Текст книги "Крепость сомнения"
Автор книги: Антон Уткин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 36 страниц)
март 1920
– Померзли, – оглядывая лежащие в ряд фигуры, сказал Ивченко, снял с плеча винтовку и поставил ее прикладом в снег.
В длиннополой кавалерийской шинели стоял рядом курсант Грицун. Видеть белых так близко ему еще не приходилось, и он с жадным любопытством разглядывал каждую деталь.
– Дрозд, сволочь! – сказал Ивченко, отряхнув от снега малиновую выпушку.
Грицун осторожно переступил через Грамолина и уставился на голубой погон лежавшего рядом офицера.
– А это кто ж такой? – озадаченно спросил Грицун.
– А этот Алексеевского полка, – пояснил Ивченко.
– А ты разбираешься, – заметил Грицун.
– Как не разбираться, – сплюнул Ивченко, – считай, три года с ними стрелялись. Самые это упертые.
– Что там? – не оборачиваясь, бросил Глоссер. Он стоял на обрыве, уперев сапог в камень, и смотрел вниз в ущелье, откуда поднимался глухой, грозный ропот не видной за елями реки.
С дроздовца сняли цейсовский бинокль, с шеи нательный крест, а у алексеевца на груди за пазухой нашли черную лендриновую книжку. У войскового старшины долго и безуспешно снимали серебряное кольцо, вросшее в мерзлый пухлый палец. Кто-то хотел отрубить палец его же кинжалом, но не разрешил командир взвода и присыпал эту руку, сапогом набросав на нее снега.
Ивченко, осторожно разнимая примерзшие друг к дружке страницы, заглянул в книжку:
– Его Императорского Величества… Вели-ичества, – протянул он недовольно, пролистал дальше. – Фа-ус-ти-на… Контрразведчик, может? – предположил он. – Не разберешь.
– Ничего, в политотдел отдадим, там все разберут, – жестко сказал Глоссер. Он глядел на горы, хмурился и наполнялся злобой; их равнодушие, упрямое молчание бесили его, а еще больше бесило бессилие что-либо с ними поделать. Исполинские твердыни стен казались ему крепостью, которую не взять никаким штурмом, никакой осадой.
– Форт «Безмятежность»… – продолжал читать Ивченко. – Крепость Сомнения…
– Да тут и местов таких нет, и названиев таких, – вмешался пожилой красноармеец, кубанский иногородний, служивший проводником. – На Псху они шли.
Глоссер повел взглядом, и глаза его остановились на Николае. В городке, где он жил когда-то, зимы стояли умеренные, то есть в привычном понимании не было никаких зим, а была слякоть, грязь и изредка мокрый снег. Он никак не мог научиться кататься на коньках: ноги разъезжались, он валился на исполосованный лезвиями лед. А вот такие, как этот, хорошо катались. Наверное, прикреплял ей на ботинки новенькие полозья «Нурмиса», долго не отпускал ногу, дул себе на пальцы. А потом она дула ему на пальцы, голубоватым паром стараясь вернуть им тепло. Глоссер дернулся и сунул черную лендриновую тетрадь в планшетку. Ненависть была в нем чиста и прозрачна, как лед.
– Все разберут… – процедил он, ощутив в горле знакомое зловещее першение. – Мы, блядь, для этого сюда и…
Он не договорил. Страшный приступ кашля буквально обрушил его на колени, лицом к лицу с Николаем. Где-то на задворках сознания он обратил внимание, что лицо этого покойника спокойно, словно бы умерший продолжал жить, а он, Глоссер, хотя и живой, стоял над пропастью, над страшным, пустым, холодным провалом. Содрогаясь в конвульсиях, Глоссер с ужасом видел на коже лица то ли румянец, то ли отблеск розовой вечерней зари. На снег беспорядочно вылетали розовые от крови плевки. Но он не знал имени того, к которому чувствовал потребность воззвать, того, кто всем этим управляет, кто наставил здесь этих дурацких скал, и только блуждал бесноватыми глазами, продолжая выхаркивать частицы себя, и незлобивые глаза покойника, как на картине, всюду находили его взгляд. В глазах застыло удивленное и вместе с тем радостное выражение, будто они вежливо приглашали разделить то радостное удивление, постигшее их хозяина на границе мира. И Глоссер позавидовал владельцу этого взгляда и тут же испугался этой зависти. Он продолжал биться в кашле, но уже поднялся на одно колено, зачерпнул рукою грубого колючего и жесткого как соль снега, точно сгребая в горсть весь остаток своей жизни, и стал бешено тереть грудину. Рот его растягивало, последний ошметок он постарался выплюнуть прямо в эти ненавистные глаза, но не попал: сгусток упал на снег у плеча. «Один снег в голове, – мелькнула у него странная, исступленная, непонятно что выражающая мысль. – Ничего этого не нужно, – подумал он и повторил с досадой, – не нужно. Какие тупые лица!»
