – и он, генерал Грицун, откашлявшись, скажет ему: «Вот что, Кирилл…» – генерал замешкался и заглянул в документ, – «вот что, Кирилл Евгеньевич…»
А все-таки надо бы его СМЕРШу отдать, мелькнуло у него в голове. Генерал скосил глаз на свой золотом шитый погон, жесткий, как новая подметка. И его охватила какая-то смутная тревога, ему захотелось снова стать мальчишкой и ловить раков на Днепре, распахивая глаза в зеленоватую мутную воду. А потом прислушиваться, как где-то далеко и певуче перекликаются женщины, спустившиеся на реку с корзинами белья.
Сын самого генерала пропал без вести в июле сорок второго года на Кавказе, и в тех, кто был помоложе, в каждом молодом лице он бессознательно отыскивал черты пропавшего сына. Но чаще всего, когда он пытался представить себе сына, на его место всплывало из двадцатилетнего далека другое лицо – чем-то, что генерал никак не мог уловить, очень похожее на лицо его сына. Молодостью, что ли? Нет, не только. Он лежал, как кукла, спеленутая морозом, в ряд с другими замерзшими в голубых с белым кантом алексеевских погонах. С него, что ли, сняли ту тетрадку с непонятными названиями? С него. Как там было? Крепость сомнения. Да, именно. Генерал в последние дни сомневался больше обычного. «А кто будет разгребать Баракштадт? – подумал он тоскливо. – Эшелоны-то стоят. А тюрьма в Нойштадте, забитая коммунистами?»
Дела предстояло много, но дела обстояли неважно. Штат его созданной в лихорадочной спешке подкомиссии насчитывал всего двенадцать человек, из них четверо – молоденькие лейтенанты, которые ни на что не годились.
С тех пор как пропал сын, у генерала временами начала холодеть левая рука. Сначала это его беспокоило, но потом он стал относиться к этому с брезгливым равнодушием. Все же иногда рука казалась ему просто замороженной, источающей нечеловеческий холод. Он дотрагивался ледяными пальцами до своей щеки и с удивлением слушал холод, который она источала, а потом с таким же удивлением разглядывал ледяные пальцы с выпуклыми толстыми ногтями.
Вот и теперь он все вспоминал тот вечер в марте 20-го, где-то южнее Майкопа, и с тоскою думал, что, может быть, вот так же лежит сейчас его сын, безучастный ко всему, что тревожит его отца, и над ним, лежащим, встал тогда какой-нибудь немец из 4-й горно-стрелковой, упокоив кисти рук на карабине, с любопытством заглянул в глаза чужой смерти, как сам Грицун когда-то, пожимаясь от холода в курсантской шинели из тонкого кавалерийского сукна, жадно смотрел себе под ноги, где остановившийся человеческий взгляд пытался передать ему некую великую и страшную тайну.
Потирая левую руку правой, Грицун снова покинул свое кресло и снова приблизился к окну. Генерала приводил в недоумение этот беспечный город, который струился под ним, раздражал душный смрад, выползающий из харчевен, проститутки, раскрашенные, словно куклы. И тут, блуждая взглядом в мокром потоке чужой жизни, он был застигнут мыслью, которая его сначала испугала, а потом наполнила каким-то покорным, смиренным спокойствием и грустным немного сознанием своей полной беспомощности.
Мысль эта мелькнула как отблеск качнувшегося на повороте трамвая, который стеклом поймал солнечный луч и тут же выбросил его из салона обратно на воздух, – все то, что свершается, свершается помимо него, и он никаким образом не может ни на что повлиять. Потоки пешеходов внизу на улице умерили свой бег и двигались как в замедленной киносъемке. Бумаги, разбросанные на столе, показались ему пластинками льда, а то, что на них стояло – все эти прочные, грозные, незыблемые слова, бессмысленными и смешными знаками, не имеющими никакого значения. Он словно бы увидал – увидал отчетливо, как, говорят, девушки видят образ суженого в стакане воды в крещенское гадание, – внутреннюю жизнь этих спокойных, никуда не движущихся предметов, и это безостановочное, неустанное коловращение частиц, из которых состоят предметы, сделалось вдруг куда значительней того смысла, который тщатся вложить в них люди.
