Текст книги "Крепость сомнения"
Автор книги: Антон Уткин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 36 страниц)
май 1921
– Долина Роз и Смерти, – произнесла Ольга, часто дыша после трудного подъема, оглядывая бурое безлесное пространство. – Долина Роз и Смерти, – повторила она, как бы прислушиваясь к звучанию этих слов. – Почему такое название?
– А это союзники так назвали, потому что в речонке водятся ядовитые змеи, и еще удавы, – отозвался шедший чуть позади Авенир Петрович. – Считается, что это и есть знаменитая «долина странствий», куда боги поместили Беллерофонта, предварительно отъяв у него разум. – Он остановился рядом с ней и огляделся. – Действительно, мы видим вокруг себя лишь голое поле, а между тем это место одно из самых насыщенных историческими событиями. Оно и понятно, если принять во внимание, что воды эти отделяют Европу от Азии. В самом деле, – усмехнулся он и снова остановился, пораженный мыслью, пришедшей ему в голову. – Галлиполи – голое поле, Галлиполи – голое поле. Нет, вы прислушайтесь? Голое поле – Галли-поли. Полное созвучие и полное совпадение смыслов.
Они стояли теперь на вершине длинной гряды, на возвышенности, откуда открывался ничем не омрачаемый вид на долину. По середине ее в каменистом русле ползла речка, играя на солнце тусклой чешуей волн. С такого расстояния, откуда смотрели на нее Ольга и Авенир Петрович, течения ее не было видно. Противоположный край долины плавно поднимался, образуя другую гряду с мягкими очертаниями горбов. Светло-зеленые и кое-где белые палатки стояли ровными прямоугольниками по обеим берегам.
– Мы сейчас в том самом месте, где Эгейское море втекает в узкую горловину Геллеспонта, – заметил Авенир Петрович и даже потер от удовольствия руки. – Ведь именно эти, сударыня, волны и сокрыли навсегда маленькую дочь Афаманта, упавшую из облака Нефелы. На одном из холмов азиатского берега, согласно сказанию, поныне можно видеть могилу Гекубы, матери троянских героев Гектора и Кассандры. А вот там, – протянул перед собой руку Авенир Петрович, – в глубине узкого залива разрушенная землетрясением Никомедия, которую когда-то Диоклетиан избрал своей резиденцией.
Ольга ничего не говорила и только, прищурившись, смотрела на солнечный шар, который как блин сползал к горизонту.
– Я думаю о том, что где-то здесь бедная Гелла боролась с волнами пролива. И вот, представьте, ловлю себя на мысли… – Он вдруг взмахнул рукой, борясь с каким-то только ему ведомым размышлением. – Где уж там… Какая цивилизация? Вот хоть третьего дня! Ночью шакалы к самой палатке подошли да как выли тоскливо! Бр-р. – Он потряс головой и своими острыми плечами.
Ольга остановила на нем долгий задумчивый взгляд, как будто только сейчас обратила внимание на что-то такое, чего прежде не замечала.
– Напротив Абидоса Леандр каждую ночь переплывал пролив, чтобы повидаться со своей возлюбленной. Есть у Сеста развалины башни, с вершины которой влюбленная Геро подавала огнем сигналы отважному пловцу. В ясную погоду моряки, идущие проливом, могут ее и видеть. Если погода благоприятствует тому, чтобы судно держалось центра Пропонтиды, можно любоваться гористыми берегами как Фракии так и Вифинии, не теряя из виду величавый Олимп, покрытый вечными снегами. Но вот море, – Авенир Петрович сложил кисти рук домиком, – отделяющее Европу от Азии, снова сужается в узкий канал, на берегах которого лучше становятся видны остатки древних жертвенников… Напрасно думают, что миф – это сказка, какая-то небыль. Мы, сударыня, живем во все времена сразу, да-с… Действительно, взгляните, оба берега сходятся здесь не более чем на пять сотен шагов, и для хорошего пловца это расстояние не составило бы труда, что подтверждает история славной жрицы Афродиты.