Кашель успокоился, и в сознание Глоссера вернулись звуки. Точнее, холодеющая на глазах тишина. С граненого пальца Эрцога соскользнул закат.
– Все. Вниз! – скомандовал Глоссер, утерев рот снегом, и оглянулся на Николая. Сумерки стушевали его черты. «Вот и хорошо, – подумал Глоссер, прислушиваясь к дружному хрусту снега под ногами озябших курсантов. – Вот и полежи, – удовлетворенно подумал он, прибавляя шагу и уже не оглядываясь. – Полежи, генерал. Остынь».
март 1920 – март 1992
Конечно, в штабе отряда никому и в голову не могло прийти, что еще до Троянской войны возничие Кастора и Поллукса попали здесь в беду. Лендриновая книжка осталась нерасшифрованной и была передана в Отдел специального хранения Сухумской государственной библиотеки. Ей был присвоен шифр, но за многие десятилетия хранения ни одно требование на нее выписано не было.
Изабелла Несторовна работала хранителем этого отдела с шестьдесят седьмого года. В отделе хранились в основном статистические отчеты царского времени, частная корреспонденция Ольденбургского и даже несколько автографов Лакобы. Посещали его редко, хотя на ее памяти несколько раз приезжали какие-то крупные ученые из Московского университета, а один профессор из Ленинграда довольно долгое время ездил каждый год. Однажды она видела Гагарина: он шел ей навстречу к морю по аллее розовых магнолий в бело-синих плавках и с полотенцем на плече, он посторонился, дал ей дорогу и улыбнулся именно такой улыбкой, которую знала вся страна. Но Гагарин в ее отдел не заходил.
Когда в 1992-м году началась война, в здание библиотеки попали два танковых снаряда и повредили трубу отопления, но и без этого отопления не было, потому что в эти дни его повредили во многих других местах в городе. И рукописи, и книги, и вообще все бумажное стало портиться и плесневеть.
Ребята поставили ей в отделе буржуйку. Но чем было ее топить? Днем она ходила по берегу моря в поисках топляка, но таких как она, были сотни, и ходили даже ночью, и на всех почти ничего не доставалось.
Дома она разобрала перила балкона, а потом дошла очередь и до мебели.
Кровать была капитальной постройки, орехового дерева, с тяжеленным каркасом на массивных ногах-тумбах, с широкими и высокими спинками, которые по краям венчали увесистые шары.
На этой кровати она стала женщиной, здесь, можно сказать, понесла Лейлу, свою первую, которая осталась в Гаграх, с той стороны фронта, но хоть у своих. Сын был в Мурманске, в пароходстве, а Мадина, младшая дочь, в Москве. Один человек распилил ей кровать, а за это она дала ему несколько кусков хорошего дерева. Еще она спилила хурму, а три мандариновых оставила.
Домой она ходила за дровами и за едой, а ночевала в отделе на раскладушке, которую купила лет двадцать назад для пляжа, потому что отапливать оба эти места – дом и отдел – было невозможно.
Очень сложно всегда было растопить. Сырость, шедшая от моря, проникала всюду. Когда печка разгоралась, сверху на нее она клала следующую партию дров – сушить. Не было бумаги, хотя вокруг ее было сколько угодно.