И на долю мгновения мертвое вдруг стало живым, а живое – ничем, перестало быть.
Придавленный и окрыленный этой странной мыслью, генерал продолжал стоять у окна и уже не обдумывал ее, а просто как бы купался в ее лучах. Зонтики внизу проходили сквозь него как в арку ворот. Смутный страх, владевший им с обеда, исчез, уступив место какой-то облегчающей, тускло-позолоченной, тихо-светлой пустоте.
Оторвавшись наконец от окна, генерал не удержался и опять погладил холодеющими пальцами навощенный глаз феодальной птицы. «Эшелоны-то стоят», – мелькнула опять мысль. Но тут перед ним встал образ худого жандарма, и больше в этот вечер ничто его не тревожило.
И он велел приготовить себе чаю.
И когда допивал стакан, что-то толкнуло его изнутри, поднялось из глубины, как будто в нем что-то взорвалось, и даже глаза у него повлажнели. И подумал он как-то растерянно, словно еще не доверяя этим словам: «А ведь мы победили, победили. Все. Все закончилось». И на лице его тоже смешались радость и растерянность, как будто только сейчас, с опозданием, мысль об этом известном оплодотворила чувство, и до него дошло все значение совершившегося. Такая радость распирала его, что он испытал физическую потребность немедленно, сейчас же с кем-нибудь поделиться ею. Его затопила волна всепрощения. Он готов был целовать своих врагов. Отставив стакан, он приблизился к двери. В приемной адъютант шуршал газетой, и генерала поразила эта невозмутимость, эта беззаботность. Как-то он еще не мог сообразить, что все давно уже знают, ведь кончался май. И в то же время его бередило сознание, что есть еще кто-то, кто, может быть, еще не знает, – кто может, должен, имеет право разделить эту радость. Он обшаривал глазами пространство, и тут перед ним встал этот таинственный взгляд.
И генералу до боли захотелось, чтобы этот человек обо всем узнал и порадовался вместе с ним. И он заговорил про себя так, как уже отвык говорить много-много лет назад: «Эй, слышь, друг, как тебя?.. Чего уж там, сочтемся… – отвечал он одновременно кому-то, сам не понимал кому, – Алексеевского полка… Прапорщик… Пойме-ет, как не понять? – отмахнулся он опять от кого-то, может быть, от самого себя. – По-русски мы ж с ним говорим… Слышь, ваше благородие… ваше благородие… – этому обращению он даже в уме от смущения придал немного насмешливости. – Германца-то мы сломали. Поломали его совсем. Ничего от него не осталось».
апрель 1999
Маша стояла у выхода со станции «Площадь Революции», и взгляд ее безостановочно скользил по лицам выходящих людей. Тяжелые дубовые двери станции бесшумно летали туда-сюда и выталкивали на улицу вместе с пассажирами порции теплого подземного воздуха. Густели сумерки; пестро одетые люди шагали из ярко освещенного вестибюля на мутно синеющую улицу, на несколько мгновений их поглощала вечерняя мгла, и они превращались в темные безликие фигуры, пока снова не попадали в полосу света витрины или фонаря.
Утром Маша была в Одинцове, а теперь она ждала свою ближайшую подругу Люду и ее мужа Романа, которые пригласили ее в недавно открывшееся заведение, совмещавшее назначение кафе, книжного магазина и литературного клуба.