Слушая Авенира Петровича, Ольга уже не так остро ощущала боль. Образы, величавой чередой сменяющие друг друга, как бы умаляли ее самое, заставляли чувствовать себя ничего не значащим обстоятельством своего времени, а сколько их было, этих времен? И ей показалось, что на этом самом месте уже стоял кто-то вот так же – нет, не она, а некто, кто-то очень на нее похожий. Знала ли она, что мы тоже будем жить, и догадывалась ли, как мы будем бесстрастны? И она силилась узреть, как прибрежный ветер вздымал ее тунику, белевшую на желтом обрыве, когда парус, залатанный всеми ветрами, входил в бирюзовый залив, поселяя в ее душе тревогу и предощущение радости; как черные тугие волны пинали веки, щипали белки распахнутых глаз, намалеванных на форштевне? Как стучало это сердце между тяжкими ударами прибоя? И кого она так неистово ждала? И как лепетала она ребенком? И как звучал ее чудный язык, когда говорила она о любви?
– Согласно Платону, Атлантида находилась по ту сторону пролива, называемого у греков Столбами Геркулеса или, по общепринятому толкованию, перед Гибралтарским проливом, – доносился до нее монотонный голос Авенира Петровича, который говорил так, как если бы читал урок в своей гимназии. – Норов за Столбы Геркулеса принимает Босфор, или Константинопольский пролив. Ссылается Норов на следующее место Диодора Сицилийского: «Самофраки, то есть жители острова Самофракии, что не очень далеко от Дарданелл, рассказывают, что до потопа, память о котором сохранилась у древних народов, был другой потоп, гораздо значительнейший, через прорыв земли около островов Кианийских при устье Босфора в Черном море, – прорыв, который образовал сначала Босфор, а напоследок и Геллеспонт, или Дарданеллы. В это время море затопило большое пространство материка Азии – Азия тогда считалась материком, – уточнил Авенир Петрович, – и низменные долины Самофракии». Ну-с, далее, возьмем «Естественную историю» Плиния, – продолжал Авенир Петрович, как бы не слыша обращений своей спутницы. – Никогда не существовало, по мнению Плиния, ни Геллеспонта, ни Босфора, ни Керченского пролива.
– Двадцать лет жить в одном доме, а встретиться на войне… Они шли из Кисловодска горами. В Армавире-то уже были товарищи. До моря дошли единицы. Те, кого я слушала, рассказывают ужасные вещи… И как это… слова-то для этого не найдешь… как это плохо, когда не можешь ответить на чьи-то чувства… Как это… – Она покачала головой.
Авенир Петрович говорил свое, как будто не слышал своей спутницы, хотя каждое ее слово проникало в его сознание, как в специально отведенную ему ячейку.
– Да и в новое время, – мерным менторским голосом продолжил он, – не обошлось тут без наших соотечественников. Вообразите, в городке показывают фундамент тюрьмы, где турки держали пленных запорожцев.
– А через много-много веков какой-нибудь историк напишет: в 1921 году здесь остатки русской армии. Кто-нибудь спросит: а что такое русская армия? Было такое государство – Россия, ответит наш историк.
Мимо них бесшумно, у самых их ног ветерок прокатил полую сферу перекати-поля, и они проводили ее глазами.
– Быть может, я жду того, кто уже не существует…
Несколько шагов сделали молча, и было слышно, как шуршит под обувью сухая земля.
– Что ж, – вздохнул Авенир Петрович, – возможно, я не буду оригинален… Но все мы здесь, на этой земле, для того, чтобы умножать себя встречами и отражаться во встреченных существованиях. Значит, он продолжает жить в вас…
– И значит, – продолжила она, – часть меня уже умерла?
– Скорее, часть вас уже в том мире, который лучше этого. Ничего большего человеческая мысль представить себе не смогла. Мир остается загадочным, назову я его Богом или нет.