Тогда она вот что делала: брала ножницы и отрезала с краю страниц тонкие полоски, там, где нет букв, по чуть-чуть отрезала от полей. Полоски собирала в пучки, и от них-то уже разводила огонь. Так прошли ноябрь, декабрь, январь и февраль. В марте она перестала топить.
Потом пришли какие-то с автоматами, все перерыли, книги зачем-то в окно выбрасывали. Говорили, ищут золото. Тогда все его искали.
Что было у людей в голове? Откуда в библиотеке золото?
апрель 1999
В один из последних апрельских дней Галкин поздно возвращался домой. При входе в «Торговые ряды у переезда» путь ему преградила голубая решетка, которую, в отличие от голубой чашки, было не расколоть. Охранник, запертый изнутри, был непреклонен и одет в форму киноамериканского полицейского. Две створки окна сторожевой будки, разнятого рамой, золотисто покоились на сухом уже асфальте. Над четко очерченным коньком завода «Борецъ», как в гамаке, развалился сияющий месяц. Откуда-то из-за бугристых стен пакгаузов с белыми угловыми кирпичами, из-за темных зданий в нежном синем воздухе внятно благовестила церковь. Глядя, как снуют между прутьями калитки его друзья-собаки, Галкин попросил с плохо скрытой досадой:
– Да ладно, будь человеком, открой ворота, а то «харам» какой-то получается.
– Я и так человек, – высунувшись из будки, отрезал охранник и счел разговор законченным. При слове «харам» месяц криво усмехнулся и перевернулся на другой бок.
Пришлось вернуться к Савеловскому вокзалу и свершить унылый кружной путь по Сущевскому валу и Шереметьевской улице. Из окна автобуса благоустроенный город навевал грусть. В автобусе Галкин обнаружил, что часы его остановились, и угадывал время по количеству машин на улице, прохожих на тротуарах, изредка с унынием взглядывая на циферблат с омертвелыми стрелками.
Переулок его был тих и пустынен. Только раз взорвался сигнализацией автомобиль, но осекся на полуписке, словно догадавшись о неуместности своего тревожного сигнала в эту сосредоточенную ночь, когда целый мир подводит итог трехсот шестидесяти пяти обращений вокруг своего раскаленного принципала. Несколько редких окон, выходящих во двор, спокойно светились, да вывеска лавки «Халял» удивляла своей яркостью. Несмотря на поздний час, дверь в нее была не затворена, и желто-белый свет, ломаясь зигзагами на трех ступенях, кандинским зубастым языком вываливался из вертикального трапецевидного пенала щели.
Часовщик сидел на своем месте и читал газету, Галкину была видна его коричневая макушка в тонзуре черных волос. Когда расстегивал ремешок, успел прочитать вместе с ним: «Кристина Орбакайте родила мышонка…» Пока он, вонзив в глаз увеличительное стекло, черный, остроносый как грач, возился с часами, Галкин разглядел множество всякой всячины у него за спиной. Больше всего его поразили висевшие на стене часы – настоящие корабельные со всеми двадцатью четырьмя делениями. Часовщик работал недолго. Протягивая часы, как бы между прочим сказал:
– Жизнь одна. И в ней – что-то одно. Позвони ей. Она уже устала ждать.
Галкин онемел, рука его, взявшаяся за ремешок, застыла на весу. Другой конец ремешка держал мастер. В таком положении они провели несколько мгновений под чеканный шаг стрелки морского циферблата.
«Откуда вы знаете? Как вы можете это знать?» – чуть было не воскликнул Галкин, но по выражению глаз этого человека, которые словно просвечивали его до дна, понял, что ничего говорить не следует.
– Сколько я вам должен? – спросил вместо этого Галкин. Мастер назвал цену, Галкин положил несколько бумажек на тарелочку, шурупом прикрученную к прилавку, и, задержав взгляд на горке гранатов, не оглядываясь, вышел наружу. Он так и не узнал, почему армянин проживает в азербайджанской лавке с арабским названием, которое в иных контекстах можно перевести как «благословение».