В Одинцове она навещала Василия Давидовича Канке, старинного друга своего отца, с которым вместе они долгие годы по кусочкам собирали фрески надвратной церкви П-ого монастыря, да и вообще были знакомы всю жизнь, по крайней мере ту ее часть, которая прошла на ее памяти. Она знала, что смерть отца – удар для него. Они пили чай с брусничным вареньем, а перед тем Василий Давидович позволил себе две рюмки водки, от которых слегка захмелел. Он пенял на церковь, которая отбирает теперь то, на что ушли десятки лет работы, а службы нарушают температурный режим, говорил о том, что вот сменилась власть, а ничего, в сущности, не поменялось, для них не поменялось, и по-прежнему гибнут на глазах бесценные сокровища, и все это, бесспорно, как ни тяжело об этом говорить, не могло не сказаться… конечно, отразилось… и может быть, он не вынес, потому что с боем, со страшным боем надо брать каждую рогатку, и эти люди, которые сидят при власти, они ничего, ничего не хотят знать, никого это не интересует, – позвольте, как же это так? – а виноваты мы, мы, потому что мы выдали им мандат, и вот как мы ошиблись, и что история никого ничему… как поздно мы все это поняли, и много еще чего-то такого из законодательства, чего Маша хорошенько не понимала, потом много рассказывал про сына, которого она знала в детстве и которого и Василий Давидович, и ее отец одинаково называли Васильком. Василька она помнила худощавым подростком, упорно избегавшим общения с нею как с младшей, да еще и девочкой, а теперь он был корабельным инженером и служил на верфи где-то в Калининграде, и Василий Давидович, тяжело вставая с кресла, показывал фотографии его и невестки. В квартире было неопрятно, передвигался он уже с трудом и при помощи палки, так как страдал артрозом; смотреть на все это было ей очень грустно, и вообще она вышла от него с каким-то нелегким сердцем. Сейчас, стоя у станции, она пыталась пробудить в себе философское бесстрастие, говорила, что да, увы, время губительно, оно никого не красит, никого не щадит, но это не очень получалось. Все же зрелище напряженного городского часа и участие в нем рассеяло ее тягостные мысли.
Люда была ее подругой со студенческой скамьи. Маша закончила Институт тонкой химической технологии и училась с ней вместе пять лет. Степень этой дружбы была такова, что между ними не могло быть никакого секрета, пусть даже самого постыдного, если, конечно, допустить, что подобные секреты вообще могли у них быть.
Люда и ее муж Рома, с которым она еще не виделась после приезда, вели ее по Никольской улице. Навстречу тек плотный поток спешащих людей, и это вынуждало их троих то и дело расходиться, что иногда прерывало реплики. Маша с Людой сцепили локти, и Рома все время перебегал то на сторону Маши, то на сторону жены.
– Освоилась? – спрашивал Рома, вытягивая вперед шею, чтобы из-за Люды видеть Машу.
– Сама не знаю, – сказала Маша. – Вроде да. – Три месяца, что она провела дома, казались ей уже тремя годами. Первые недели три пролетели на одном дыхании, но потом время замедлилось и поползло, огибая какие-то нелепые препятствия, от которых она уже отвыкла. Вроде бы никто не задавался целью поставить их перед ней лично, но именно эта-то неуловимая безликость угнетала сильнее всего. Два раза во сне она видела квартиру, в которой жила там, в Сан-Себастьяне, и некоторое время после пробуждения ею владела легкая меланхолия. Не то чтобы она пожалела о том, что сделала, но уже не находила в себе той безоглядной восторженности, которая сопровождала ее в первые дни по приезде.
Кафе было устроено в подвале, очевидно, служившем раньше купеческим складом, и чтобы попасть внутрь, нужно было спуститься по довольно узкой и крутой каменной лестнице. Помещение состояло из нескольких залов разной площади, но одинаковой отделки. Арочные своды из плотного старинного кроваво-красного кирпича освещались миньонами, которые, как заклепки, рядами сияли с панелей, повторяющих изгибы потолочного купола. Они заняли столик в центре, но у широкой квадратной колонны, которую украшали плакаты тридцатых годов с предостерегающими смыслами.
– И все-таки ты молодец, что приехала, – сказал Люда. – Все отсюда, а ты сюда.