По левую руку от них в дымке заходящего солнца горы легко, покато сбегали к зеленой воде пролива. Снизу из долины до них донеслись истонченные расстоянием тонкие, как уколы, звуки зори. И сразу стало видно, как пространство перед грязно-белыми и зелеными палатками заполняется темными фигурками, которые не спеша выстраивались шеренгами. Глядя на эту процедуру, уже не раз виденную ими, Авенир Петрович и Ольга даже прекратили свой вялый разговор и подождали до тех пор, пока по неслышной им команде «накройсь!» в шеренгах единым движением надели фуражки. Издали казалось, что это стоящий за строем художник быстрой кистью нанес прерывистую линию. Ольга перекрестилась.
– Вот, прочтите. – Она достала из внутреннего кармашка фартука сложенный листик писчей бумаги, развернула его и подала Авениру Петровичу. – Это удобно, – добавила она и оправила юбку на бедрах.
Авенир Петрович читал медленно, а потом долго смотрел на нее в профиль. «Все в руце Божией», – хотелось сказать ему по привычке или что-нибудь вроде того: «Деточка, вы только еще начинаете жить». Но ничего из этого он не сказал, а вздохнул и промолвил только:
– Как говорят турки: «халял». Поживем, голубушка, поживем еще.
Он сделал несколько шагов в сторону и развернулся навстречу заходящему солнцу, словно хотел омыться в остывающих волнах его света.
– А мне вот что не дает покоя, – сказал он. – У нас на корабле, когда шли в Константинополь, родился мальчик. Вообразите, палуба забита, ночь, ветер, туман, в нескольких шагах ничего не видно, склянки звонят как набат. Страх, голубушка, смертный. Чем-то погребальным веет от этого звона, от этой непроницаемой сырой завесы. И прямо под открытым небом, вот, – Авенир Петрович показал обеими руками себе под ноги, – на грязной палубе разрешается от бремени… Так крестьянки в поле рожали… И этот писк над водой! А он кричит, эдак требовательно, он знать не знает да и не желает, что он да где. Вот она – жизнь. Я явился. Я ликую… И нет мне дела пока до ваших обстоятельств. И вот я все думаю – к чему эта жизнь? Какой она будет? Увидит ли он когда-нибудь свою родину? Землю-то они не тронут. Земля-то останется… И имя нарекли ему Кирилл. Я буду молиться за него. Уже молюсь… Алебастровый светильник… белый огонь… Откуда это? Никак не могу вспомнить. – Авенир Петрович помедлил, припоминая. – У вас как освещается? Лампой?
– Да нет, в плошке масло, а там фитилек, – сказала Ольга, поежилась и плотнее уложила на плечах концы турецкого платка.
– Наверное, коптит, – заметил Авенир Петрович.
июнь 1999
На улице вдруг разом погасли все фонари. Чахлые тени сопровождали движение Галкина и Маши к торцу здания, на котором кривлялись как одержимые, какие-то красные буквы, смысл которых еще не доходил до их сознания. Но с каждым шагом тени становились все гуще, плотнели и наливались соками крадущегося света, но все еще напрочь скрывали от глаз то, на что падали. Отзвук их шагов летел вокруг них, летел впереди их, как будто они разбрызгивали саму тишину, как воду в лужах.
– Игровые автоматы? – недоуменно сказала Маша и растерянно поглядела на Галкина.
– Ну да, ну нет, – обескураженно бормотал Галкин, – я ничего не понимаю. – Он взялся за дверную ручку, потянул дверь на себя, но она не подалась. – Чудеса какие-то.
– В решете, – добавила Маша. – Так у тебя, оказывается, есть тайная страсть?
– Ну да, – невпопад ответил Галкин, продолжая ошарашенно смотреть то на дверь, то на вывеску. На месте милого чаемого белого слова на зеленом фоне вальяжно развалились эти неожиданные непристойные слова и лениво мигали в ночь буквами ядовитого красного цвета.
Двадцать семь шагов от бывшей лавки «Халял» до двери подъезда прошуршали сухим и теплым асфальтом на всю Марьину Рощу. Ключ в замке, обычно бесшумный и аккуратный, скрипнул, как обод корабельного анкерка, и свет электричества возник как бы ниоткуда и, приглушенный деликатностью времени суток, тут же дал понять, что он гораздо мягче, чем о нем пишут в школьных учебниках и профессиональных инструкциях.