Благословение не имеет времени, зато имеет многое другое: цвета и запахи, стук сердца, стенание ума.
В тишине ночи был отчетливо слышен скрип железных петель на двери в лавку «Халял». Видимо, он в ней и жил, среди часовых механизмов, кровавого азу и ящиков с бледными геокчайскими гранатами. Но теперь и Галкин жил в ней, осиянный шелестом этих букв.
Всемирная иллюстрация огненными сплетениями букв воздрожала у горизонта, смиренно отгорая лишними слогами, потом, пламенно пылая, осталось лишь удвоенное «л», затем правая «л» развернулась, и получилось словно бы два льва, стерегущие вход в целомудренный улей: ячеи, уложенные ячествами, ярусы упраздненных «ятей», яшму перепелиного яйца, явор – дерево белый клен, усыпанный яхонтами, ягдташ, набитый почему-то ягодами, сосредоточенных улемов, ведущих им счет, – Галкин узрел все это одним словом, которое караулили ласковые львы.
май 1999
На майские праздники неожиданно ударили небывалые заморозки. Распустившиеся листья деревьев съежились и обвисли, и обворожительный запах весны спрятался и озяб где-то в складках их замерзшей плоти. Холода стояли несколько дней, и солнце, полное белой скорби, взирало с высоты на мучения зелени, бессильное пробиться сквозь их хрустальные прозрачные своды к земле, за которую оно было в ответе.
Вопреки обещанию, Лиденс тянул с ответом. У себя на работе Илья почти не появлялся. Все были в ожидании. «Мы ее теряем, – усмехнулся он, вспомнив жалобу Лиденса, – а она все не теряется».
Он испытал никогда еще не бывалое, безысходное одиночество. Ему захотелось, чтобы кто-то оказался рядом, захотелось участия, самого бесхитростного, захотелось перемолвиться с кем-то парой незначительных слов, просто чтобы не чувствовать себя одному. Не слишком уверенный, нужно ли это делать, он позвонил Але домой. Голос у нее был какой-то грустный, и это всколыхнуло в нем надежду.
– Скажи мне что-нибудь хорошее, – попросил он. – Что-нибудь хорошее. Ну, например, что на работе? Какой-нибудь пустяк. Скажи, что купила туфли, а они жмут, неудобные. Что редактор перепутал тексты… – Он ждал, немея от напряжения, но Аля молчала. – Что какой-то чудак пытался познакомиться с тобой на улице. Скажи, что начала читать ту книжку, которую я тебе дал. Скажи, что протек кран и пришел пьяный сантехник, и вы пили с ним на кухне, и он рассказал, что любит свою жену, а она ему изменяет. Ну, мало ли…
– Уже поздно, Илья, – сказала она и попрощалась.
Теперь он точно знал, что она потеряна для него навсегда и ждать больше нечего.
Это было равнодушие.
* * *
На Сухаревской площади есть чебуречная, не желающая иметь ничего общего с цветущей вокруг «Гламурией». Она пережила свое время и держит себя с упрямым достоинством памятника старины, охраняемого государством. Ускоренная модернизация России обошла стороной это анахроничное учреждение общепита. Говорили, что этому способствовало бескорыстное попечение известного преступного авторитета, подверженного ностальгии и стоявшего на страже такого вот заповедного уголка Москвы эпохи Леонида Ильича. Очень часто на площадке перед входом в эту «малую землю» можно было наблюдать дорогие автомобили с думскими номерами, а внутри благоденствовало дремучее царство граненых стаканов, пузатых пивных бокалов, бутербродов с картонообразным сыром и не вполне чистых одежд обслуживающего персонала. Илья с Вадимом, который назначил встречу в этом любопытном месте, стояли у высокого круглого столика с исцарапанной столешницей и почерневшими от грязи зарубками по всей своей окружности. Илья думал о том, что раньше так выглядели повапленные церковки где-нибудь в Замоскворечье, инкрустированные в бетон семидесятых, а вот теперь очередь дошла и до самого бетона. Тимофей стоял в небольшой весьма состоятельной очереди, время от времени посылая им какие-то успокаивающие и обнадеживающие сигналы. Илья тем временем повествовал Вадиму о том, что случилось у него с Лиденсом.