– Был один момент, – сказала Маша, помолчав, – когда я поняла, что если не приеду сейчас, то не приеду уже никогда…
Она так ясно помнила этот сентябрьский день, как будто он случился вчера. Мол так далеко вдавался в воду, что город оставался полностью за спиной, и берегов с него не было видно даже боковым зрением: только пространство открытой воды и пространство бесконечно высокого неба. Солнце уже клонилось, но еще не покраснело и стелило на воду такой густой, широкий отблеск, что море впереди под ним казалось золотым, а сам черный мол, загибающий свой изломанный край к северу, казался последней чертой земли, за которой уже больше ничего нет: только эта манящая пустота позолоченной воды, уходящей за горизонт. Маша тогда остановилась где-то на его середине. Мимо нее черноволосый мальчик лет двенадцати катил инвалидную коляску, в которой сидела довольно пожилая женщина – настоящая матрона, в глухом черном платье и в наброшенной на плечи черной же мантилье. Волосы ее, сквозь серебряную седину которых еще пробивалась смоляная чернота, были забраны в пучок, и из него торчала и блестела на солнце металлическая шляпка заколки в виде бутона розы. И столько было достоинства в ее прямой спине, во всем ее величавом и скорбном облике, таким внутренним огнем горели ее черные глаза, обведенные темноватыми кругами, что Маша невольно наклонила корпус, как бы приветствуя ее и ее провожатого почтительным поклоном. Поравнявшись с Машей, мальчик посмотрел на нее такими же большими черными, влажными от блеска глазами – не мельком, походя, а так, словно ждал от нее чего-то, и взгляд его словно бы говорил: «Ну же». А потом, пройдя уже вперед, оглянулся на нее, и взгляд его был все такой же выжидательный. Как будто этот детский взгляд ей сказал, что она здесь чужая, но может перестать быть чужой, и что путь к этому начался не четыре года назад, когда она впервые здесь оказалась, а сейчас, сию минуту, и, если она хочет, то может по нему последовать. И вот тут она поняла, что если она останется еще, то больше уже не вернется, и не только поняла, но и безусловно поверила своей мысли. Мальчик прокатил коляску в конец мола. Женщина неподвижно сидела, глядя на вечернее солнце, а мальчик, положив правую руку на спинку коляски, стоял рядом и тоже смотрел перед собой, куда-то за край земли… Какая связь здесь существовала, она не могла дать отчета. Просто когда мальчик посмотрел на нее, она это поняла, вот и все.
Она так глубоко ушла в себя, что голос Ромы накатился на ее слух и вдруг стремительно приблизился, как если бы преодолел огромное расстояние на огромной скорости. Когда Рома вышел в уборную, Люда, понизив голос, торопливо заговорила:
– А с этим-то как? Все? Хоть переписываетесь?
– Представляешь, – сказала Люда вернувшемуся Роме, который с улыбкой усаживался за столик, – наша девочка чуть было не стала… кем? как сказать? – Она замялась, подыскивая слово, но не нашла его: – Если за графа, то графиня, если за короля, то королева, а если за рыцаря?
– Рыцарица, – подсказал Рома и тут же рассмеялся. – Ну давай рассказывай, – сказал он, насупившись, – а то, видишь, стоит только отлучиться, как начинаются шушуканья.
Маша, с укором глянув на Люду, повторила ему все то, что минутой прежде рассказывала ей.
– Ты про утку скажи, – напомнила Люда.
– Ну что про утку, – нахмурившись еще сильнее, сказала Маша, но все же рассказала про утку, которую, стань она в самом деле женой Роджера, ей надо было готовить несколько раз в год согласно рыцарскому обычаю по особому рецепту.
Маша потрясла головой, словно стряхивая наваждение.
– Утка – это хорошо, – проговорил Рома. – Ничего, – весело заверил он, – мы тебе и здесь найдем. Правда, может, и не рыцаря… Боярина!
– Куда мне боярина, – рассмеялась Маша.
– Надо тебя с Федором познакомить, вот что, – сказал Рома и обратился к жене: – Нет, правда, давай ее с Федькой познакомим. Кто такой Федор? – спросил он как бы за Машу. – О-о, это очень интересный молодой, – он выделил это слово голосом и многозначительным поднятием бровей, – человек. Он тебе понравится. Между прочим, тоже серфингист.
– Еще надо, чтобы я ему понравилась, – отшутилась Маша. – Подождите, – воскликнула она, – я знаю этого человека!
– Что же ты так кричишь! – испугалась Люда и посмотрела туда, куда смотрела Маша.
По коридору в проходе между залами шел Аркадий, с которым она познакомилась на даче у брата.
– Он поэт, – сказала Маша уже спокойней.
– А, сегодня же чтение, – сообразил Рома, поглядев, куда прошел Аркадий. – Чтение будет. Поэты будут читать свои стихи.