Звякнули ключи. Дверь глухо и удивленно вздохнула, как всегда не обещая радости, но и не отказываясь впускать ее. Маша вошла и огляделась.
Коннетабль Бертран, надув могучие икры, взирал со стены с почтительной снисходительностью старого доброго мажордома. Уста его, чуть раздвинутые просящимся наружу словом, словно говорили: «Добро пожаловать, сударыня. Мы давно вас ждем. Милости просим. Здесь вас никто не обидит».
Черепок, не так давно забытый и оставленный Тимофеем, лежал на открытой книжной полке у хлипкого подножия «Югуртинской войны», и дуга едва обозначенной улыбки, как полоз самодельной люльки, укачивала сразу два с половиной тысячелетия.
Затаившийся мир хотел скрыться, но обнаруживал себя ежесекундно шершавыми брызгами вспорхнувшей листвы, тонким как нить протяжением автомобильного мотора и темнотой, которая сама производила мириады трепещущих таинственных звуков.
И Маше, когда она следила в темноте за Галкиным, вглядываясь в его черты, прислушивалась к его интонациям, он казался похожим то на ее отца, то на того такого далекого уже человека, который подарил ей слюдяной шар, то временами являлся ей самим собой, Галкиным, который, – она была теперь уверена, всегда был и всегда будет участником ее жизни, а как случилось так, что раньше она об этом не знала, она не знала и сейчас.
Галкин ощутил давно неслыханное вдохновение. Ему казалось, что в этих сумерках сам Бог витает между предметами, таится в складках штор, легко касается милостивой стопой мест на карте, отмеченных булавками, и уколы их остриев обращает в воздушные ласки, и, как сообщник в добром деле, лукаво с ним перемигивается. И Галкин, говоря о жизни и смерти, говорил о жизни и смерти с той же легкостью, сообщаемой ему порхающим Богом, с какой два эти слова, прикровенные многоречием понятий, призваны были ублажить разум и сердце ради того главного, что они скрывали.
– Я больше ничего не могу придумать, – неожиданно для себя самого оборвал он себя и глянул в окно, где, розовея от предрассветного стыда, продолжали отплясывать электрической киноварью пунцовые буквы.
– А, – сказала Маша без всякой интонации. – Не верю.
Он привлек ее к себе; глаза ее влажно блеснули, и он увидел, как стоит в них жизнь – так же широко, как два месяца тому назад широко шагала зима к северу от Москвы, широко переступая заснеженные крыши, дымы, которыми курилась студеная земля, похолодевшие сосны с нежными на ощупь стволами и липы в буклях инея у церквей, под которыми криво взрастали из земли каменные надгробия поэтов в военных сюртуках. И увидел себя самого и своего веселого сегодня сообщника, хмельного душистым и летучим всемогуществом.
* * *
Лето расположилось в Москве навсегда. Оно завоевало этот город, город пришелся ему по душе, и оно решило остаться. Эмаль небосвода неуклонно струилась вниз, лизала крыши горячим дыханием, стекала на изнемогающий асфальт, томила печным дыханием, обдавала душно и крепко.
Глядя из окна на улицу, Тимофей почему-то вспомнил, как лет десять назад в такой же забитый тополиным пухом полдень он пришел в магазин за хлебом, а продавец – по виду отставной интеллигент – почему-то любезно, вкрадчиво спросил: «Вам «Пшенички»?» Почему-то это.
Вернувшись с Кавказа, он до сих пор пребывал во власти довольно противоречивых чувств… Образ флегматичного Завады надолго остался для него символом потерянной мечты. Впрочем, разочарование его не было столь велико, чтобы как-то решительно менять мировоззрение, разве что было еще досадней, что противогаз утратил некоторые свои известные свойства. Просто теперь ему стало окончательно ясно, что надеяться больше не на кого и спасаться поэтому надо и предстоит самому, и в этом он предвкушал какую-то сладкую отраду. Но все же было немного грустно оттого, что академики не оправдали надежд, возложенных на них легкомысленным телевидением, пусть даже и при том, что сами об этих надеждах ничего не ведали.