– Можно, конечно, железку ему в голову закатить, – задумчиво сказал Вадим, когда все ему стало ясно.
Илья мрачно молчал, ожидая развития этой мысли.
– Знаешь, почему это с тобой случилось? – как-то нехотя, сморщившись, как будто каждое слово доставляло ему страдание, спросил Вадим.
– Ну? – отозвался Илья.
– Потому что он знает, что ты ничего ему не сделаешь. Не то что не сможешь, а не будешь делать.
Илья принялся горячо доказывать, что Лиденс крупно ошибается и что он этого так не оставит, описывал, какие страшные наказания предстоят депутату…
– Ты не готов идти до конца, – сказал Вадим, – и он это чувствует.
– Не готов, – согласился Илья.
Вадим удовлетворенно кивнул.
– А он бы стал, – продолжил он. – Поэтому они там, а мы здесь. Надо просто это понять…
Илья посмотрел, как расплачивается Тимофей. Вадиму захотелось взять его за плечи и встряхнуть хорошенько.
– Загипнотизировал он тебя, что ли? – сказал он. – Смотри, ты выпадаешь из жизни. Вернуться не у всех получается.
– Меня нельзя загипнотизировать, – не поворачивая головы, отозвался Илья. – И из жизни я не выпаду до тех пор, пока она сама из меня не выпадет.
Вадим постукивал ногтями по обрезу стола и смотрел куда-то поверх голов посетителей.
– Я сам себя загипнотизировал, – сказал Илья.
– Вот в это я больше верю, – согласился Вадим.
Тут появился Тимофей, неся тарелку с чебуреками и три стакана, на треть налитые водкой. Они выпили.
– А я уже двадцать четыре дня в рот не брал, – задумчиво заметил Тимофей, проглотив водку и отдышавшись.
– Ну и какие ощущения? – подмигнув Илье, спросил его Вадим.
Тимофей оторвал у чебурека золотистый уголок, подул на него, положил в рот и сказал, поглядев направо-налево:
– Как у Одиссея. Как будто вернулся домой после долгого путешествия.
июнь 1999
– Видишь те окна? Да не те, на пятом этаже, видишь? Нет, во-он те: одно, где штора до половины окна, а другое рядом, где форточка открыта? Какой ты, – проговорила Маша с шутливой досадой, взяла голову Галкина двумя руками и повернула в нужном направлении. Он слышал ее запах, и от этого у него кружилась голова.
– Теперь вижу, – едва переводя дыхание, ответил Галкин. – И что?
– Ведь это моя квартира.
– Да ну, – сказал Галкин.
Пруд клубился тополиным пухом, как будто эти июньские снежинки летели не с неба вниз, а возникали в его недрах и, как порождения зацветающей воды, взлетали покружиться над землей ближе к вечеру.
– И кто там живет? – спросил Галкин, глядя, как пушинки мягко касаются его, Маши.
– Не знаю, – сказала Маша. – Бизнесмен какой-то.
– У меня однокурсник где-то здесь квартиру снимает, – оглядев дома, заметил Галкин.
– А он кто?
– Да тоже бизнесмен какой-то, – улыбнулся Галкин.
– Давай зайдем, – предложила Маша, и глаза ее озорно блеснули. – Вдруг это твой друг снимает мою квартиру.
– Да ну, неудобно, – неуверенно проговорил Галкин. – И что мы скажем? Выметайтесь в двадцать четыре часа?
– Ладно, я пошутила. Пойдем выпьем чаю. – Она взяла его за руку и повлекла на другую сторону пруда. – Я тут на коньках каталась. А сейчас здесь катаются, интересно?
– Не знаю, – сказал Галкин. – Я здесь не часто бываю.
– Надо же, – сказала она, подходя к двери, – как давно я не была дома. Как все меняется. Не было здесь никакого кафе, на этом месте всегда была будка с надписью «Металлоремонт». Мы здесь коньки точили.