– А мы можем послушать? – спросила Маша. – Пустят нас?
– Да почему нет? – удивился Рома.
– Тогда, может быть, послушаем?
– Хорошо, – сказал Рома, – вы идите, а я тоже сейчас подойду, только скажу, чтобы столик за нами оставили.
Маша с Людой, захватив свои напитки, протиснулись в соседний зал. Все стулья были заняты, и можно было только стоять и смотреть на поэтов поверх затылков впереди сидящих слушателей. Стояла благоговейная тишина, и Аркадий, стоя подле стола, бросал в нее рифмованные слова.
– Разъезд Терпения объят вечерним мраком, – читал Аркадий, – и фонари горят через один. Играет танго на тр-рубе собакам полуодетый господин. За стоном нот следят телеграфисты. Курьерский отдыхает на ходу…
– Вообще-то он математик, – шепнула Маша, наклонившись к Люде. Люда ответила ей подозрительным взглядом.
Аркадия сменил полноватый очень светлый блондин с таким добродушным выражением лица, с неестественно ярким румянцем, что казался пришельцем из мира русских народных сказок, как мы их себе представляем. Аркадий сел лицом к залу за один из двух столов, составлявших как бы президиум, и, сложив руки в замок, смотрел куда-то на стол, в пространство, огражденное его локтями.
– Были люди, брали палки и гоняли голубей, и кричали громко «э-эй!» в перекошенные балки птичьей юности моей! – прочитал блондин на память неожиданно хриплым голосом и, открыв книжку, стал шумно, расшвыривая страницы, листать ее, собираясь читать дальше.
– Галки, сороки, вороны – птицы моей страны! – наконец провозгласил он. – Крылья у них воронены, клювы черны!
Маша все ждала, когда закончатся чтения и она сможет подойти к Аркадию, но поэты все читали и читали. Наконец объявили перерыв. Тогда только Аркадий поднял лицо, и она помахала ему над головами слушателей. Он выбрался из толпы, правя на этот приветственный жест, хотя и не сразу разобрал, от кого он исходит.
– О, привет, привет, – заговорил он, окончательно сообразив, кто она такая, лишь в нескольких от нее шагах.
– Ты здесь один? – спросила она. – А я с друзьями.
Они вспомнили Рождество на даче, и Аркадий, видимо, не очень представляя, о чем говорить, перебрал почти всех, кто там был, и каждому посвятил несколько слов: кто чем занят, с кем он встречался, с кем говорил по телефону, поговорили немного о его стихах…
Они стояли друг перед другом, Аркадий приятно улыбался и, похоже, не знал, что еще сказать, но не уходил, так как ему казалось, что она ждет от него чего-то, а она надеялась, что он что-нибудь скажет о нем, но ничего он не говорил, и ей уже становилось стыдно за свой порыв, и она мучительно соображала, как сгладить возникавшую неловкость.
– А хорошее название, – задумчиво сказала Маша. – Разъезд Терпения. Странное только.
– Вот уж не знаю, – ответил Аркадий и улыбнулся. – Это аллегория.
– Хорошее название, – повторила она, когда в конце концов попрощалась с Аркадием и снова очутилась в обществе Люды и Ромы за их столиком.
– Да каких только нет. Знаете, какие есть? В Рязанской области, например, есть две речки: одна называется Вобля, а другая Убля. – Рома воодушевился. – А еще…
– Запатентовано, – строго сказала Люда. Этим словом у них обозначали табу.
Рома картинно развел руками.
– Извини, мать, – сказал он, – такие названия! Я-то тут при чем?
– Знаешь что, отец, – передразнила она его.
Разговор опять зашел о детях, а эту тему Люда по понятным причинам поддерживала охотнее всего.
– Да я же говорил – растут, – с лаконичной гордостью и деланым недоумением сообщил Рома и передал слово Люде.