Вероника наконец-то перестала отвечать на его звонки, впрочем, звонок такой был всего один, но глубже он решил не падать и оставил ее в покое. Теперь, когда он вышел из любовной битвы и остыл от горячки боя, все произошедшее с ними стало ему ясно. Просто однажды на пашне своей страсти они увидели росток любви и оба от испуга и с непривычки стали яростно топтать его, стремясь погубить. Какого цвета любовь? Похожа ли она на клейкую травинку, на саженец или, может быть, на цветочную луковицу? Какое-то время ему не удавалось пожелать ей добра, но все-таки это получилось.
Уже несколько недель Тимофей никак не мог дозвониться Вадиму. Мобильный был выключен, а его домашний телефон не отвечал. Тимофей ломал голову, что с ним могло приключиться, пока наконец Феликс все ему не объяснил.
– Кадимский что учудил, – сообщил он как бы между прочим. – Бросил все и уехал на Кавказ искать этих академиков. Помнишь, вы сами мне рассказывали зимой?
– Что-что? – недоверчиво протянул Тимофей. – Куда, ты сказал?
– Ну да, – удивляясь его недоверию, подтвердил Феликс.
«Вот оно, – мелькнуло у Тимофея в голове, – разменял. – На лице его проступило выражение вшитого алкоголика. – Как же это, а?» – продолжал думать он и, хотя давно уже говорили о другом, растерянно и беспомощно улыбаясь, переводил глаза с лица на лицо той компании, о которой нечего говорить. Но никто не мог понять этого его выражения и того, какие чувства им завладели. Понять его вполне мог только Вадим, но Вадим сам и был его причиной.
май 1999
Они стояли, поставив сумки на узкую ленту асфальта, и смотрели, как разворачивается машина. Потом смотрели ей вслед, как она становится все меньше и меньше. Дорога здесь шла по неширокой полосе суши. С одной стороны лежало море, с другой – тонкой, сморщенной ветром пленкой стлался плоский лиман. Машина увезла с собой помеху своего двигателя, и проступили настоящие звуки этого места: шипящий шум легкого прибоя, сосредоточенное стрекотание насекомых, трепет под ветром целлофана, прикрепленного к длинному шесту, косо стоящему на бахче.
– И куда? – спросил он, берясь за сумки.
– За мной. – Она показала на несколько белых домишек среди округлых яблонь, черешни и абрикосовых деревьев, усеянных белым цветением. Над одной крышей мотался голубоватый дымок. С волнистых холмов, плоско налегающих друг на друга, налетал аромат набирающей силу степи и вплетался в соленый, йодистый запах моря, запах рыбы и водорослей.
– Слушай, ты просто волшебница, – проговорил он восхищенно, покоренный светлой негой этого простого прозрачного пейзажа.
Она оглянулась на него со счастливой улыбкой.
– А ты говоришь – академики.
Она долго возилась с ржавыми ключами. В противоположном конце улочки стояла пожилая женщина в зеленой безрукавке, повязанная белым платком, и смотрела на них из-под руки.
Утроба дома обдала их стоячей прохладной нежитью. В полумраке на половину комнаты белела обмазанная глиной и побеленная известкой печка. У окошка на толстых прочных ногах стояли стол и табуретки, а у стены застеленная железная кровать с высокими прямоугольными спинками. Гладкие, в оспинах от древоточцев, доски низкого потолка нависали над самой головой.
– Надо протопить, – сказала она и стала выкладывать из сумки продукты.
Он присел около печки.
– Чем бы разжечь? – сказал он.
Она протянула ему авиационные билеты. Дрова занялись сразу, как будто печка истомилась от жажды, и теперь пила огонь большими жадными глотками.
– Ну вот, – сказала она, усевшись на кровать и сложив на коленях руки, – у нас три дня.
Он сидел на корточках и, склонив голову, заглядывал в топку.
– Ты мышей боишься?
– Я? – удивился он.