Уже сидя внутри за столиком, она думала о том, что почему-то ей захотелось рассказать этому немного трогательному человеку все свое прошедшее – правда, само это прожитое давно уже перестало быть сплошным и нераздельным потоком, а превратилось в сшитое из воспоминаний лоскутное одеяло, которое набрасывают на себя в зябкие минуты жизни. И от этой мысли ей делалось и спокойно, и радостно, и немного волнительно, и ее внутреннее состояние тихого торжества словно передавалось официантке, которая казалась ей чрезвычайно чуткой и приветливой, и все-все понимающей в том, что сейчас происходило между ней и Галкиным. И тепло от того, что нашелся человек, для которого каждая мелочь, каждая подробность ее жизни покажутся важней даже, чем ей самой, и то, что, может быть, она забудет, едва рассказав, что выбросит на поверхность взрывом воодушевления, он будет помнить долго и бережно хранить. И поэтому она уже рассказывала ему, как называется то, чем она занимается, ее работа, как в сентябре стояла на молу, далеко уходящем в море, и как, и как, и как…
И о своем детстве, когда она была маленькая, как она была маленькая, как ездила с отцом на Север, и чем были для нее эти поездки, и как голубые лучи холодного солнца стоят высоко и косо в пустых окошках барабанов, – «он обязательно, обязательно бы ему понравился – нет, не так: они бы обязательно понравились бы друг другу», – почему только про него? Мама умерла рано, рано умерла… Я даже стала ее забывать. Иногда словно бы озарение найдет, тогда вижу ее как живую, но это так коротко длится!..
И где мы с отцом только не были! Несколько лет подряд ездили в П-й монастырь, он стоит прямо на Кубенском озере, там колокольня высоченная, кажется, весь мир с нее виден, а что не видно, то и не нужно, потому что и то что видно, в жизнь не перебрать, – и в хорошую погоду, когда озеро спокойное, поверхность его гладкая, как мельхиоровое блюдо, колокольня лежит на нем вся целиком, и можно видеть себя на ее последнем ярусе.
А реставраторы, студенты, пугали ее всякими небылицами, и она всему верила и боялась: и эха, и голубей, и скрипа уключины над простором воды.
А по лесам я лазала как белка. Шныряла. Ну, по строительным, а ты что подумал, ха-ха-ха? Сейчас вспомнить – голова кружится, все-таки в детстве боишься совсем другого. Чего? Да вот темноты. Как я ее боялась. Меня просто парализовывало. В одной деревеньке повел меня отец к старушке, вроде как знахарке, и вот она меня «отчитывала», быстро так, что слова шелестели, как листья, и все шепотом, ни одного словечка не запомнила…
И там, кстати, – вот тоже интересно, – в деревеньке в этой под Галичем встретились со студентом-медиком с потертой «лейкой» на груди и с брезентовым рюкзаком за плечами. Студент на каникулах ездил по России и делал снимки самых разных развалюх, которые попадались ему на глаза в разных русалочьих местах. И мечтал когда-нибудь издать все свои снимки, и как поздним уже вечером спорили о чем-то отец с этим студентом, а она лежала на настоящем сундуке с коваными углами и из внутренней какой-то деликатности жалела студента, «болела» за него, потому что отец был ей родной человек, а студент – нет, и как покойно было ей лежать на сундуке тогда и сквозь дрему слышать, как молится в соседней комнате хозяйка, и то студент доказывал что-то отцу, то отец студенту, и иногда они соглашались и голоса их на какое-то время замолкали, и опять слышна становилась молитва старушки…
И о своей первой любви к тому необычному человеку, которая и любовью-то еще не была, а скорее ее предчувствием. Он жил в соседнем подъезде, и сама она уже не помнила в точности, как именно началась эта дружба девочки-подростка и археолога. Просто увидела открытую дверь и вошла.