Аркадий по-прежнему был здесь и ходил из зала в зал, и когда встречался с ней глазами, улыбался и кивал ей издали. Маша все еще немножко досадовала на себя, что чуть было не поставила Аркадия в неловкое положение, а все из-за того, что ей очень хотелось хоть что-нибудь услышать об этом Галкине, потому что любой сказанный пустяк, как улика для криминалиста, становился для нее драгоценностью, которую воображение могло взять в любую оправу. Даже в том, что его фамилия была Галкин, а ее Коростелева, она готова была усматривать сокровенное, многозначительное тождество, а уж эта случайная встреча с Аркадием обернулась целым событием. Конечно, у нее было сколько угодно возможностей поговорить о нем с братом, но только от одной мысли, что брат Николай догадается, почему она интересуется, ее бросало в жар, как будто ее могли уличить в воровстве. И кстати, она даже не знала, женат он или нет. Только однажды она услышала о нем: как-то брат о чем-то – она не поняла, о чем, – разговаривал с Верой, она, Маша, была в соседней комнате и слышала, как он сказал: «Да Галкин дурак, надо было…» – а конец фразы уже не расслышала и так и осталась в неведении, отчего же Галкин дурак и что ему было надо.
Люда с Ромой заторопились домой, чтобы отпустить Людину маму, сидевшую с детьми. Договорились, что Маша приедет в гости в следующую субботу. Они зашли в метро, а Маша пошла дальше по Никольской.
Часы показывали половину одиннадцатого, но улицы не выглядели пустынными. Маша шла куда глаза глядят, не чувствуя ни малейшей усталости. Веял теплый ветер, у обочин не было больше сугробов грязного снега.
И ей казалось, что эти прохожие чувствуют то же, что и она, и что тоже не хочется им идти домой и утыкаться в телевизор, не хочется ложиться спать, а хочется подольше побыть на улицах родного города, побродить по темным таинственным бульварам, готовящимся принять бремя листвы. Она разглядывала лица идущих ей навстречу людей, не зная, не думая, что на губах ее играет немного грустная, но все же светлая улыбка… Навстречу ей, то останавливаясь, то делая несколько шагов, двигалась девушка, прижав к туловищу согнутую в локте руку с мобильным телефоном. Она была поглощена разговором, и Маша хорошо ее рассмотрела. Ей показалось, что это та девушка, странные взгляды которой на себе она то и дело ловила в «Космике», когда зимой встречались одноклассники.
* * *
Маша не ошиблась. Навстречу ей действительно попалась Вероника, и как раз в этот момент она объясняла Аганову, куда он должен подъехать через десять минут. Это была уже не первая их встреча, и в обращении к нему у Вероники опять появились те едва заметные и столь ею любимые командные нотки, которые никак не прививались с отставленным демоном ее беспомощной страсти – с Тимофеем.
И все же долгожданный звонок Аганова вызвал в Веронике двойственное чувство. С одной стороны, она была наконец-то удовлетворена, а с другой – могла бы воскликнуть: «И ты, Брут!» – если бы помнила, кто такой Цезарь. Было похоже, что Аганов поворачивается к ней слабой стороной и тем как бы еще ниже роняет в ее глазах мужское сообщество, лучшие представители которого начинают потакать непозволительным страстям. А ведь именно целомудренная непроницаемость придавала ему интереса и заставляла сильнее биться ее сердце.
С легким разочарованием она думала, что наверное знает, что и как будет дальше: может быть, у нее, может быть, у него, но перед этим ужин, давно известные вопросы и пресные ответы, ибо ее остроумие, в котором тоже имелся золотой фонд домашних заготовок, ей уже изрядно опротивело, да и приберегалось-то для немного других случаев. Может, расскажет про жену, скажет, как ее любит, души в ней не чает или, напротив, не любит, а живет почему? Да почему-почему? Дети, дети. Ради детей.
Но вышло все как-то совсем не так: проще, что ли, и по-человечески.
Аганов оказался простецким парнем и совсем не был похож на тех акул капитализма, с которыми до этого сводила его судьба, – рассказывал, как служил на границе на маленьком острове Юрий Курильской гряды, самом ближнем к Хоккайдо, и в хорошую погоду им был виден японский берег, но бледно-бледно, как будто нарисованный сильно разведенной тушью. Рассказывал, как однажды у них не было спичек и они бесперебойно стреляли из автомата, ствол раскалился и они смогли прикурить; признался даже по секрету, что 28 мая, в День пограничника, если позволяют дела, он запирается в кабинете, надевает пограничную фуражку, оставшуюся от службы, и пьет виски «Hankey Bannister». Когда как, но чаще это.