* * *
Море вблизи было серое, с мутной тяжелой водой, с желтоватыми бровками волн и лишь у горизонта напитывалось синим цветом неба. Мелкий-мелкий ракушечник, которому еще только предстояло стать песком, проваливался под ногами с мокрым скрипом. На нем свалявшиеся в косички зеленые водоросли черной каймой лежали там, где оставили их волны, а на них пузырями лежала пена. Далеко направо берег невысоко поднимался бурыми, красноватыми глинистыми обрывами, которые покрывала светло-зеленая полоска травы, а в другую сторону тянулся на уровне моря и пепельным штрихом пропадал в золотистой дымке. Растянутые на кольях, сушились сети, и лежали лодки, подставив солнцу крепкие узкие днища.
Само оно висело над морем, а под ним колебалась манящая серебряно-золотая зыбь, и ее безбрежность сообщала чувствам такую же безбрежную лаконичность и в то же время делала их больше неделимыми.
Вернувшись, они опять развели огонь, и тени метались в тесноте, переламываясь у потолка, и волнующийся алый огненный шелк на стенах, дрожа и прыгая в глазах, повторял гримасы хрустящих деревом языков.
Придвинув табуретки к печке, они долго смотрели в тишине, как насыщается пламя и как умиротворенно оно успокаивается. В открытую заслонку было видно, как с влажным треском переливается жар.
В окошко с синим наличником забрела латунная звезда и колебала темноту еле уловимым трепетанием света. С плетня спрыгнул серый соседский кот и беззвучно прошел по двору, обходя лунные пятна.
Было слышно, как в стенах шуршат мыши. Оба они чувствовали и понимали, что лучше этого уже не будет, не может быть, и цедили время, но оно все-таки упрямо двигалось, как человек, идущий навстречу ветру.
Луна поднялась уже высоко, побелела и теперь стала похожа на неровно разрезанный надвое кочан молодой капусты и подошла к окну на смену звезде.
– Если слева подставить палочку, получится буква «р» – то растет, а если наоборот, то убывает, – сказал он. – Знаешь?
Молча она поцеловала его. В темноте глаза ее загорались то зеленоватым, то красным светом, а может, это мигали в них угли или блестел голубоватый таинственный свет луны. В нем матово светились округлости плеч. И сухие серые губы складывали всего несколько слов, и с губ на губы они перелетали, и как будто ходили по кругу, как будто ресницы-бабочки, и приходили туда, откуда вышли, откуда бежали, куда стремились, круг все-таки размыкался, расходился, как круг на воде от брошенного камня, и слова на время забывали сами себя, и из темноты, как волны ночного моря, снова шли и шли рассыпанные буквы, брызги звуков, и выстраивались в кильватерную колонну, и снова губы перебирали их, как зерна четок, и опять начинал замыкаться этот круг: аз, буки, веди… и руки опять искали, – нет, не то… глаголь да, ей, ее, живите зело, ино когда леда… не знали, что так бывает… так бывает… так теперь будет всегда, – чтобы составилось, чтобы мелькнуло, чтобы блеснуло это слово.
* * *
Следующий день начался так: солнце полыхнуло над морем и выжгло сон, как порох, и они вышли и стояли в розовом испаряющемся тумане, в парчовой утренней дымке. Далеко в лимане, как остов засохшего дерева, стояла цапля. По краям его мрели бледные фиолетовые очертания деревьев, словно плывущие по воздуху; их разорванные купы, точно стежки, намечали протяженность воды, и он думал, как, как это написать… И еще он думал о том, как много в мире людей, и как, несмотря на это, сложно бывает найти человека, и даже, что еще непостижимее, как сложно иногда бывает его потерять.
Они сидели на берегу и смотрели в море на черные вешки, из которых выпутывалось солнце, видели, как рыбаки, одетые в высокие резиновые сапоги, выводят свои лодки с мелководья и штрихами пропадают вдали.
А потом бродили вдоль берега по колено в воде, угадывая дно сквозь сизоватую взвесь, а потом перешли на другую сторону косы, на лиман, где в желто-зеленых камышах возились, словно устраиваясь, большие розовые птицы. Никогда в жизни Вадиму не приходилось видеть столько птиц сразу.