Иногда к нему приходили женщины – взрослые и красивые, и бывало так, что девочка видела этих женщин. Они казались ей удивительными, необыкновенными, и она думала, зачем они ходят к нему, и не находила ответа, но какое-то беспокойство поселялось в ней при мысли о них, этих женщинах. И ей хотелось поскорее вырасти, чтобы прийти и никогда уже не уходить, как уходили все эти женщины, и все слушать и все понимать. И мысль о том, что всему есть конец, не приходила ей в голову. «Как это может быть, – думала девочка. Ведь мы здесь навсегда. И разве преходяще время наших желаний? И куда оно идет, время? Оно просто ходит по кругу – разве ты не видишь?»
В сумерках огонь свечи держался на весу неподвижной каплей. Часы соизмеряли доли условности, измельчая которые ничего не добьешься.
На стол между окном и стеною можно было поставить кувшин, и тень кувшина замирала на стене под исчерна-серым колоколом абажура, окруженная перламутровым мерцанием основы. И палевые вертикали стояли так долго, до утра, растворяясь в новом узоре, и мысль блуждала между ними, тщетно стараясь постичь красоту. Ибо раскрывал он другую книгу, одно преходящее прекрасно.
Так возникал мир, который можно было подержать в ладонях, как невесомый шар одуванчика, и даже развеять его неосторожным дыханием. Он рассказывал ей о царях, которые любили золото, об их женщинах, которые любили царей, об их шумных подданных, которые любили своих детей, о детях, которые любили солнце, и о белых ослепительных городах, где все они жили и которые любило солнце. Потому что, говорил он, солнце умеет любить.
«Ну, довольно», – говорил он, посмотрев на часы в тот самый миг, когда секундная стрелка, оттолкнувшись от позднего часа, начинала свой учтивый поклон, будто желая сказать: «Вы правы, сударь».
Случалось, он уезжал – надолго и не очень, и она скучала, когда вспоминала, что он где-то за тридевять земель. После уроков она проходила мимо дома, в котором он жил, в котором они оба жили. Большое окно темнело, и отблески города касались его снаружи, словно пальцы, перепачканные гуашью. Нет такой темноты, в которой не было бы какого-нибудь света. Так он говорил. Как в кино – в каждом кадре свет: тускло, едва видимо брезжит кольцо на пальце, или поблескивает крышка кофейника в потемках гостиной, или обруч кандалов в сумрачном углу узилища. И знаешь тогда, что свет рядом, никуда не исчез и в любое мгновение готов ворваться и затопить все вокруг, и если утонешь, то будешь спасен. А что, если он не вернется? – думала она. Но он возвращался, и она снова приходила к нему. А он показывал ей кувшины, покрытые меловым налетом глубин, раковины – опустевшие жилища диковинных существ, и угощал мокрой хурмой, которая растекалась в руках, и грушами, упругими, как незрелый ум.
Однажды он собрался в дорогу. Она провожала его. Было утро спокойного летнего дня. Тополиный пух кружился в воздухе, чистый асфальт бульвара делился тенью с осколками солнечных пятен. Расставаясь, он достал из рюкзака стеклянный шар из зеленоватой пернейской слюды размером с сердце и протянул ей. «Пусть это будет у тебя. В нем частица моей души», – сказал он ей, чему-то смеясь.
И уехал надолго, навсегда. А однажды кто-то задел шар, и он скатился с полки, упал и разбился. И до сих пор неизвестно, кто его задел…
И она жила, и жизнь ее шла. Она склеила осколки шара, и он снова стал круглым, и странный свет опять замерцал в его глубине. В его недрах блуждали лучи солнца и уличных фонарей, катались блики автомобильных фар, скользили видения. Лица и дороги, и крыши городов – целые миры сменяли друг дружку, являя на миг свою красоту и истаивали, как дым тлеющих пространств.
Но в шаре теперь зияют дыры, и чудесный свет не задерживается в нем, но лишь гостит, как земля, которая своим вращением дарит дни и ночи разным своим половинам.
Но девочка знает о мимолетности, которая правит землей. Ее не печалит вращение Земли. Она понимает все, о чем слышала когда-то. И книги, где это все написано, есть у нее и стоят на полке, отвернувшись от всего мира и словно обидевшись на чужую мудрость. Иногда перед сном она вспоминает то, что еще не прошло. Она лежит тихо, дыхания ее не слышно ей самой. Замирая, она живет жизнью предметов. Она не знает, есть ли она. Только одно она знает – что она была. В комнате темно. Окно выходит в сад. Шторы пестро просвечивают снаружи. Падают листья – каждый день. «Все так», – думает она – и засыпает.