И детей никаких у него не было, а была больная психически жена, которая постоянно лечилась, и сравнительно длительные периоды ремиссии перемежались срывами; и в постель он ее не тащил как-то уж особенно настойчиво, и вообще приходило на ум, что он и сам-то хорошенько не знает, чего ему надо. И возможно, не только от Вероники, но и от жизни в целом. Он таскал ее по каким-то странным выставкам, где демонстрировались реставрированные иконы, и вот однажды на одной из этих выставок она опять столкнулась с той девушкой, которая так поразила ее воображение зимой, когда в одном клубе был грандиозный вечер выпускников их знаменитой школы. И ее душевное равновесие оказалось нарушено, словно она сама испытывала период ремиссии, а вот сейчас наступил срыв.
Кто она была такая, Вероника не знала, и даже у всех своих узнать ей не удалось. Там, правда, собрались десять выпусков, и поди знай-узнай каждого, но все же Вероника недоумевала, почему совершенно ее не помнит, ведь, судя по возрасту, были они почти ровесники, а как правило, соседние классы хорошо знают друг друга.
В обществе других женщин, далеко не обязательно каких-то необыкновенных красавиц, Вероника начинала невольно заискивать в них. Она знала за собой эту черту, имела ее в виду и старалась сдерживать эти странные, не до конца понятные ей самой чувства. Но это было что-то совсем другое.
Никогда, сколько она себя помнила, не было ей дела до собственных несовершенств. Не то чтобы она по этой причине проявляла больше снисходительности к чужим, но свои ее не беспокоили. Когда же она посмотрела на ту девушку в «Космике», такая проблема начала возникать, а, может быть, возникла сразу, ибо Вероника словно бы посмотрелась в зеркало, явившее ей всю палитру ее недостатков, и хотя они не были лицеприятны, созерцание их доставляло блаженство, потому-то, наверное, так настойчиво она и искала в толпе эту незнакомую девушку и в течение всей ночи так жадно ее разглядывала.
В ней не было ничего особенного, и красивой ее в понятиях Вероники, видимо, было назвать трудно – из тех, что мужчины обычно называют «приятная женщина». Но она уязвила Веронику самим своим видом. Ее хотелось назвать «сударыня», или, может быть, «мэм», а скорее всего, ни то и ни другое, и при этом она оставалась девушкой своего возраста. Первый же взгляд на нее сказал Веронике о ее превосходстве, но в чем было это превосходство, что и как, и почему превосходило в ней Веронику, не поддавалось самым изощренным отмычкам разума, а ведь Вероника была не глупа. Было только понятно, что превосходство это высшего, горнего порядка. Вероника затруднилась бы ответить – хотела бы и она сама быть такой, впрочем, довольно было и того, что с ней хотелось дружить, но нечто в самой разнице между ними делало это невероятным. Разница между ними, как ни покажется это невозможным, была такова, что материальное и нематериальное, органическое и неорганическое, возможно, не так далеко отстояли друг от друга, как отстояли эти два человеческих существа.
Впервые в жизни она была подавлена чужой личностью, причем такой, которая и знать-то не знала о ее существовании. Если это было зеркало – хотелось смотреться в него снова и снова. Если это была зависть – ей хотелось служить. Если это была ненависть, то обидеть ее не было возможности – не поднималась рука. Это было какое-то смиренное до самоуничижения преклонение перед излучаемым ею внутренним здоровьем. Более точно Вероника затруднялась определить свои чувства.
Это не была зависть, и вообще непонятно, что это было, и все же это был грех. Почему – она тоже не знала, но точно понимала, что это чувство было грех.
Особенно сильно это мерзкое чувство глодало ее в объятиях Аганова. Когда она была еще с Тимофеем, оно не донимало ее так настойчиво, как будто у нее в его лице был чрезвычайно верный и надежный союзник. Но сейчас союзник был отправлен, выражаясь по-морскому, в автономное плавание, и она осталась один на один с этим обликом, который оказывал на нее такое необычное воздействие.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.