– Там дальше заповедник, там, у пролива, – пояснила она. – Это они с юга возвращаются домой… Где они только не были, да? Откуда они летят? Из Африки.
– Из Африки, – повторил он за ней.
Задрав головы, они смотрели в небо, а птицы все не кончались. Медленно, устало взмахивая тонкими ломаными крыльями, они пролагали себе путь в чистой беспрепятственной голубизне неба, и их стаи, как неторопливые облака, проплывали над водой – куда-то туда, где у начала земли полностью проявившиеся деревья опять стали понемногу растворяться и повисать в смеси клонящегося света, отражений и нежного дыхания воды.
Совсем низко показался клин крупных белых черноногих птиц, над затылками у них развевались хохолки из длинных нежно-желтых перьев.
– На ибисов похожи, – сказал Вадим.
– Это колпицы, – сказала она. Они летели так низко, что можно было рассмотреть даже темные длинные клювы, которые расширялись к концу в виде лопатки. Длинные черные ноги были неподвижны и словно волочились по воздуху, и оттого создавалось впечатление, что колпицы не летят, а плывут в воздушном море.
А на закате появились пеликаны. Они летели косыми цепочками, постоянно перестраиваясь, с силой рассекая воздух ломаными крыльями. Как бледно-розовые астры, паря, они кружили над лиманом, некоторые спиралью взвивались высоко вверх, словно хотели с высоты лучше выбрать место для посадки.
– Иногда кто только сюда не прилетает. Однажды залетели журавли. А мне никто не верит, представляешь?
И опять в печке горели дрова, и она гудела, тяжко вздыхала от жара, и багровая ветошь плясала на стенах, освещая пучки сухого чабреца.
– Это еще бабушка собирала, – сказала она. – Мама хотела забрать ее, но она ни в какую. Так здесь и жила… Девяносто два года было.
Они некоторое время молча смотрели на стены, на печку, словно прикидывая, что это значит, как это – жить здесь, как это – девяносто два года.
– А сколько она песен знала! Вот так же сидели с ней около печки, так же она гудела. Сказки рассказывала.
– Про птиц?
– Разные.
– Ну расскажи какую-нибудь.
– Смеяться станешь, – сказала она.
– Почему же я должен смеяться?
– Почему-почему? Потому что… Потому что я буду рассказывать, как она говорила, а сейчас так и не говорят.
– Не буду. Честное пионерское, – пообещал он.
Она подумала. Глаза ее блеснули в полутьме.
– Ну хорошо. Вот, например, сказка. Эту я с детства помню. Только смотри, – погрозила она ему кулачком.
– Я же сказал – честное пионерское!
– Начинаю. Жили-были на Дону мать с сыном. Сына звали Якуня, а мать не знаю как. Всем взял Якуня этот, да только были они бедны. Время пришло, понравилась Якуне девица одна по имени Гуленька. Сказал было матери, та в слезы: «Ну, Якунька, где тебе ее сватать? Ей пару по всей реке сыскать трудно, такая ладная да красовитая, да и кладку – это приданое, – пояснила она, – кладку за ней родители какую богатую дают». Что делать? Решил Якуня с ватагой морем идти зипунов на свадьбу себе добыть. А тем временем и казак Завьял из соседней станицы уже сватает, не Якуне чета, да из иных дальних многие. А Гуленька ни в какую. Якуню, говорит, дождусь.
Делать нечего, ушел Якуня с ватагой. Год прошел, и другой прошел, третий кончается. Нет от Якуни вестей. А тут еще отец шумит ей: «Или зараз за Завьяла пойдешь, или мы тебя с матерью вовсе не выдадим. Так в девках и засидишь». Тревожно ей, не спится. Черные думы одолевают.