И то, что наконец она вспомнила, вспомнила вот только что. Ты знаешь, ведь есть, есть такое название. Да, так он и назывался – разъезд «Терпение». Не Терпения, а именно «Терпение». Был конец лета, она ехала в школу в Москву. Почему, почему это так важно?.. Что там было такого, что заставляло это так долго вспоминать, а теперь так подробно воспроизводить? Как они там оказались, почему? Высокая голландская печка в белых кафельных плитках… Но это уже внутри. И в самом деле, им пришлось запастись терпением. Что-то очень долго ждали они поезда, шел сильный дождь, стена дождя, они продрогли, в станционном домике горела высокая голландская печка, – нет, стоп, если дождь, как же тогда сидела на улице та женщина, и если конец августа, почему же яблони, под которыми она сидела, были абсолютно голые, и почему гудела печка, и почему тогда сама она была не в школе?
Прямо перед станционным домиком текла речушка рельсов – к ним льнула маленькая набережная перрона – и у семафора растекалась на три блестящих рукава, а слева от него, от домика с охряными стенами, возвышалось над травой бетонное кольцо колодца, а дальше стоял аккуратный зеленый домик без крыльца с белыми наличниками окон…
Маша остановилась около железной сетки забора и через нее смотрела, как женщина перебирает яблоки. Яблони вырастали прямо из прямоугольника темно-коричневой, почти черной земли распаханного огорода, под одной из них на маленькой скамеечке сидела, широко расставив ноги в синих шерстяных рейтузах и обрезанных по щиколотку резиновых сапогах, пожилая тучная женщина и пухлыми руками перебирала зеленые яблоки, лежавшие перед ней огромной, в полчеловеческого или в тогдашний Машин рост, кучей: хорошие, целые она кидала в жестяную бадейку, а тронутые гниением выбрасывала себе за спину на темно-коричневую землю. И женщина увидела, что Маша смотрит на нее, и дала ей зеленое яблоко. Один бочок был у него желтый, и всю его плотную, туго натянутую, даже жирную какую-то кожицу покрывали черные родинки, а там, где мочка, из впадины расходились… как замша…
Галкин слушал ее внимательно, откинувшись на спинку стула и касаясь края стола вытянутыми руками. Ему казалось, что и с ним тоже когда-то такое было – не что-то похожее, а именно это, и чтобы вспомнить все до конца, недоставало еще нескольких слов, не важно каких, лишь бы об этом. Но она говорила уже о чем-то другом, потому что мысли ее теснились и стремились опередить одна другую, как будто это нетерпеливые пассажиры, измученные ожиданием, отталкивая друг друга, лезут в салон автобуса.
Да она тогда и не ходила в школу, еще не ходила. Значит, ей было тогда лет шесть? Да, пять-шесть. Или пять. Вот теперь все ясно… И еще это голое черное покрывало вывернутой наизнанку ожидающей снега земли, над которым медленно двигалась пашня облаков, и навстречу им, в обратную от них сторону, наискось пересекая покрывало, шла рябая курица, быстро кивая алым гребешком…
Но что же все-таки, – возвращалась она, – что все-таки было во всем этом? Почему это так важно? Нет, этого она не может сказать. Ведь она только что это вспомнила, – да, а вкус кислый, вяжущий, антоновка же, – надо подумать, и слова придут сами, но пока их еще нет. Лучше она перейдет к другому: расскажет, как строго, с какой-то благоговейной целомудренностью соблюдают закон сиесты обитатели того города, где она жила, и что за карнавал устраивают по вечерам, когда солнце проваливается в бледную лазурь Бискайского залива. Но это, правда, потом… Нет, правда.
И еще самую удивительную вещь, случившуюся совсем недавно. Как же это было? Вроде бы и ничего особенного, а все настолько странно, что никак не может быть случайным. Итак, случайным вечером…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.