И как-то днями теми пришел на реку из заморских-то стран караван купецкий. Собрался народ про белый свет послушать. Ну, вот, рассказывает купец про дальние страны про заморские, чего видел, а иное только что слышал… И Гуленька здесь была. Спрашивает Гуленька: «А что, дядя, Якуню моего не видел ли ты?» Нахмурился купец. «Как не видеть, – говорит, – видел. Только плохо, девушка. Все-то он забыл, потому полюбились они царю заморскому удальства своего ради. И он, салтан турецкой, такую дал волю казакам тем по всей туретчине: кому только угодно и кто чем может, тем и занимается. А служба им бывает тогда только, когда бывает канпания войны. И сорок левов каждому казаку на сутки, всякая порция и всякая капировка на царском щету. А священников достают из России».
Села Гуленька под яблоньку и заплакала. А яблонька и спрашивает: «Отчего так горько плачешь, деточка?» – «Как же мне не плакать, – она отвечает, – ведь забыл меня Якуня». Покачала яблонька ветвями. «А вот я тебя научу, что делать, – сказала яблонька. – Сорви с меня яблочко да передай своему Якуне, пусть попробует, а как откусит от него, так тут же и вспомнит и тебя, и родимую свою сторонушку». «А как же мне передать-то его? Как найду его?» «А вот как, – отвечает яблонька, – я тебя научу. Завтра, как солнце встанет, приходи сюда. Увидишь – на ветке скворец будет сидеть. Он птица бывалая, по всему белому свету летает, он сыщет». Только солнце подниматься стало, пришла Гуленька к яблоньке, глядь – и вправду скворец сидит, сам черный, грудка зеленью отливает, а на крыльях белые пестринки. Говорит ему Гуленька: «Скворушко, полети ты за синее море, разыщи моего Якуню, яблочко вот ему снеси». Отвечает скворец: «Лечу я на зиму в дальние страны. Якуню разыщу… да только и ты мне пригодись-де, не забудь, что попрошу. Коли вернется твой суженый, вели ему для меня да для моих деток домик смастерить». Обещала Гуленька и яблочко ему отдала. Взял он его в клюв и полетел… Там всякие разные у него были приключения, – сказала она уже нормальным голосом, – это уже я не помню. В общем, слушай дальше. – Она выдержала паузу и опять заговорила задумчивым сказом. – Долго ли, коротко ли летел, то над морем синим, то над высокими горами, а только прилетел в град тот, и чертог тот разыскал, и яблочко-то на окно и положил… А Якуни как раз не было, пришел он к досугу, в общем, в свои палаты, а там на столе яств невидимо, не сосчитать, все заморские, диковинные. И ягода винная, и хурма, и щербет, и халва, и пастила. Сел Якуня за стол, смотрит, а на окне яблочко лежит, маленькое да зелененькое. «А это что такое?» – думает. Чудно ему стало, смеется. И такое оно неказистое, что даже интересно ему стало: дай, думает, попробую, что за фрукт такой невиданный… И только откусил от него кусочек, сразу все и вспомнил и слезами залился. Но не все ему плакать, корабль надо снаряжать… Ну поплыл, а там за ним и погоня, и всякие приключения, потому что турский царь отпускать его не хотел, тоже я этого подробно не помню, – сказала она опять нормальным голосом. – А Якуня мать обнял, Гуленьку поцеловал и первым делом давай скворцу домик строить… А на него глядя, и другие люди тоже стали скворцам домики делать. Так и ведется с тех пор.
– И все? – спросил Вадим.
– Нет, не все, – сказала она, перевернувшись и склонившись над ним и целуя его. – А кто слушал – молодец… молодец… молодец…
– А с этими друзьями что стало? – спросил Вадим.
– Не знаю. Дальше сказке конец. Жили-были, дети пошли, стали они старые-престарые. А скворец, наверное, еще раньше умер… Представляешь, я состарюсь, я буду старой. У меня будут внуки… То есть у Дениса будут дети. – Мысль ее сделала скачок и на некоторое время вернула ее в реальность. И снова она спросила: – Что теперь будет? – А потом уже со смехом: – Ты вынашиваешь какой-нибудь план?
– Не знаю, – сказал он. – Будет. Что-то будет.
– Правильно, – сказала она. – Не знай. Не надо ничего знать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.